Текст книги "Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа"
Автор книги: Алексей Арцыбушев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
На трибуне Большого билась в истерике неистовая Ибаррури[137]137
Ибаррури Гомес Долорес (1895–1989) – деятельница испанского и международного коммунистического движения, получившая прозвище Пасионария – «страстная». С 1939 г. жила в СССР.
[Закрыть], брызжа слюной, не находя слов восторга, что живет она под лучами «ЕГО солнца», освещающего мир и все человечество радостью бытия! Ее бы сюда!
На посылке человек-номер мог только расписаться на штемпеле специальной открытки, которая извещала отправителя о ее получении адресатом. Кроме Варюшкиных посылок, на которые она скребла денежки, собирая их по копейке, я получал не так часто посылки от тети Кати из Самарканда (всегда с сухофруктами) и из Мурома от тети Маруси с луком, чесноком и разной снедью, иногда с барахлом и теплыми носками. Я использовал право расписаться на штемпеле, а открытку посылал Варюшке, чтобы дать лишний раз сигнал, что я жив. Иногда я использовал право на письмо покойничка, умершего и не написавшего свое первое или второе. Часто эту возможность приходилось уступать кому-нибудь, остро нуждающемуся.
Вместе со мной в бараке жил некто Вася, татарин, капитан американской армии – самый что ни на есть шпион. Он это не скрывал и много интересного рассказывал мне. Мы дружили, парень он был свой, кроме того, и в лагере разведка его работала поразительно точно. Задолго до каких-либо перемен в лагере, всегда к худшему, он говорил о них, предупреждая по-дружески и по секрету. Подловили его наши в Северной Корее и сунули пять лет.
Он работал санинспектором на шахте. Придет, бывало, поздно вечером, я его поджидаю с крепким чаем, сядем в раздатке, пьем, и рассказывает он мне всякие новости. Средь них, что готовятся этапы на юг!
– На юг? – спросил я.
– На юг, – подтвердил он, – всех инвалидов собирать будут по зонам, и этот «шлак» долой с Воркуты на юг!
Доктор Сарнот, прибывший из другой зоны, рассказал мне, что знает Романовского, который работал в их санчасти регистратором и что он инвалид; это единственное, что я узнал о Коленьке за эти годы. Главное, я узнал, что он на Воркуте и что он инвалид, чему порадовался. Инвалидов на общие не гоняют, и то слава Богу!
Когда мне Васька сказал о предполагаемом этапе инвалидов, я был уверен, что Коленька не минует его. Тут я решил всеми силами добиться, чтобы меня записали на этот этап, мне было просто необходимо видеть Коленьку, не убивать его за очную ставку, а быть рядом с ним и, быть может, помочь. Я просил, не говоря Васе своих идей, подробно разузнать об этих этапах. Прошел месяц, и по зоне пошли слухи об этапе на юг. Больше того, санчасть начала комиссовку инвалидов. Все говорило о том, что Вася был прав, и его разведка работала безотказно. Еще раз через него убедившись, что по всем зонам идет комиссовка инвалидов, я пошел к Спектору, прося его комиссовать и меня, так как хочу попасть на этап. Он страшно удивился:
– Что тебе, тут плохо? Лучшего вряд ли найдешь. Живешь хорошо и живи, от добра добра не ищут!
Я настаивал, объяснив Науму причины, прося его меня воткнуть на этот этап.
– Но ты же понимаешь, что ты рвешься на свалку, в которую выбрасывают отработанный шлак. В рабочей зоне легче прожить, чем на помойке.
Я настаивал, Наумчик уступил.
О глазное дно! О милосердие Божие! Видеть и не видеть!
Я получил на комиссовке и по совету Наума, и по старому заключению вольной врачихи инвалидность второй группы и был внесен в списки на этап!
Прощаясь с милыми докторами, благодаря их за все то добро, которое я от них видел, я поблагодарил и доктора Кизгайло, которого надул.
– Простите, доктор, лагерь есть лагерь.
Когда я прощался с самым милым и самым добрым доктором, полковником Бляуштейном, он сказал мне:
– Ты, может быть, очень верно поступаешь, что вырываешься отсюда, тут мы все заложники. Храни тебя Бог!
Доктора Спектора я поцеловал и сказал:
– Не знаю даже, какая национальность меня ждет впереди!
– Наша национальность одна – быть человеком, – ответил он.
Этап отошел от вахты и двинулся на Воркуту через белые снега тундры. Я перелистнул еще одну страничку жизни. Пересылка! Сердце не обмануло меня. Пересылка все набивалась и набивалась «отбросами производства». Подходили к вахте все новые и новые пополнения, среди которых был и Коленька. Найти в этом муравейнике нужного тебе человека то же самое, что в стоге сена иголку. Бараков много, пойди обегай, а тут посчастливилось, и мы встретились. Нам обоим было что рассказать друг другу, и для этого на пересылке было достаточно свободного времени. Первое, что спросил меня Коленька:
– Ты меня не будешь бить?
– Для этого я только и просился на этап, зная наверняка, что тебя встречу. Сейчас резать буду!
Я обнял этого малого, доброго, дорогого мне человека, давшего мне так много в жизни, а тюрьма – ведь тоже жизнь!
– Коленька, голубчик, неужели я не понимаю или не знаю, какими клещами на Лубянке вытягивают «признания». Я сам через все это прошел, и мне ли не понять и не простить, да и прощать нечего. «Кто за судьбой не идет, того судьба тащит» – это ж твои слова. Значит, мне через все это необходимо пройти.
Я подробно рассказал ему все, что было со мной и на Лубянке, и тут, на Воркуте. Рассказал ему, как я рвался на этот этап, чтобы встретиться с ним.
– Я от доктора Сарнота узнал, что ты на Воркуте работаешь в санчасти, а главное, что ты инвалид.
Мы вместе воткнулись в один барак, и нам обоим было что рассказать.
– Сапоги украли, сапоги украли! – Кто-то бегал и орал, что у него украли сапоги.
Коленька был в армейских сапогах. Подбегает к нему тот тип и заявляет, что это его сапоги, тащит надзирателя:
– Вот, он украл у меня сапоги, снимай, это мои сапоги. Вертухай смотрит на Коленьку, на сапоги в нерешительности.
– Я – профессор! – заявляет Коленька. – Профессор!
– Козел ты, а не профессор! – отвечает ему вертухай.
– Это ты – козел! А я – профессор!
Вертухай, опешив, махнул рукой и отошел. Тот тип побежал по бараку искать свои сапоги. Поди найди.
– Да ты, как я вижу, блатным в лагере стал.
Начались переклички по формулярам.
– Арцыбушев!
– Я!
– Номер?
– У-102.
– Статья?
– 58–10.
– Срок?
– Шесть!
После переклички подходит ко мне маленький и тощий Некто.
– Вы Арцыбушев?
– Да! А что?
– Фамилия редкая. У вас родственника не было по имени Михаил?
– Был. Дядя! А откуда вы его знать могли?
– Да так, пришлось, – уклончиво ответил Некто.
Меня заинтересовала особенно уклончивость ответа. Коль знаком был, то почему не сказать, раз сам начал интересоваться. Впоследствии я установил, что некто – Алиутский, в 1930-х годах был крупным чекистом, завом какого-то спецотдела на Лубянке. В 1937 поплыл по лагерям и плавает до сих пор. Узнав его подноготную – а в лагере это не так трудно, – я понял, откуда сей муж мог знать моего дядю, ими расстрелянного в 30-е.
«Взявший меч, от меча и погибнет!»
Потом я встречался с ним не раз и спрашивал его, откуда все же? От ответа он уклонялся, а я-то все знал, но помалкивал. Думаю, что он меня боялся, как бы я его не прирезал, не ровен час.
На пересылке начали формировать этап. Никто не знал куда. Тайна, как всегда. Разные ходили слухи, кто во что горазд. Так как все мечтали о России, то и этапы мы мысленно отправляли только туда и больше никуда.
Перед этапом – строжайший шмон, догола раздевают. Меня шмонают.
– Нагнись! Больше, больше, падло!
Вертухаи в задницу смотрят, нет ли там у меня оружия. Я нагнулся до отказа – вертухай заглядывает, нет ли там контрреволюции, а я ему пустил воздушок прямо в нос. Он меня ударил и потащил к столу, за которым сидело начальство.
– Это сучье падло… мне перднуло в самое лицо!
– Нечаянно, гражданин начальник, нечаянно! Он все «нагнись да нагнись», ну, я и не смог удержать…
– Фамилия! – заорали «погоны». – Я тебе покажу, нечаянно!
– У-102, Арцыбушев Алексей Петрович, 58–10.
«Погоны», раскопав мой формуляр, что-то в нем пометили. Как бы вновь за малую шалость на штрафняк не угодить!
Строят колонны, заводят в телячьи вагоны. В вагонах нет буржуек. Это не на юг, на юг зимой путь далек. На дорогу выдали только пайку хлеба, для юга маловато. Куда же, куда? Ночь пути. На частых остановках краснопогонники стучат, простукивают деревянными кувалдами половицы под вагонами.
К полудню следующего дня эшелон остановился на станции Абезь и встал в тупик. Неужели Абезь? Вот тебе и юг! Всего четыреста километров ниже Воркуты, да и то хорошо, все южней.
– Вылезай! Ложись!
Повалились в снег. Коленька рядом. Выгрузились.
Встать! Встать! Знакомое «давай, давай!» Псы на сворах, встают на задние лапы, рвутся в бой. Длинной-предлинной змеей, черной на белом снегу, двинулась, поползла, ковыляя и спотыкаясь, колонна отработанного материала! Бескрайние снежные просторы, холодные и пустынные в безжизненном свете северного солнца. Белая смерть! Несчастные люди! Бедный народ!
Я сейчас, спустя сорок лет, вижу, как наяву, это траурное шествие по просторам тундры ни в чем не повинных, на верную смерть обреченных людей. Сколько бы им ни воздвигали памятников, сколько бы ни говорили слов, тем, кто не видел, не прошел, не понять, что единственным достойным памятником им может стать только храм!
Колонна останавливалась у вахт, часами сидела в снегу, пока не пересчитают, как считают скот на бойне, людей, пожираемых зоной! Снова и снова зона за зоной принимают товар! По формулярам, по номерам, по поголовью скота, отмученного, измызганного, отжатого в силах мышц, бесполезного, на помойку сваленного, кадра бывшего, выполнившего свой долг перед матерью-родиной на благо и счастье всего человечества!
Наконец мы с Коленькой в зоне на 3-м, как заколдованном, ОЛП! Я, Коленька и доктор Белевцев, знакомый мне еще с 3-го ОЛП на Воркуте, идем искать санчасть. Коленька артачится, я настаиваю:
– Ты ж работал в ней, работай и дальше!
Пришли. Пришли, как домой. Народ и до нас в зоне есть. Ведет амбулаторный прием начальница санчасти, дородная, с бюстом Венеры, с приятным лицом. Доложились, представились, шаркнули ножкой: «Доктор Белевцев, фельдшер Арцыбушев, Романовский!»
– Идите все втроем в стационар, его еще нет, но надо создавать! Барак напротив. Я приду позже.
Создавать так создавать, не впервой. Доктор Белевцев из своих подобрал завхоза, я тоже из своих – санитаров, всегда эстонцев: не продадут, не выдадут, не заложат. Исполнительны, беспрекословны и трудолюбивы: подгонять, тыкать носом не надо. Достаточно взгляда и доброго слова. Закипела работа, уже валят больные. Коленька температуру мерит, я клизмы ставлю, банки, делаю уколы, вливания. Коленька «калики-маргалики» по ртам раскладывает да по-немецки и румынски с «нацменьшинством» лясы точит, а те в восторге пребывать изволят: «Я-я, я-я».
На какое-то утро заявилась «дородная», неся свой мощный бюст, как свадебный пирог. Нравится ей все, что мы тут состряпали: чистота, все блестит, больные в два яруса, Коленька термометры встряхивает да под мышки всовывает. «Битте», – говорит.
– Доктор, – сообщает начальница, – как мне ни жаль, но я должна Арцыбушева из санчасти отписать в общий барак.
– Почему, гражданин начальник, за что? Гражданин начальник, я без него как без рук.
– Он в черных списках!
– За что?
– Это у него надо спросить, за что. Арцыбушев, что у вас там на пересылке произошло?
– Гражданин начальник, я воздушок нечаянно выпустил.
– Какой воздушок?
– Да… в нос.
– Чей нос?
– Вертухай при шмоне меня голого заставил сильно нагнуться, я нагнулся, он кричит, еще давай, а сам в зад смотрит. Я – еще… а воздушок-то сверх моего желания и вышел, да ему в нос.
– И это все?
– Ну да! Все!
– Хорошо, я выясню!
На этом пока разговор кончился.
Наша начальница санчасти имела в зоне огромную власть, так как была женой старшего оперуполномоченного всех Абезских лагерей, а это – фигура. В каждой лагзоне обязательно есть опер, или, по лагерному, кум – «крестный отец». Поле деятельности его обширно и неограниченно. Он представитель ГБ в лагпункте. Это всевидящее око, всеслышащее ухо – судьба каждого заключенного у него в руках. Он – маршал целой армии стукачей, он наматывает новые статьи и дополнительные сроки, создавая и стряпая лагерную 58-ю, утверждает штаты на основании своих досье всей лагобслуги. Начальство лагеря негласно подчинено ему. Перед «кумом» все трепещут. Чуть поскользнешься, и ты в его сетях. Этот паук тут же приступает к трапезе, выбраться из его лап непокалеченным невозможно. Первое, что он делает с жертвой, запугивая ее всеми карами, – завербовывает, превращает в стукача и в послушное себе орудие, обещая многие льготы и самое важное в зоне – теплое местечко. Многие, кто страха ради, кто из-за подлости, клюют на эту наживку и запутываются окончательно. Это самое страшное, ибо сей паук высасывает до отказа. Стукач – самое опасное и самое презренное существо. Стукач по натуре своей – мерзавец и трус, подлая душа, за миску каши предающая и закладывающая. Стукача все презирают и в то же время боятся. Но его не так-то легко раскрыть и обезвредить, так как за ним стоит всесильный «кум».
Как-то в нашу санчасть на 3-м ОЛП в Абезе с этапом пришел доктор, некто Казанцев. Работать он стал на приеме в амбулатории, размещенной в одном бараке со стационаром, в котором я работал фельдшером. До его прихода к нам у нас все было спокойно и гладко: среди нас не было явных стукачей. Стукачи из больных, известные всем, лежа в стационаре, не знали наших внутренних дел и стучать не могли, да и боялись. Мы довольно долго не могли понять, кто стучит. А кто-то явно стучал. Нам вольняшки приносили кое-что из-за зоны. Меж собой мы не таились, будучи уверенными друг в друге. Внезапный шмон – и ОХРа находит то, что найти трудно. Явно среди нас появился стукач. Кто? Все шары на Казанцева. До его прихода к нам было тихо. Стукача можно опознать по роже так же, как Иуду среди апостолов. Рожа доктора Казанцева нам казалась подозрительной, манеры его тоже, но самым отвратным в нем было его отношение к больным, бездушное и издевательское. На приемах в амбулатории он не утруждал себя даже выслушать жалобы, не то что измерить давление, прощупать, простукать. От одного его вида меня колотило. Перед ним стоит старик, жалуется на сердце, а он кричит фельдшеру:
– Эдик! Дай ему термопсиса.
Сволочь! Я внутренне кипел от бессилия и от ненависти. Мы все это примечали, ненавидели и не знали, как нам от него освободиться. Явная сволочь, явный стукач, а за ним – «кум».
Я всегда стремился работать ночным. Ночью во всей больнице только я и санитар; вызываю врача в самых крайних случаях, когда сам не могу справиться. Ночами много работы и нет суеты. Перед тем как принять смену вечером, я всегда заходил к ребятам в амбулаторию «посвистеть», что по-лагерному – потрепаться.
Принял дежурство. Всегдашние вечерние процедуры: уколы, вливания, раздача лекарства по назначению врача, ужин. Тяжелые больные, приступы, жалобы, поступление новых больных. Ночь, как все ночи. Часа в два приносят в одеяле из барака больного, кладут на топчан в ординаторской, разворачивают. На топчане в тяжелейшем состоянии тот старик, которого я видел вечером на приеме и которому Казанцев приказал дать термопсис (водичка от кашля). Сколько я ни бился, что ни делал, старик на топчане предал дух свой Богу. Отнесли его в холодную каморку до утра.
Я тут же сел и написал оперу от имени старика жалобу на доктора, не потрудившегося даже пощупать пульс больного, еле стоявшего на ногах и просившего о помощи. Все это я изложил корявым дрожащим почерком, прося у опера защиты и помощи, упомянув, что вся надежда на справедливость с его стороны, так как он на то и поставлен. Письмо получилось взволнованное и отчаянное, взывающее к милосердию. Фамилия, имя и отчество, как положено, «серия и номер», статья и срок того старика, барак номер, дата того вечера.
В зоне всегда висит почтовый ящик, на котором написано «Оперуполномоченный». Сейчас самая трудная задача – опустить письмо в этот ящик, чтобы никто не увидел, иначе тебя сочтут за стукача, потом поди докажи. Спасла вьюга, заполярная вьюга: ни зги не видно, метет с присвистом. Бушлат, шапку – и, согнувшись в три погибели, быстрее к ящику. Запихнул в него письмо, а у самого такое ощущение, что обеими руками в теплое дерьмо влез. Сам себе омерзителен, что прикоснулся к этой сучьей падали. Но как иначе поступить, как избавиться от мерзавца, как его обезвредить? Так я успокаивал себя всю ночь до утра, но камень тянул и давил душу.
Утром, как правило, придя в зону, опер открывает своим ключом свой же ящичек, вытаскивает из него ночной улов. Это его жизнь, пища и воздух. Стукачи по кабинетам не ходят: опер бережет свои кадры, – стукачи делают свое гнусное дело тайно, через разные каналы, в том числе и через ящичек.
Прибегает утром, когда я еще не сдал дежурство, дневальный опера и спрашивает меня: «У тебя такой-то?» – и называет фамилию старика.
– У меня. А что?
– Да его «кум» вызывает!
– Скажи своему «куму», что старик в ночь сию помер от сердечного приступа, вон в чулане лежит. Хошь покажу?
Дневальный убежал докладывать. Ну, думаю, что же дальше будет? Получив сигнал от старика, опер обязан реагировать. Старик-то не знает, что Казанцев – стукач. Опер вызывает к себе старика, а старик мертв! Старик в письме предупреждает опера, что он сильно болен, а, мол, доктору наплевать. Опер олицетворяет собой великие принципы гуманизма, стоит на страже их осуществления. Он – наш маленький «отец», он «кум», он наш «крестный папочка»! Правда, купель, в которую он норовит окунуть, не со святой водой, а кровь со слезами, но и в крови искупать необходимо гуманно и с состраданием во имя счастья грядущего поколения и в назидание теперешнему. Узнав о том, что старичок помер, а коль он написал, то его можно было бы в стукачи вербануть, опер рассвирепел. Свирепость его подогрела «матушка-игуменья», которая, надо сказать по совести, хоть и была женой оперуполномоченного, но терпеть не могла стукачей, а про Казанцева знала все. Казанцев был снят на общие работы без права работать врачом. Это моя единственная подлость, за которую я себя долго казнил.
Забегая в глубь времени, начав говорить о стукачах, расскажу я еще об одном. Жил в нашем бараке некто Пинчук – стукач из стукачей. Как-то меня предупредили, что Пинчук стучит на меня. Мне тогда до конца срока мало оставалось, а попасть под око опера грозило великими, непредсказуемыми последствиями. Я долго и упорно размышлял, как мне его обезвредить, что предпринять. Вечером весь барак в строю на поверке. Расходиться нельзя до сигнала. ОХРа ведет подсчет поголовья по нескольку раз, ибо в арифметическом сложении туговаты – не сходится. Снова и снова пересчет пальчиком каждого. Стоим в строю и томимся. Внезапно меня что-то подмыло, что-то решилось внутри меня. Я вышел из строя и, подойдя к Пинчуку, в полной тишине внятно и громко сказал:
– Слушай, ты, сволочь, если ты не прекратишь на меня стучать, то я убью тебя на твоих же нарах!
Пинчук побледнел. Гробовое молчание. Я встал на свое место. Меня дернул за рукав приятель и сказал:
– Ты погиб!
– Это мы еще посмотрим!
Я понимал, что пошел на страшный риск! Как выяснилось потом, спустя малое время, Пинчук бегал по зоне и умолял всех стукачей не стучать на меня: «Вы настучите, а он убьет меня!» Пинчука поразила моя дерзость – заявить перед всем строем! В лагере боятся дерзких, а тем более их боятся стукачи, трусы и шкурники. Я сделал верный ход, другого я не находил!
В лагерях терпеть не могли «верных рыцарей революции», славных чекистов, а их было многовато по лагерям, соратников Ягоды, Ежова. Они держались особнячком: тише воды – ниже травы, так как «знает кошка, чье мясо съела».
Лежал в палате некто Нейдман, в 1937-м – начальник спецотдела ГБ. Для таких, да простит мне Господь, место у меня было самое что ни на есть вонючее. Утром в палате раздают завтрак – на весь барак вонь от тухлой селедки. В ординаторскую входит санитар Вавро, поляк: «Пши прошу, пане».
– Чего тебе, Вавро?
– Пана просит больной.
Вхожу в барак, все сидят в два этажа и жуют тухлую селедку, молча и сосредоточенно, словно Богу молятся.
– Кто меня спрашивал?
– Я, – отзывается Нейдман.
– Что хочешь?
– Вы знаете, какой нас селедкой кормят? – нагло заявляет он, поднимая перстом кусок селедки.
– Какой?
– Тухлой!
– Гражданин Нейдман! Эта селедка вашего засола! В 37-м вы ее засаливали для нас, не думая, что вам придется ее жрать! Какие у вас могут быть претензии? Это у нас к вам они могут быть!
Барак смеется! Все знают, что он за птица, и никто его не жалеет, и нет ему места на земле, как Каину, убившему брата своего.
Мы их лечили, формально делая все нужное и необходимое, долго не держали, как многих, сострадая, спасая, поддерживая. С общехристианских позиций это неверно, это даже грешно. В свое оправдание могу сказать, что я не мстил, не делал заведомо обдуманных пакостей, больше того, у меня не было зла в душе против всей этой каинской братии. Я делал им то, что положено, и не больше того.
Вернемся обратно в тот барак, в котором Коленька мерит температуру, доктор Белевцев делает обход, а я записываю на скобленой фанерке все его назначения. Людмила Фоминична, она же «мать-игуменья», выяснив, что никаких тяжких грехов за мной не водится, оставила благосклонно меня работать под сенью своих крыл. Крылья у нее были мощные, как и вся сама. Она, с одной стороны, была «жандармом в юбке», с другой – справедливой и невзбалмошной бабой. Она понимала юмор, но защищала и не давала в обиду тех, кого она уважала. Она была всего-навсего фельдшерицей и прислушивалась к мнению врачей, в особенности к мнению доктора Агаси Назарыча Мазманьяна, весьма незаурядного молоденького врача-«дашнака». Его девизом была одна восточная мудрость: «Если ты не в силах отрубить руку врага, целуй ее пока!»[138]138
Персидская пословица: «Руку, которую не можешь отрубить, целуй».
[Закрыть] Думаю, что Людмилины ручки он где-то тайно целовал, так как она ему покорялась.
С Агаси я начал работать, как только Людмила отправила этапом в другую зону старика Белевцева. Начальство установило, что мы с Коленькой – однодельцы, а по их «гуманным законам» однодельцы не могут сидеть вместе, так что Коленька тоже уплыл в 4-й ОЛП.
Агаси принял больницу; сперва мы были вдвоем, а потом появился Юрка Голомб, поляк; он был назначен дневным фельдшером, я – ночным. Спустя много времени мне в смену пришел литовец Ионос Жимайтис. Тогда я стал дежурить ночь через ночь. Так оно легче. Кроме Агаси, старшего, был доктор Якштас. Вот в таком составе и порядке мы в течение трех лет и работали.
То, что я смотался из Воркутлага, было явно неплохо. Во-первых, я южней Воркуты, я почти у полярного круга. Из зоны видны хребты Полярного Урала, широкая река Уса течет вдалеке – все это радует глаз. Во-вторых, я не в Воркутлаге, а в Интлаге, а Инта – еще южней. Абезь – это свалка вторсырья и хоть режимная, но богом забытая. Ни шахт, ни лесоповала. Масса пожилых калек, много и молодежи, ворья хватает – его везде навалом, копошатся себе за зоной, что-то строят да могильные траншеи копают, что-то плетут, что-то вяжут, в общем, жизнь инвалидная. В КВЧ, культурно-воспитательной части, хоры поют. Забавно. Стоят в полукруге бендеровцы, перед ними – хормейстер. «Тигаа-тигага!» – камертончик в руках, тон к уху пробует.
– Начнем-таки с «Вечернего звона».
И запели бендеровцы, украинские националисты, русскую народную песнь. «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он»[139]139
«Вечерний звон» – романс на стихи Т. Мура, переведенные поэтом пушкинского круга И. И. Козловым.
[Закрыть]. Бом, бом! Дум, действительно, много. Первая у всех одна: «Как бы выжить!»
Бом, бом! «Как бы пожрать!» Бом, бом! «Как бы письмецо лишнее послать!» Бом, бом! Как, как и снова как??? А бедный художник Маргулис с утра и до позднего вечера и так изо дня в день шмаляет для начальства «Три богатыря», «Медведей в лесу» и «Детей, бегущих от грозы», что говорит об изысканном вкусе живущих, охраняющих, стерегущих и шмонающих! А вечером по центральной улице гуляют евреи, ковыляют в чунях, руками машут:
– Вы слышали, космополитов гребут лопатой.
А там гребли и гребли в эти послевоенные годы, желая возместить, пополнить и умножить рабский труд. Приходили новые этапы с отработанным, выжатым вторсырьем. Их держали на свалке, как падаль, еле-еле дышащую. А она, как назло, не дохла в том количестве, запланированном там, вверху, – в органах. Лагерные врачи прилагали свои силы, опыт и знания, чтобы выжил человек. Часто не было медикаментов, многим высылали посылками. В ординаторской иногда шаром покати – пусто.
Однажды вбегает Вавро:
– Пан, пан, человеку плохо.
Бегу. Сердечный приступ, пульс мерцает и, как ниточка, вьется. Лекарств – ни грамма, ничего, пусто. Чем помочь?
– Вавро, ноги в горячую воду.
Синеет человек, дыхания нет.
– Потерпи капельку, я тебе лекарство специально припрятал, как выпьешь, все как рукой снимет.
Пока Вавро опускал ему ноги в ведро, прибежал я в ординаторскую и давай пустые бутылочки полоскать, чтобы хоть чем-то пахло да вкус был; наполоскал, налил в стаканчик и несу торжественно, как чашу.
– Сейчас у тебя все пройдет, и ты спокойно заснешь. Пей, это очень сильное средство.
Пьет до дна, а в глазах вера и надежда.
– Ну, вот и все, сейчас все пройдет.
Держу пальцы на пульсе, а он тук-тук и в норму приходит, хотя и с перебоями, но все не то, что было.
– Давай, я тебя положу повыше, ты и заснешь.
Положил. Пульс лучше, больной успокоился, больной уснул. Отошла смерть, надолго ль? А сколько было заворотов. Получит человек посылку, девать некуда: в бараке сопрут. Вот он ее и уминает, трамбует в брюхе, а оно у него тощее, отвыкшее, ночью тащат в одеяле – заворот кишок. Сифонишь ведрами, пока газ не пойдет, а газу этому радуешься, как песне соловья. Раскрутил!
Ночная смена – это неотложка, это пункт первой помощи. Чего только тебе за ночь ни приволокут из бараков! И кровотечения, и завороты, вывихи, приступы печеночные, сердечные, у того камень в мочеточнике застрял, у другого понос свистит. Всю ночь напролет шприцы кипят, а иногда и в амбулаторию бежишь за запасными.
Так один раз прибежал я за шприцами в амбулаторию, а санитар тем временем полы драил в приемной. Бегу, не разбираясь, где мыто, где не мыто – человек умирает. Слышу мне в спину санитар:
– Ишь разбегался, жид пархатый!
В одно мгновенье я поставил шприцы на лавку и, спокойно подойдя к нему, вроде я и не слыхал слов его, беру у него из рук швабру – он отдает. А я ему этой шваброй вдоль хребта раза два и протянул, молча взял шприцы с лавки и ушел. Утром сдал дежурство, гляжу: тот санитар у кабинета Людмилы стоит и ее дожидается.
«Жди, – думаю, – жди!»
Дело в том, что Людмила терпеть не могла антисемитизма, и я это знал. И вообще, надо отдать ей должное, человеком она была несклочным.
Однажды шла Людмила по зоне, а сзади нее молодые парни обсуждали довольно громко ее достоинства да как бы хорошо было ее… Людмила подошла к ним и надавала по рожам с размаху, и все молча. Она могла бы посадить их в БУР[140]140
БУР – барак усиленного режима.
[Закрыть], в изолятор, ее власть! Но она сама за себя постояла и на помощь никого не призвала, и за это ее уважали.
Так вот, только я глаза закрыл, бежит санитар:
– Иди, тебя начальница вызывает.
Вхожу. Стоит тот санитар, а Людмила начинает на меня орать:
– Кто вам дал право рукоприкладством заниматься, я вам покажу, я вам дам!
– Гражданин начальник, разрешите сказать!
– Говорите!
Я объясняю ей, по каким срочным обстоятельствам я вынужден был бегать за шприцами.
– А этот санитар вслед мне сказал: «Разбегался тут, жид пархатый». Когда в зоне оскорбили вашу честь, обсуждая вас, вы не потащили их на вахту, не посадили в БУР, вы надавали им оплеух, и вас за это все уважают. Он оскорбил нацию, и я счел себя вправе поступить так же, как вы поступили.
– Он обозвал вас жидом?
– Да!
– Вон отсюда, – заорала она на санитара, – я вам покажу жида! Вон!
Санитар, поджавши хвост, выкатился.
– Вы свободны, но в другой раз…
– В другой раз я сделаю то же самое.
Юрка Голомб хорошим был парнем, но с гонором.
Одно было плохо – он постоянно подсовывал мне битые градусники. Принимаю от него дежурство – хвать, а там два-три битых. Градусники – дефицит. Наутро он, принимая у меня дежурство, всегда лез проверять и сваливал на меня все им же битые градусники. И мне это надоело.
Однажды я не выдержал, «сошел с нареза», схватился с ним драться, в чем оказался более тренирован, и насажал ему синяков. В самый разгар потасовки дверь открыл доктор Якштас, но, увидя мелькающие кулаки, он прикрыл дверь и дал нам до конца выяснить отношения. Якштас поднастучал начальнице о потасовке; та, видя Юркину физиономию в синяках, плутовато спросила: «Что с вами, Голомб?»
– На дверь налетел в потемках, гражданин начальник.
– Ходить надо осторожней, Голомб, примочку сделайте.
Этот маленький эпизод не сделал нас врагами, а наоборот, сблизил. Он понял, что со мной шутки плохи. Я – что он человек благородный, хотя и подсовывал мне битые градусники.
Мне бы не хотелось, чтобы у читателя сложилось ложное впечатление, что моя лагерная жизнь текла тихо, мирно и безмятежно, что я только тем и жил, что спасал людей. Лагерь – это кипящий котел всех человеческих страстей, обнаженных до предела. То, что там, на свободе, живет и действует в человеке подспудно, прикрываясь маской приличия, в лагере обнажается в своей красоте или уродстве. Я не был исключением, я был частью этого котла. По своей натуре я не мог оставаться в стороне или быть в нейтралитете. Будучи быстрым на решения, я всегда был в гуще событий и остро реагировал, часто пуская в ход кулаки. Мой лагерный лексикон был далек от «будьте добры, скажите, пожалуйста». Он резко менялся от того, с кем я разговаривал, и от ситуации, в которой я находился, поэтому меня многие побаивались, а стукачи старались меня не задевать. С блатными и суками я говорил их языком, поэтому меня не трогали ни те, ни другие. Я никогда никому не мстил, но держал себя так, что все знали: в случае надобности реакция последует немедленно.
Лагерь – не только кипящий котел страстей, в котором каждый, как может и как умеет, борется за свою жизнь, лагерь – это кузница, в которой куется и закаляется человеческий дух, если он способен на это. Лагерь – это чистилище, в котором человеческая душа или гибнет, или возвышается. Лагерь – это сито, просеивающее и отделяющее добро от зла. Многие смотрят на меня с удивлением и недоверием, когда я уверяю, что лично для меня лагерь был необходим, что для себя я его расцениваю не только как наказание за содеянные мною грехи, но и как школу, суровую школу жизни, в которой происходит переоценка ценностей и выковывается отношение к людям, к жизни в целом. Котел кипел, молот ковал, бушевали страсти, текла река жизни, для одного обрываясь, другому давая возможность продолжать свой начатый путь до положенного предела.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.