Электронная библиотека » Александр Иличевский » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Ослиная челюсть"


  • Текст добавлен: 18 января 2014, 01:27


Автор книги: Александр Иличевский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Прохлада

Прошли два года с тех пор, как ты взмахнула рукой, показывая направленье движенья времени, а сама исчезла.

Поэтому мы теперь встречаемся лишь в нашей общей памяти. Но стремленье к этому возникает все реже: поскольку – выдается теплый вечер, усыпанный фонарями, с луной, затерявшейся меж них, и горько веточка бузины гнется… Еще тогда мы знали об этом липком, как тополиные почки, свойстве воспоминаний.

Но все же прохлада движется, сметая времена года, круг разматывая в прямую, и, похоже, мы больше не встретимся.

И придет свобода.

Медленная жизнь

Ноябрь опускается, распадаясь на клочья, беззвучен, облаков – в виде тумана, который сам гремучим газом, кончающимся взрывом слепоты в глубь – в минус дебрей обоев, дверного глазка и того, что ринусь сейчас я растить туманно – из мусорной кучи, над которой чайки – жертвой зренья из близи текучей, поскольку из воображения – за пищей, клубятся туманом.

Так и сам во внешних потемках предельно странно выглядишь над собственной жизнью. Случай занес над нею. Миришься и ставишь многоточья.

И с конфорки снимаешь чайник, разгребая тумана клочья, спугнув от двери соседку за солью беззвучьем, глянув вниз из окошка спальни на свалку – ладно, так и быть, я сниму тебя, чайник, не свисти так надсадно.

В Подмосковье нынче кофе из области изысканной морали: раз мелешь зерна – поди благонравен. Но спустя пару фраз – не понятен, нагл, не равен… Внизу – подъезда мимо крадучись крадутся крали: спрыгнешь, станешь клеить – будто дрофе про жирафа: скучно. Интереснее зато потом в конторе мятых простынь в пятом этаже…

Чем увлекательней – тем выше. Этаж – под стратосферу. Артистичность пропадает. Различье тел, понятно, тает. Бульдозеры ползут под дом: тела в одном безумии на крыше. Дом сносят. И подруга средь хлама уже канает под ходики или под хвостик свеклы на меже. Концом своим соитие обычно.

Поехать к морю? – Ялта там, синоним скуки. Просто море не найти, всегда есть приложение, нагрузка. На Фраксос? – Славный остров: гузка мечты-голубки румянится на блюде. Что ль пойти за можжевельником в леса? Послушать гам галчачий по-над краем рощи, вглядеться в срам небес сквозь кружева нагих ветвей, послать судьбе упреки, вернуться и состряпать лук, немного стрел, глотнуть настой и, лампу потерев, спросить у джинна цель. Татарин, ленью полн, как лев телятиной, срыгнув «якши», доставит все же к морю. Стук наконец копыт его смолкает. И стоя над обрывом, как скарабей над небом, все стрелы в море выпустишь. Как рыб в бассейн.

Насилие бесцельности. У моря враг один – промокший берег. Очечки бесконечности – по кругу. Послать письмо себе как другу. Вот-вот зима. Но скоро будет осень. Ельник хоть раз бы да разделся в этой местности. Все дни похожи на отсутствие промежности.

Месяц зря мостит дорогу: здесь ничто не внемлет Богу. Здесь Ничто себе эклогу посвящает и в берлогу залезает, выгоняя, больно за уши кусая, косолапого к острогу – побираться. Стая (труппа) шатунов голодных супа миску, черного кусочки хлеба брату на задочки, на окраину Москвы тайно носит. Все мосты не имеют берегов. Как значенья своих слов.

Проявление идиота

Я живу в третьем этаже девятиэтажки в Беляево. На улице Миклухо-Маклая.

(Я живу.)

Аглая, деревья, трава, сарафан. Конец августа, и уже случилась ночь, за которую пожелтели сразу все листья.

(Я живу в третьем этаже.)

Перед этим событьем весь день продирался сквозь лукум воздуха дождик.

(Хотите верьте, хотите нет – я живу.)

Особенной грозы не было – была особенная духота. Все повторенья от рассеянности – не забыть бы. Потому люди и пишут, что все чаще – к себе: памятки. Когда уляжется листва – крошки мела от штриховки белесой муры по небу посыплются прохожим за воротники, и зренье станет неясным – смутится, как при виде негативов хорошо знакомых фотографий.

(В третьем этаже. В Беляево. Я могу забыть, и он не вспомнит.)

На небе скоро появятся граффити беспризорника-ветра. Осень – это воздух света, данный взамен утраченной деревьями сени.

Предвосхищение цитаты цвета о более позднем свете пожара.

Беззвучное «О» – след слетевшего по взгляду листа. След зренья.

Я живу в однокомнатной квартире, в которой я чувствую себя в гостях. Метро – рядом. Я сродни телефону – я, как и он, размножаю тишину: помесь сдавленного голоса со слухом не ставшего абонента.

В девятиэтажке. Ночь. Темнота въедается в простыни, в глазницы, в ее собственный стерильный запах – в выдох – и делает его неотличимым от вдоха.

Хоть бы вынес сосед свой мусор.

Я забыл, и он не придет. В Зюзино. В восемнадцати. Зрение – это обязанность. Облегченье: представить себя звуком мотора греющегося под окном «москвича» – поскольку звук способен исчезнуть чихом из-за угла – куда, зачем?! – три часа ночи. Я готов держать пари – автомобиль остается: таковы неуловимые повадки невидимок – ни на приметы, ни на исчезновение они не способны.

Забыл купить сегодня чай. В морилке. Единица всегда больнее, чем ноль, ибо она привыкла быть единицей. В седьмом классе, этаже и небе. Ночь: пластмассовая чашечка из детского набора (суета кукол близка суете туристов – и те и другие ведомы кратковременностью – пребывания, детства) в качестве пепельницы.

(Тронулся куда-то лифт. Вбок?!)

«Я» стремится быть упрощенным, тщась избежать путаницы лиц – вереницей памяти, света – полос от фар на потолке, под углом сходящихся к движенью: эти лица, движенье и есть я – и темноты, разделенной шторами, стояньем перед дверью.

Я забываю. На Севастопольской.

Я третьем. я один. я пришел

Девушка с письмом

Так ли, иначе ли пишутся письма, но читаются они все равно невнимательно, бегло, со страхом углядеть прямую, честную речь; нервно передергивая последнюю страницу… выхватывая с облегчением простую, без обстоятельств исчезновения подпись, выпуская и без того отсутствующий – на всякий случай – P.S. И откладываются (часто без шанса на востребование) в коробку из-под чешских туфель, она же – Пандоры ящик.

И забываются до случая: спустя, в конце, разгребая сугробы пыли на антресолях, локтем сбивается на пол, и беды прошлые, чужие бередят, ласкают остатки души: дух люди испускают не сразу, но постепенно.

Случается, что несвежая ряженка при попытке вылить ее из бутылки вываливается мимо большим куском: плавность отступления – медленная паника пустоты расползается кляксой по промокашке воображенья, всматривается, привыкает.

Городские фанты

Есть мелкий шанс приток покинуть Леты, чьи воды полнятся потоком сора: раздражением по поводу добычи хлеба, знаний; предельно гадкими поступками начальства; конвойным свойством уличной толпы, а также взглядом на ландшафт, что хоть и отражен – и в пух и в прах – ужасною Москвою, но всех забав приятней, безопасен; да плюс еще те частности неловких сновидений: мазок платка – чтоб не испачкать платья – по самому счастливому сиденью на свете в том поезде, идущем в «Воронок» из места смерти, который нас привез к началу жизни, – а та и не подумала начаться.

Есть внятный риск, когда за тезу принимают описанье любимого ландшафта, а за антитезу – счастливое существованье в нем, что синтезом окажется понятие «побега».

Весь этот сор: представь себя напротив от меня в какой-нибудь кофейне на Петровке – две части тела общего воображенья в наделе обстоятельств общепита, и долгая прогулка по кольцу: озябшие подошвы, посиделки на тридевять скамейке: уговор – мы их считаем, возвращаясь к старту, к подмосткам той лужайки на Страстном, где я подвел итог прогулке:

– Кто мы?!

Беляево. Цепочка фонарей, средь них – луна.

Пустырь. Шаги рождают, убивают тени: всего десяток метров – снова жизнь.

Рассвет. Все небо серо, Тени вовсе нет. Она превратилась в ничто, и его утаскивает в зубах серебряная собака по комьям грязи в дебри сна…

Простейший ход – придется бросить все: отсутствие пожитков, фанты, еще delusions непременно; забрать тебя, конверты, память, немного блеклых утр, привычки – и перебраться с этим скарбом в дельту, надеясь, что вода там чище, так как наличье океана предположительно влечет разбавленность течения событий смерти.

О прокуроре и реке

1993-й, Калужская область. Я беженка из Баку, мне тридцать семь, разведена, без детей, едва сумела найти место учителя литературы в маленьком городке в лесах. Поселили меня в бараке, удобства во дворе. За окном сараи и гнилая роща.

Первые месяцы по утрам я плакала: в прошлом южный морской город, добрые люди и солнце; сейчас в нужник выносить ведро.

В этом городке я познакомилась скоро с талантливым человеком – прокурором. Коренастый, мужественный, духовно богатый человек, тоже новенький: всего год как на новом месте. Я сразу почувствовала влечение на всех уровнях. Небезответно. Он благоволил мне, но в глазах не было искорки желания, которая решила бы все, раз и навсегда. Жил прокурор вместе с адвокатом, милым Пашкой. К Пашке редко из Калуги приезжала жена. Городок крошечный, женский коллектив был неустанно озабочен неприступностью прокурора. К нему подсылали кралей. Преподавательница истории насмерть влюбилась. А все-таки жил он с Пашкой. Вместе они крепко пили, душа в душу, читали вслух «Москва—Петушки», до дыр. Пашка попутно возился с огородом, стирал.

Однажды прокурор предложил мне взять почитать Веничку. Я согласилась, и отношения стали развиваться. Однажды я была в гостях, пили красное, хоть я совсем не пью, и мне уже было дурно. Вдруг прокурор выходит из комнаты и возвращается, протягивает мне шоколадку. Пашка мрачнеет, куксится – по-мужски, всерьез. Я же теперь стараюсь говорить только с адвокатом, а до того мы с прокурором говорили об Эль Греко.

Прокурор был известен непримиримой борьбой с паленой водкой, будучи ревнив к любимому напитку. Но вот за пьянку его выгоняют из прокуратуры, и он подвизается на адвокатском поприще, уж больно грамотный мужик, на дороге такие не валяются. Десять очков форы дает Пашке, тот смотрит на него с еще большим обожанием и очень ко мне ревнует. Но вдруг Пашка умирает от сердечного приступа: прокурор просыпается в одной постели с мертвым Пашкой.

Но ничего, оклемался. Продолжает работать адвокатом, пьет еще больше: то на суд не придет, то ходатайство вовремя не подготовит – и все читает «Москва—Петушки», теперь про себя. Так его и из адвокатов выгнали.

Я тем временем переехала в Тарусу, работа тоже в школе, но жилье получше, природа, река: просто замечательно жить в Тарусе. Последний раз я видела своего прокурора в столовой «Ока». И что его занесло в Тарусу?

Бывший прокурор сидел на балконной терраске: высокий берег, излучина реки слепит, луг, лиловый лес вдали в рассеянном свете сентября. Он был здесь с любовником – по виду – точно поросенок: русые жидкие волосы, челка, розовокож, заплывшие горькие глазки. Он лопал вареные яйца целиком, кроша на них комочки соли.

С этим «Петушки» не почитаешь.

Бывший прокурор не сводил с возлюбленного глаз.

На меня не взглянул, а я не подошла, не решилась напомнить о себе. Только смотрела не скрываясь, как прокурор смотрел на свою любовь – и не было в его взгляде отчаяния, но было обожание и твердость.

Стоп

Город похож на зверя, помещенного в клетку карты. Сегодня на седьмом километре одного из его когтей случился дорожный случай: выезд на встречную. В результате: из окна «жигулей» высовывалась босая нога. Шел дождик и мешался в лужице с кровью. Работал дворник – один – вместо ноги. Второй застыл, передразнивая ногу.

В общем – кино, где движение мертвого изображения создает иллюзию хроники места падения бомбы, в чьей воронке, скрученной взрывом зренья, раздавшемся в зазоре между глазом и объективом, помещается труп солдата армии происшествий. Босой.

Так вот, отсюда я делаю вывод, что ангел случайной смерти – отчасти он мародер.

Четыре движения

1

Я сижу в помещении сна, который никак не могу вспомнить, глядя на человека, проговаривающего ничто. Я думаю о том, что я сейчас не думаю. Что думать ни о чем – значит думать о себе, не думающем ни о чем. Это похоже на никак не вспоминающийся сон, в котором я только и думаю, что ни о чем. То есть – сон этот никак не вспоминается, он не содержит в себе меня, который – если вспомнить – там думает ни о чем, которое думает сейчас обо мне, о сне, где я – ни о чем, никогда, значит, не вспомнить.

2

Так скоро смерть произнесла, что сны, как ни старались внять мелькнувшему освобожденью, все так же пустотою дня вослед ночному их смятенью на нет сводились – зря, циклическому их благодаря устройству.

Так скоро в звуке смерть приобрела, что я, как будто бы обобранный карманником мгновенно, в нагрудной области ладонью шарю, хватая воздух ртом, как рыба, в немое выброшенная пространство суши, – в поисках сна ли, бумажника, сердца, тщетно звук выводя из стратосферы смысла – дальше в безвоздушную сферу – чтоб кануть.

3

Она смотрела медленно сквозь свет, из ночи в день перемещаясь взглядом, и все, что налипало на сетчатку, похожим становилось на нее. Так образ постепенно поглощал пейзажи мыслей, горестно мерцавших в его мозгу, как тихий отзвук жара, что наполняет пепел, если прошептать над ним…

Так зреет зрение любви, любви, разжечь способной мельком пламя там, где возник ее случайный взгляд.

Что видела она? Сказать нельзя. Что может видеть дух в своем движеньи, клубясь меж сгустков темноты и сна? Что может зеркало, завесой слепоты восставшее меж зрением и смертью, увидеть, кроме мелкой, зыбкой ряби на опереньи пустоты? Все дело в шепоте, в глухом оброненном звучаньи.

Еще сквозящий шелест не угас, еще влекущая опасность рядом, но он уже, скользнув, как рыба в воду, преследует свое исчезновенье, так и не вняв, что лишь мгновение назад он был мертвее мертвых.

Блик несется вслед, поверхность возмущая, отслеживая местонахождение его под роговицей цвета меда.

4

День, перешедший в число забвения, в дату, которую припоминаешь, подобно зрячему, блуждая на ощупь в плоскости темноты, набранной слабым Брайлем. Календарь темноты, нанесенный на тело, сотканное из прикосновений любви, чью дату смерти ты силишься понять, есть исчисление пустоты – твое изобретенье.

Видео

А это – наш Гарик. Сейчас он ударит себя по скуле – комар: вот он и сморщился.

Но очевидно – удар не в цель свою просится. Стакан с Black Label вот-вот лопнет в его кулаке.

Входит Яша Эйдель… запоздав, говорит жене:

– Представляешь, я ведь Симу на «сачке» в ГЗ у лифтов встретил, заболтались, покурили – еле вырвался. Семинар Арнольд наметил – «Бифуркации культур», – Симка врет, то – каламбур. Вместе мы зашли в мехмат, Лева Тоцкий был нам рад – защитился у Арнольда он дней пять тому назад и не оклемался толком.

А это – Ольга. Она красива. Очень. Она ждала долго, и теперь просрочен провал: Гарик мажет. Комар резв на страже комара живого, так как нет второго – даже примерно – такого, и спасается балконом, из двери которого дует майским пухом, одеколоном Gillet: Боря выбрит сегодня и, на воздух выйдя, курит.

Напряженность выдыхает Ольга.

Игорь мрачно рисует профиль на салфетке, вниз смотря соседке чуть повыше колена.

Рвет на вспышки сирена вечер на Прудах: у Садового вяжут Май за просто так – за бензин мента, за «макара» сажу.

Это – вечеринка. Эти – Гарик, его Ольга, Ира, Игорь… А вот Борька – уже рядом с полкой: начинает жертвы чтенье с корешка. Вот две привнесенных кем-то (Игорем?) девы – неприкрыто стройных – «смотрят» Ольгу: она чем-то раздражена. Эйдель пьет украдкой от жены своей зоркой (окрик: «Яша, это же водка!»), но, видимо, в целом сладкой, раз послушен ей коброй под дудку устного маскарада: счастливым так мало надо. Ближе к девам Борька постепенно в три приема с Музилем раскрытым: ломко, робко, как обложка, красный. Гарик ставит Kind of Blue – возглас:

– Пластинка просто праздник. – Дева – Борику.

Ольга пьет залпом, ей горько.

Оператора внезапно ловко удаляет, прильнувши, Ирка, фокус смыв поцелуем, восвояси влажные спальни – обрывается кадр.


Главный пробой в монтаже – и мы движемся по квартире теперь через час в 1:15 (судя по цифрам в углу экрана) и вдруг замечаем, что исчез наш Гарик, а Игорь тщится отвлечь от себя колено, тогда как Борькин успех смят волненьем, и что сирена теперь у подъезда…

Изображенье прыгает, мелькают пролеты лестницы, беспокойные лица соседей, сбивается резкость, мельтешение… Но вот палисадник, скамейки перед парадным, лица соседских мальчишек: смесь испуга и любопытства, озиранье мигалки…

А майор ревет в передатчик над прошедшим за пачкою «Кента» до ларьков и – так дерзко козлам ответив, что обратно с пером под лопаткой дотянувшим до объектива, и что Ольга кричит, от него оторвавшись:

– Третья группа, ну что ж вы, скорее! Резус – отрицательный!

Санитары не разложат никак носилки…

Это, собственно, все. Игорь как-то позже признался, что хотел прекратить эту съемку. «То была цацка – видеокамера, я понимаю, два дня как купили, но все же свинство…» – говорит Игорь, появляясь в рамке кадра. «И еще, я боюсь сказать… Да, конечно, это – судорога мозга, но я думаю, ничего бы такого с ним не приключилось, если б тогда не снимали…»

Он закуривает. Камера наплывает: его лицо крупным планом. Затем дым сигареты следует по сквозняку в квартиру.

Арбузы и сыр

Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти – чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти. Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки. Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.

Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.

Пчела

[Алексею Парщикову]

Начало

Чашеобразный склон, чей край вспучен мениском взгляда: по грани взрыва прозрачность скользит ободком зрачка.

По ту сторону валят, как штормы, холмы, и стекают меж выдохов и вздыманий облачные сады.

Духота шарит рукою за воротом и стаскивает рубаху, как белый флажок отдачи.

Зной дарит отмашкой продых.

На дне седловины – обрушенная усадьба: погромный двор, лужи перьев, лохматая борона; одичалая пасека, от которой – три фонаря роятся по стенам.

Остов руин устроен подобно остаткам сна: в случайность сцеплений вбита мука припоминанья.

Сфинкса скелет, в котором клубится улей дознаний.

Во дворе – семь свечек пальм: куцее пламя верхушек – семь векторов наливной вертикали смысла.

Я гадаю, какая из них – мое настоящее время.


Беспричинный страх в безлюдных местах сложен, как время.

Матка, покинув улей, гонима желаньем, как болью, пикирует в прорву неба, пронзая сетчатку птиц. Золотое течение взгляда томится по ней вослед.

И вот – табун аполлоновых трутней штурмует предел полета. Их цепь истекает по звеньям до лидера на излете.

Последний – сильнейший самый, забравшийся в занебесье, туда, где даже орлы испытывают вертиго, трубит хоботком, призывая архангелов в шафера.

Жало свое совмещая – в пенье, стрелу и фалл, – на острие луча настигая, кроет Царицу.

И крошкой слепого пепла сгорает в полях геликона.

Карнавал египетской ночи подхватывает его – и кружит, и кружит, и кружит по диску усекновения.

Семенной балласт – победным знаменем, свадебным шлейфом – по серпантину танца веет обратно в улей.

Воцаряются – сладость мира и белизна материнства.

Беспричинный страх в безлюдных местах ярок, как озарение.


Теперь я знаю, что делать. Ринувшись, взмываю всеми семью, беря всей ладонью, как злато, взмахи аккордов взлета.

Мое солнечное сплетение цепляет за остов сна – и тянет, и тянет накатом страшнейшего из форсажей.

Громадный ломоть наклонного, как если б в припадке, неба, громыхая лавиной пыльцы – заката, крылышек, юбки – мелькает в стенном проломе ярким лицом провала…

И я вновь головой свисаю, теперь – как новорожденный, как пчела на первом облете над кромкой медовых слетов – на ободке прянувшей слухом этих холмов чаши.

Стою, внимательно выпрямляясь, как авгур (теперь я – авгур): по вороху примет, вынутых из меня хлебами, гадаю, что здесь такое будет – и будет ли? – дальше.

Зажженный густо, как нефть, вертикалью яростного семисвечия, перламутровый лабиринт моего нутра пылает, сплетаясь в созвездья, на дне новой, стекающей медом заката ночи.

Молочный буйвол, чье голубое семя, чей зоб – пламя в гортани – горнилом ревущего закатом желания, трепетал жарким напором над восхитительным крупом холма, – теперь мелким, стреноженным сумраком шагом уносит в прозрачных рогах солнечную корону.

Догадка чиркает зренье и, как стриж в вираже, кричит.

Полдень

Август пшеничный. Область: Родины черноземное сердце. Вверху – нежнейший облак собирает грозу в сознание. Но, потужив, вдруг тает.

Полдень. Высокий полдень. Выше принципа вертикали. Немыслимее паденья.

Барахтая вышину стремлением, жаворонок пахтает бессмыслицу светопения.

И масло его – молчание поля.

Небо, огромное небо. Больше чем взгляд. Ничтожнее горя. Воздух твой – ткань: тоньше, чем пропасть между касаньем и телом. Толща его – прозрачность. А синева – лишь мысли трение о невозможность забежать впереди себя.

(Тем жирней пустота, чем глубже падает тело.)

Внизу – поля, перелески. Над ними – дыра черноты: О – белый глаз, О – солнце, – прорва света, зренья провал.

Выколотый зрачок ястреб крылом обводит. По грунтовой нитке дороги трехтонка пылит кометой.

Жаром напитан воздух. Солнечный сноп. Колосья сжаты серпом затменья. Великая жатва жизни горит, намывает ток.

Шар в бездне пара рдеет, дует в пузырь окоема, и горячая стратосфера набирает тягу взлета.

Белый бык бодает пчелу зенита, и на обочине полдня ворочает плавную пыль.


Над медленной водой слабые ветви тени. Скошенное поле – круг прозрачного гончара.

Расставленные скирды. Меж них струится лень. Полуденная лень, горячая, как заспанная девка.

Пес дышит языком на хлебе. Язык его – мой столбик строк.

Вокруг в стреногах кони бродят. Вдали безмолвное село.

Холмы облиты маревом – и дышат. Как душен сад. Примолкли птицы. Скорей купаться, ах, скорей!

И вот прохладная река. Коса глубокой поймы. Тенистый куст. Песок обрыва. От шороха мальки прозрачны.

Долой рубаху. Взят разбег и – бултых – дугою – нагишом!

В объятия упругие наяды. Такие искры, брызги – башка Горгоны из стекла.

Как смерть прохладная приятна, как прекрасна. Трава потом нежна, нежна как прах.

Жало

У каждой собаки должна быть мечта, от которой бы насмерть выла она. И вот – она воет.

Точка воя взята центром единым. Шаг из него – любой – отступ и оступ.

Отсюда – раскатистая бухта, просторная, как стрекозиный зрак. Во рту – будто кость сухофрукта – молнии шар: его взрыв зряч.

Сзади – какие-то горы, соломенные холмы. Воздух взят ими в облаву, разъят на лучи травы. От зарослей кизила – рваный ветер колюч.

Шапки омелы в кронах – гнезда прозрачных пчел.

И в воздухе бродит ключ немоты, вскрывая пространство страха, как скальпель глаз.

Вой – беспричинный страх.

О, если бы море знало, какой в нем намечен путь! Оно бы со дна сбежало, впустило бы города. В небо оно б обернулось – на крыльях летучих рыб сорвалось бы с места, чтобы простыл его ярый бег. Но море не знает смысла, плещась на крутом коромысле зенита. Зато оно – звук. Хор нарастает обвалом мысли.

Пять миллиардов пчел прозрачного улья Тавриды – стражники, сборщицы, трутни в обозе, разведчиков авангард – стекаются к морю, чтобы за него переселиться скопом.

Пятисоттонная речка роится в зерцале ландкарты, роет в воздухе русло.

И пустота, раздавшись, взрывается током света во рту Ангела Букв и Чисел.

Почва дрожит от пения. Население перебито или оглохло. В зренье – затмение, точка, алеф.

Осиротелая флора – озера кипрея, кашки, мать-и-мачехи, люцерны, монастыри репея, россыпь тимьяна, каменоломки, сумок пастушьих, мяты, ручьи каперса, вьюнка, олеандров фонтаны, взрывы – никнет и плачет избытком солнечного нектара.

Покинутые закрома, объяты плавкой заката, истекают запасами света. Теплый воск затопляет изнанку рельефа, прозрачен, как воздух. Всматривается, остывает. Снятый слепок внимательной маской застывает с морем во рту.

Звук обвала растет чумою, хорá рушатся от вступленья. Невидимки-актеры в припадке разрывают Трагедию в клочья и швыряют мясо за горизонт от счастья. Прапор заката сжигает древко.

Сметая горы, холмы, овраги пчелы сжимают простор в огромный кулак Творенья – нитку пространства сплетают в сгущенную форму света.

Творенье дрожит от удара.

Последние пчелы нагоняют себя в собрании, как части обратного взрыва, и, зацепившись за триста метров базальтовой вертикали, зависают певучей тучей над бешеным ртом прибоя.

И это конец, финита. Время-море копает себя, роет для роя место – чтобы пройти – Синопом, Газмитом, Смирной, Дамаском и Леваноном – в Город Святой, белый от Бога.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации