Текст книги "Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа"
Автор книги: Алексей Арцыбушев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
– Лепите и льете? – спросил полковник, бросив взгляд на повсюду стоящих «мудрецов».
– Пока лепим и формуем, – ответил я, в свою очередь, изучая сей зловредный микроб, несущий в себе ненависть и неизбежность того самого, что начертано на кумачовых полотнищах аршинными буквами.
Полковник стоял, я бесцеремонно сел и закурил, предложив ему сделать то же.
– Вам известно, что вы не имеете права лить без присутствия представителя от органов?
– Нет, полковник, а почему?
– Мало ли что можно заложить в литье.
– А что именно? – полюбопытствовал я, прекрасно понимая, что он имеет в виду.
Два черных зеркальца обожгли меня, как обжигает пуля. Они не посмотрели, а стрельнули автоматной очередью. Он понял, что я издеваюсь.
– Я не обязан вам все объяснять. А вы обязаны выполнять то, что я сказал.
Еще раз его глаза выстрелили.
– За что вы осуждены?
– За язык, товарищ полковник! Всего-навсего за язык!
– Язык – это мысль, а мысль – это сущность.
– Тогда я за сущность!
Пока шел наш диалог и я много раз был расстрелян, собака полковника тщательно обнюхивала мудрецов, стоящих повсюду. Обнюхав барельеф «корифея», от которого попахивало мочой, она, по своей кобелиной сущности, подняв ногу, писнула на него, очень метко. Полковник смутился и резко дернул поводок. «Фу!» – крикнул он, оборвав окриком неоконченное.
– Да оставьте его, пусть уж до конца, все равно мочить: глина быстро сохнет.
Я был пригвожден к стене его взглядом.
– Ну, мне пора! Я оторвал вас от работы. Когда начнете лить, сообщите.
– Да не торопитесь, товарищ полковник, мы очень рады.
Полковник обернулся ко мне и, посмотрев в упор, процедил:
– Знаем мы вашу радость!
Резко повернулся и вышел.
На усах «корифея» подсыхала собачья моча. Отформовав, мы приступили к отливке. Тип, присланный следить за тем, чтобы мы, Боже упаси, не вложили в «мудрецов» антисоветской пропаганды и агитации, зорко следил за каждым нашим движением. Чтобы ускорить процесс, мы во чрево их заталкивали пустые бутылки, консервные банки, в общем, все, что можно было впихнуть.
Действуя по законам социалистического государства, в основу которого заложены три основных принципа «Мат! Блат! И туфта!», нам удалось не только уложиться в установленные государем всея Инты сроки, но и порадовать страну их опережением. «Мудрецы» стояли, гордо подняв свои мощные головы, и смотрели в светлое будущее своими гипсовыми глазами: перед ними, под сорок градусов наклона, утопая в иван-чае, не лежал и не висел, а торжественно возникал «корифей». И он, и все «мудрецы», дабы не раскиснуть быстро под интинским осенним дождем, были густо и неоднократно покрашены масляной краской. Сестры в белоснежных халатах, в умилении преданных сердец, все тащили и тащили ворохами иван-чай и украшали ими любимые черты. Все ждали полковника Халилова на открытие мемориала. Мы же по наивности своей ждали обещанного «золота».
Когда дело все же коснулось гонорара за доблестный труд, долго соображая, что-то подсчитывая на счетах, нам вывели «баснословную» сумму. Наш творческий труд, горение наших сердец были приравнены, согласно тарифам, к работе печников, сложивших печку.
Я вошел в кабинет начальника жилищного управления. Майор Купленик восседал в кресле.
– Товарищ майор, здесь допущена маленькая ошибка. Дело в том, что скульптура – это не печка, а если и печка, то мы сложили не одну, а пять.
Он посмотрел на меня так, словно видит впервые.
– О чем речь! Какая печка или печки?
– Дело в том, что по вашему заказу и по распоряжению полковника мы, я и Рейтор, в течение двух месяцев и день и ночь лепили, формовали и отливали то, что сейчас украшает ваш город, в частности больницу. Вами эта огромная работа и наш творческий труд оценены и приравнены к труду печника, сложившего одну печь.
– Ну и что? А что вы еще хотите?
– Мы хотим, чтобы его оценили не как печку, а как творческий.
– Всякий труд, в том числе и печка, – творческий. Вы что думаете, мы тут не творим? Мы только тем и заняты, что созидаем.
– Это совершенно справедливо, но вы получаете за свое творчество, и ваше созидание оценивается иначе, чем, скажем, сложить печку.
– Мы не имеем права платить вам больше того, что заплатили, и так рассчитали вас по высшей категории.
– Да, но в таком случае надо платить за пять печек.
– Если все сделанное вами посчитать в объеме, то это и будет одна печка. Вы все получили сполна, нам ваших денег не надо.
Он посмотрел на меня своими творческими глазами, напоминающими глаза тухлого судака, и по ним я понял, что разговор окончен.
– Товарищ майор! Мне негде жить, а жить мне вечно, не могли бы вы выделить из вашего жилого фонда каморку? Ко мне должна приехать жена с ребенком.
Он снова посмотрел на меня, и в глазах его было удивление моей наглости.
– Вас таких тысячи.
– Да, но среди тысячи вы нашли только двоих, могущих выполнить приказ полковника. И, как нам известно, вы от него получили благодарность за наш труд. Стоило бы и вам нас поблагодарить.
Купленик вертел в руках карандаш с отрешенным видом.
– Вам ничего не стоит дать какое-либо непригодное помещение из нежилого фонда. Я же не прошу у вас квартиры.
Майор в нетерпении бросил карандаш, а потом, подумав, снова взял.
– Вы знаете старую баню?
– Нет, не знаю, а где она?
– Там, за базаром, у ручья.
– И что там?
– Там чердак. На чердаке ржавые баки. Вы их можете выкинуть и своими силами превратить часть чердака под жилье, на двоих вам хватит.
– Спасибо вам, товарищ майор! Спасибо! А откуда взять необходимый материал? Доски, кирпич и все остальное?
– Со склада. Я дам указание. Все! Идите!
– Еще раз большое вам спасибо.
– Постойте. Напишите заявление и в нем укажите причину просьбы. Ну, там, жена приезжает и тому подобное.
Выйдя от него, я тут же состряпал нужное заявление по всей форме, со многими безвыходными положениями, для разрешения которых прошу чердак, обязуясь его в свободное от работы время из предоставленного мне казенного материала переоборудовать себе под жилье. Написанное я положил на стол «благодетеля». Прочитав, он наискось, как положено «созидателю» бесклассового социалистического общества, начертал: «Не возражаю». Мощный росчерк пера с брызгами подтвердил принятое решение.
Окрыленный сей маленькой победой, мысленно выкидывая ржавые баки, строя, прибивая, заколачивая и складывая печку, я помчался к Рейтору сообщить ему, что стоит приложить усилие, и у меня, и у него будет жилье. И каково было мое удивление, когда он наотрез отказался от этой затеи. «Ну и хрен с тобой, – подумал я. – Не хочешь, не надо, а для себя я сделаю».
Обследовав обстоятельно всю старую баню, пустую, с выбитыми стеклами, я залез на чердак. Это был мезонин: в нем были пол, стены и даже потолок; два огромных бака, ржавых и помятых, стояли посередине. Разметив глазом пространство, я разыскал в нем очертание своей небольшой комнаты с маленькой кухонькой. Вот она, вот комнатка метров в десять, больше и не надо. Большая часть мезонина еще оставалась для желающих, коль дурак Женька не хочет. Это его дело.
Закипела работа. Подставлены бревна – баки съехали по ним. Подсобили «вечники». Обиваются дранкой стены, складывается своими руками печь. Вставляются рамы, натягиваются провода от столба, загорается лампочка. Топится печь, сушатся оштукатуренные стены. Все эти работы я делал в светлые ночи, интинские ночи.
Днем, после творческого подъема при сложении одной печки в виде «мудрецов», я вернулся к обыденной работе во Дворце. Первое, что я сделал, написал вдохновенный пейзаж «Полярный Урал». В нем я поведал миру о своей тоске по свободе. Снежные вершины, как готические соборы, как мольба, как вопль сердца, уносились ввысь, в бездонное небо, они были светлые, как души, покинувшие землю. То были души невинные, души замученные, в страданиях очищенные. А внизу, на земле, – одинокое деревце, ветрами к земле пригнутое, скрученное и искалеченное. Это была моя первая работа за много-много лет, и я ее подарил директору, как и обещал. Он был хорошим человеком и все понял, о чем я говорил в ритмах и цвете.
Был сентябрь на дворе, надвигалась зима. В моей комнатке было тепло и уютно. В нее я недавно перебрался из Дворца. Я не чаял, как бы скорей из него выбраться. И днем, и ночью я постоянно на глазах, в гуще «созидательной» деятельности творцов АРХИПЕЛАГА. В зале то слет, то конференция. Одно мероприятие за другим. Кругом квадратные плечи в погонах, сытые красные рожи, жирные загривки, сверлящие точки, ощупывающие с ненавистью и презрением. При неминуемых встречах, а деваться было некуда, я чувствовал на себе их гадливый взор, подозрительный и настороженный. На своем лице я никогда не умел носить маску, нужную по обстоятельствам, потому оно выражало то, чего они стоили. Это было крайне опасно не для них, а для меня. Я их презирал, и весь мой вид свидетельствовал об этом. Надо было сматываться, и чем скорей, тем лучше. Что я и сделал, ради чего и вкалывал день и ночь.
Идя как-то на свой милый сердцу чердак, я встретил одного малого, с которым вместе сидел.
– А, привет!
– Привет!
– Как ты?
– А ты как?
У него лучше, чем у меня: он едет домой в Краснодар. Мысли о Варе меня не оставляли. Весь этот бабский хоровод, кроме осадка и опустошения, ничего в себе не нес. Причала не было. Лодка плыла, зачерпывая мутную воду. Это не моя стихия, и часто я, уткнувшись в подушку, ревел не так, как полковник на сцене, а настоящими, человеческими слезами. Необходимо пристанище, а где его взять? Лагерные бабы, пусть и молоденькие, все они прожженные насквозь: прожгла их сама жизнь, и винить их не за что. Но строить с ними то, чего требовала и искала душа, бесполезно. Не выстроишь. Потребности наших душ были разными, и под одеялом их не найти. Часто в минуты тоскливых раздумий я вспоминал Варю. Ее образ для меня всегда оставался светлым, и его не замарали обстоятельства, нас разлучившие. Я, пройдя жестокую школу жизни, многое научился понимать, а главное, прощать, а это наука. Я все постарался простить Тоне, а было что прощать, но жить с ней я бы не смог. Часто в жизни бывает так, что, простив, надо отойти подальше, по пророку Давиду: Уклонися от зла и сотвори благо (Пс. 36: 27). Зло нейтрализуется, когда с ним не соприкасаешься. Прости и отыди как можно дальше.
Но я от Вари не видел зла или не успел увидеть, так как вместе мы не были. В памяти сохранился кроткий, светлый образ, манящий к себе своей чистотой. Порой мне казалось, что жизнь ее не сложилась, что в том, кто с ней сейчас, она не нашла того, что искала. Сомнения мучили меня, одолевая все сильней и сильней. Но как узнать, как убедиться? Писать бесполезно, я прикован цепью, как пес к будке: короткая проволока – для видимости свободы.
– Послушай, Иван! Когда ты едешь в Краснодар?
– Скорей всего, завтра, ночь перекантуюсь в поселке – и на поезд.
– Кантуй у меня, места хватит.
– О! Как здорово, у тебя есть хавира[146]146
Слово воровского жаргона, означающее «дом, жилище, квартира».
[Закрыть]!
– Есть! Пойдем, зайдем в магазинчик, прихватим, что надо, и айда.
Вот мы и сидим. Трещит затопленная печь. Бутылочка на столе. «За тех, кто в море! За тех, кто там!» У ста жуют, голова мыслит.
– Иван, а не сделаешь ли ты мне одну огромную услугу? Ты едешь через Москву, не смог бы ты зайти по одному адресу, тут же у вокзала, у Курского, с которого тебе ехать домой?
– Конечно, какой разговор? Зайду. Что передать?
– Я тебе напишу коротенькую записку. Но ты по адресу должен прийти рано утром, слышишь, рано, часов в семь, не поздней.
– Хорошо, мне что стоит, я же на вокзале буду ночевать. Пиши.
Я сел и написал: «Варюшка! Мне все известно. Я ни в чем тебя не виню. Если ты вышла по любви и нашла то, что искала, то рад за тебя, если же нет, то во мне ничего не изменилось, каким я был, таким и остался. У меня ни кола ни двора, будешь ты – будет все. Я освободился, нахожусь в ссылке навечно. Коми АССР, пос. Инта. До востребования».
Я запечатал конверт и написал адрес. Подсев к Ивану, я нарисовал ему вокзал, площадь и дом с подъездом.
– Смотри, сюда ты войдешь, поднимешься на четвертый этаж, вот дверь. Позвонишь и спросишь Варю Мельникову. Письмо передашь только ей из рук в руки, никому больше. Не сможешь – разорви и выкини. Вот ее фотография, возьми с собой, чтобы не спутать, по ней определишь.
Дело сделано, самое важное, но которое меня неотступно мучило. Сейчас можно и нужно выпить за успех.
– Выпьем, Ванюшка!
– Выпьем, Лешка!
Мы чокнулись, выпили до дна всю бутылку и спокойно легли спать. Рассчитав по времени, я забежал на почту: нет ли чего?
– Арцыбушеву что-нибудь есть?
Девушка в окошечке улыбается, перебирает пальчиками кипу писем.
– Пока пишут!
Они все меня на почте знали и улыбались, завидя меня. Вечером я снова прибежал. Еще не сунув нос в окошечко, я услышал щебет за ним: «Есть тебе! Есть! Телеграмма!» Взяв ее, я прочитал: «Письмо получила. Пиши до востребования почта № подробно письмом. Варя». По моей роже девушка поняла, что телеграмма была сногсшибательной! Оно так и было!
Ворох мыслей, ворох чувств. Писать – не опишешь, рассказать – не расскажешь. У меня на пятках выросли крылья, но ждала меня беда, беда непредвиденная и как снег на голову упавшая.
Прихожу я с работы домой. Дверь открыта, а уходя, я ее запер, и ключ в руке. В комнате мужчина, женщина и ребенок. Мои вещи аккуратно собраны, стоят и лежат на кухне. Я остановился в недоумении, ничего не понимая. Вся честная компания ест за столом.
– Кто вы? И как сюда попали? – еле выговаривая слова, спросил я.
– Простите нас, Христа ради, что без вас нас сюда поселил майор Купленик. Он сам дверь топором открыл, мы тут ни при чем. Это вы тут жили?
– Да я тут и живу. Эту комнату я своими руками выстроил. Тут чердак был.
– Мы ведь ничего не знаем, нас майор сюда привел и поселил. Мы его спрашиваем, а вещи эти чьи, а он их сгреб и бросил на пол. Это мы уж их сложили. Вы нас простите, у нас ребенок, деваться было некуда. Мы протестовали, просили дать нам другое помещение, а он и говорит: «Эта сволочь пусть идет, куда хочет, он обманул меня. Он сказал, что к нему жена с ребенком едут, а она и не собирается ехать. Мне, говорит, его друг об этом рассказал. Сволочь такая, надул. Ему, как придет, скажите, чтобы ко мне явился, я ему матку выверну наизнанку». Мы-то что, мы вас сами жалеем, садитесь чайку с нами.
Ни к какому Купленику я не пошел: их простой, бесхитростный рассказ, их смущение и сочувствие, понимание, что они невольно являются причиной моей беды, позволили понять мне сущность дела, к которому они не имели ни малейшего отношения. Я получил удар в спину от человека, которого я, в сущности, мало знал. В лагере я встретился с ним чисто случайно, в зоне, мне незнакомой. Тогда он помог мне воткнуть Жимайтиса в санчасть; встретив его в поселке, я протянул ему руку, и для меня это было естественно, так как без этого и в лагере, и в ссылке прожить невозможно. Помогаешь ты, помогают тебе, и часто люди совсем незнакомые. Там свои законы милосердия. Преследуя свои корыстные цели, Рейтор, не задумываясь, всадил мне нож в спину, настучав Купленику, что я его обманул. Он знал, что никакая жена ко мне не едет. Ему необходимо было натравить на меня майора, чтобы таким путем получить от него хорошее жилище для себя. За это он получил не только хорошую комнату, но и приличную работу. Тогда я у майора выторговал этот чердак, и он его нам отдал на двоих. Рейтора это не устраивало, и он пошел на подлость, лишив меня крыши над головой и теплого угла перед самой зимой. Теперь всего этого у меня нет. Идти и выяснять отношения бесправному ссыльному – это значит быть битому и лишний раз растоптанному бездушным сапогом. Я это хорошо понимал, тем более что я не мог доказать «сапогу», что ко мне едет жена. Я был безоружным. Бить морду подлецу бессмысленно: его этим не вразумишь. Подлец – всегда подлец!
Мне ничего не оставалось делать, как смириться, проглотить и отойти подальше, по пророку Давиду: Уклонися от зла и сотвори благо (Пс. 33: 15). Якштас в свое время, подложив мне свинью на комиссовке, фактически спас меня от инвалидности, с которой я бы сидел еще годами, как те несчастные. Конечно, было тяжело и обидно за вложенный труд и деньги, за силу и энергию, потраченные мной на этот угол, теплый и уютный, из которого меня так жестоко вышибли.
Возвращаться на антресоли за кулисы Дворца я не хотел. Больше всего мне хотелось вообще смотаться с этой работы, чтобы быть подальше от вершителей судеб. Сама жизнь научила меня спокойно принимать удары судьбы и видеть в них необходимость, часто жестокую и на первый взгляд не имеющую смысла. Так и в этот раз – подлый удар в спину, лишивший меня крова, я принял как должную необходимость, в дальнейшем сыгравшую огромную роль в последующие годы ссылки.
Последнюю ночь я переночевал на уже не моей кухоньке и рано утром отправился на поиски своей судьбы, работы и крова. Эти поиски привели меня в паровозное депо на Предшахтной, расположенное в нескольких километрах от центрального поселка.
– Не нужен ли вам кто-нибудь? – спросил я начальника депо, войдя в контору.
Начальник паровозного депо Наумчик Высотский, или просто Наумчик, как все его звали, такой же «вечноссыльный» троцкист, внимательно посмотрел на меня.
– Мне нужен сторож, ночной сторож, оклад 360 рублей.
– А жить есть где?
– На старой водокачке. Вон там. – Он кивнул головой в сторону водокачки. – Там уже один живет, тоже сторож. Ты тоже на цепи? – спросил Наумчик.
– Как и все тут.
– А как твоя фамилия?
– Арцыбушев Алексей!
– А отчество? – допытывался он.
– Петрович, – ответил я.
– То, что ты Алексей, я могу поверить, но в то, что ты Петрович, не верю. Ты аид?[147]147
В одесском жаргоне слово «аид» издавна существовало как замена слова «еврей».
[Закрыть]
– Нет, я русский.
– Не может этого быть, не верю.
– А какой мне смысл врать?
– Нет, ты все же аид, ну ладно, в сторожа пойдешь?
– Пойду, у меня нет выбора.
– Пиши заявление.
Он подал мне лист бумаги, я написал. Наумчик прочитал, что-то начиркал на нем и положил в стол.
– Сторожить будешь посменно: ночь – ты, ночь – Гулям. Отвечаешь за все, что в депо, за подъездные пути ответа не несешь. Понял? Спать можешь, закрыв ворота: паровозы никто не украдет. Заступишь на работу с завтрашней ночи, а сейчас иди на водокачку. Посмотри, где жить будешь, а то, может, и не понравится.
Он вывел меня на двор и показал водокачку, стоявшую метрах в трехстах на развилке путей.
– Будь здоров, Петрович, если Петрович. Добродушная физиономия Наумчика смотрела на меня, и на ней было написано: «Какого хрена ты скрываешь от меня, что ты аид, я ж это вижу».
Я пошел по путям. Около депо лепилось несколько домиков. Большая парокотельная дымила своими трубами. Горы шлака и угля. На подъездных путях паровозы и паровозики-«кукушки». Кто под паром, кто на ремонте, кругом копошились чумазые люди, кто с чем у своих паровозов. Справа лесок – сосна и ель, слева – тундра и болота, вдали – отвалы шахт и терриконники. Впереди, за развилкой дорог, стеной встал приполярный лес. Гудки паровозов пронзали уши. Серая, унылая, как все вокруг, бревенчатая изба, рядом пескосушилка. Я по ступенькам вошел и открыл дверь в мое новое пристанище. На железной койке у окна лежал человек. Посередине стояли бездействующие насосы. Деревянный стол у кровати. В углу, у входа, жарко пылающая печь. Человек встал и сел на койку, протянул мне руку и сказал:
– Гулям. – А затем добавил: – Мансур.
– А я – Алексей, буду с тобой вот тут жить и сторожить. Мрачное и удручающее впечатление произвело на меня мое новое жилище. Закопченные, грязные бревенчатые стены, зашарпанный пол, закопченная, облупленная печь. Обшарил я все это своим грустным взором и нашел место, чтобы поставить свою койку. Гулямчик оказался славным малым, добродушным узбеком, приблизительно одних со мною лет, хотя выглядел намного старше. Мы сели друг против друга, и каждый из нас вкратце рассказал свою грустную историю. Мы всласть пили зеленый чай, прихлебывая его из железных кружек; текла беседа двух человеческих душ, неожиданно оказавшихся на старой водокачке, окна которой смотрели на болота, подернутые первым хрупким льдом, на темные ели вдали и хмурое осеннее небо. Вот здесь, средь застывших в своем бессилии насосов, закопченных стен, должна продолжаться, вернее, вновь начаться моя «вечная жизнь». Одна будка, одна цепь и две жизни, случайно встретившиеся в непонятном водовороте человеческих судеб. Но жизнь научила в плохом искать лучшее, не унывать, не падать духом, не плакать об утраченном, на все смотреть с юмором и смеяться там, где хотелось бы плакать. Сама жизнь открывает пути, судьба ведет по ним, знай себе иди! И я пошел на уже не мой чердак, откуда был изгнан, как Адам из рая в «преисподнюю». Пошел за своим барахлом, чтобы оттащить его в свое новое убогое жилище, и в нем, быть может, новый друг на меня не отточит нож за голенищем.
Слова, написанные мною Варюшке, оказались близки к истине: ни кола ни двора! Был маленький, с таким трудом и усилиями вбитый мною колышек, который теперь сломан жестокостью жизни, равнодушно и холодно человеком таким же, как я, ссыльным, на одной цепи привязанным, ради своей корысти и личного благополучия. Трясется и тарахтит мой скарб на одолженной мною тачке, на «машине» ОСО – две ручки, одно колесо, все дальше и дальше от центрального поселка, от их «всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей», ближе к тундре, ближе к чахлому лесу, где стоит одиноко старая водокачка. Там, на ней, волею судеб определено было мне жить и, лежа на кровати в своем углу, затаив дыхание, читать первое за два года письмо, полученное от Варюшки.
«Любимый мой, наконец-то ты нашелся, я думала, что ты давно погиб, в чем меня уверяли все, так как связь с тобой прервалась больше двух лет назад. Я долго ждала в надежде и жила только ею, но время шло, надежды гасли. В отчаянии я исполнила волю своих родителей и вышла замуж за человека, которого я никогда не любила. Для меня ты словно воскрес, и вся моя любовь, мое сердце и душа с тобой, мой единственно любимый».
Память моя сохранила только смысл письма, а не точный его текст. Водокачка стала раем. Мертвая тундра – цветущим садом. Варюшка нашлась! Варюшка любит! Ее душа и сердце тут, она со мной, моя Варюшка, рядом!
Полетели письма до востребования, туда и обратно, а в них любовь, надежда, радость, в них сливаются сердца, в них готовится побег.
10 октября 1952 года мне стукнуло тридцать три года. Вечером на водокачке бал. Бал без дам, но с мыслями и надеждой на то, что они у нас у всех рано или поздно будут. Собираются званые гости, ставятся на еловый стол бутылки, «бокалы» – железные кружки, «вилки» – руки, закуски – на газете. Стукнулись кружки, расплескалась влага: «За тех, кто в море! За тех, кто там! До дна!» Читает Яшка Хромченко взахлеб свои стихи; одной своей рукой и ест, и пьет мой Каск, мой Фрид. Гулямчик уж пьян, но пьет еще, я тоже пьян, но меньше всех – больше пьяно сердце от любви, от писем, лежащих на груди. Эти письма, которые читали все, вызывали зависть и восторг, о намеченном побеге тоже все знали и пили за успех. Бутылки пусты, а Гуляму явно мало:
– Лешенькэ, налей еще!
– Нет, Гулямчик, пусто все – ночь уж на дворе.
– Лешенькэ, я пить хочу.
– Нет, Гулям, пусто все, ни капли нет, смотри!
Не унимается Гулям: глаза блестят, скрипит зубами, шапку на голову, бушлат на плечи: «Я пошел, все ждите, я водки принесу». За дверь – и был таков. Еще долго сидели мы, смеялись, пели и шутили, а затем и разошлись. Я лег, а заснуть не в силах. Ночь темна, ни зги не видно за окном, гремят с углем составы, трясутся стены, горит огонь в печи, а Гуляма нет и нет. Путь на Предшахтную, куда он пошел, только по шпалам, иного нет. Гулямчика я не в силах был удержать: он был сильно пьян, а душа требовала еще. В сердце постепенно вкрадывался страх: как бы не было беды – снуют составы взад и вперед, не попал бы под колеса.
Под самое утро задремал, но уши прислушивались и не дремали. Вдруг они уловили слабый звук. Вот он повторился откуда-то издалека. Ближе, прислушиваюсь. «Лешенькэ, Лешенькэ!» Я вскочил с кровати и бросился на улицу. В отдалении стояла обнаженная фигура, еле различимая в серости последнего часа ночи. Я к фигуре. «Лешенькэ! Лешенькэ!» – слабо, дрожа всем телом, взывала она. На дворе шел снег. Я схватил Мансура за руки:
– Что с тобой? Что с тобой?
– Тундрум умирал. Тундрум, – стуча зубами, дрожа всем телом, ответил он.
Я буквально на плечах втащил его в дом. Мансур был гол, мокрые кальсоны болтались на одной ноге. Я достал из заначки бутылку спирта, растер им все его дрожащее тело жесткой мочалкой докрасна, налил кружку почти неразбавленного и влил ему в глотку.
– Тундрум умирал! Тундрум!
Закутав его всем, чем мог, прошуровав печку и засыпав в нее ведро угля, я налил себе и выпил. Мансур крепко спал, рассветало. Когда стало светлей, я пошел по шпалам в сторону Предшахтной. Затянутые тонким льдом кюветы зияли проломами, обозначая скорбный путь бедного Гулямчика: он соображал, что по шпалам – смерть.
А вот лежат мокрые брюки, есть улов. Вот ремень. Дальше – рубаха, еще дальше – пиджак, все насквозь мокрое. В кармане – деньги, документы. А вот бушлат и дальше шапка, вроде весь гардероб на месте. Плавая по кюветам, Гулям скидывал с себя намокшую одежду и, может быть, благодаря этому добрался до водокачки. Я принес весь улов и развесил его сушить у жаркой печи. Так «тундрум» умирал – Мансур Гулям Бей Взады Оглы! Так я его прозвал, и имя это вошло в летопись тех лет.
На побег нужны деньги. Чтобы похитить красавицу, нужны хороший конь и верные люди. В поисках звонкого металла я пришел в ресторан. Там все так же скорбно, неподвижно и грустно сидела у ручья Аленушка. Мне удалось уговорить и логически доказать директору ресторана, товарищу Кронштейну, что сия Аленушка наводит своим видом грусть и печаль на людей, пришедших в его заведение повеселиться. Сам вид ее не располагает к веселью. Он согласился со мной и сказал:
– О чем спорить, вы таки правы! А что дальше?
– А дальше было бы желание, были бы деньги. Я – маэстро и могу вам в этом помочь.
– Ну, деньги-то ми, наверное, таки найдем, а дальше что?
– Посмотрите, сколько свободных стен. Вот тут – натюрморт с цветами, положим: розы иль сирень. Вот там, посмотрите, раз, два, три, три метра с полутора высотой пейзаж Поленова «У пруда». Прекрасная, лирическая вещь. А вот там, вот тут…
Я водил его от стены к стене, вкручивая ему мозги о том, как это все красиво, уютно, камерно. Что может быть красивей живописного пятна в хорошей раме! Таким образом, я убедил его и укалякал на пять картин. У Кронштейна разгорелись глазки: я их зажег, обещая ему большие дивиденды в виде благодарности от самого полковника, напомнив ему, как полковник отблагодарил майора Купленика за «мудрецов», не упоминая, конечно, как Купленик отблагодарил меня.
– Хорошо! Пойдем таки в Инторг, там и порешим, я только таки за!
Пошли и порешили. Пять картин – шестьсот рублей. Заключили трудосоглашение. Я уже таки был бит на изваяниях, которые все, вместе взятые, в объеме равнялись печке. Закипела работа. Подрамники, рамы и холст – их. Краски, кисти и труд – мой. Подрамники сколочены, холсты натянуты, как барабаны звенят, загрунтованные. Мольберт – давно умолкнувшие насосы. Палитра в руках, краски выдавлены. Засвистели кисти, замахали руки. Бегают крысы меж ног, давлю их валенком – и в печь. Ночами за столом Наумчика пишу письма. Скоро будут деньги. Скоро вышлю. А там только их и ждут, все на мази, все самое нужное снесено к подруге, в тайну посвященной.
Несу, тащу, везу в ресторан к Кронштейну готовую продукцию, а он их на просвет смотреть желает: его не проведешь, ему не важен ни сюжет, ни колорит, ни мазок упругой кисти – смотреть желает только на просвет, нет ли дырок на холстах промеж мазков.
– Дыги, дыги, их же надо шпиклевать! – кричит, брызжа слюной, Кронштейн, и никаких гвоздей.
О сколько нужно было красноречия, сколько доводов и лекций по искусству! Уперся на своем «дыги, их же надо шпиклевать». Пригласили начальника всего Интснаба. Деловито осмотрел, понимающе пощупал, поколупал ногтем и решил:
– Шпаклевать не надо! Принять и оплатить согласно договору.
Я у заветной кассы. «Раз, два, четыре, пять, вышел зайчик погулять». А шестую заказчику «на лапу» – таков закон. Бегом, бегом на почту. Дайте бланк, примите деньги. А заодно письмишко тетушкам, а в нем огромная просьба: прислать одеяло двуспальное, дескать, холодно ужасно. «Бедному жениться ночь коротка». Нет второй подушки, кровать узка. Нужно отгородиться от Гуляма… Многое, что нужно, и нету ни хрена. Шныряют крысы по ночам, пол метут хвостами – валенком наповал, за хвост, и в печь. Зима, уж вьюга, снег метет, воет, свищет за окном, сугробы наметая, печь горит и ночь, и день. Сижу я за столом и читаю телеграмму: «Встречай двадцать первого поезд номер и вагон». Прошло шесть месяцев и пять дней с тех пор, как вышел я на вахту на «вечную жизнь», потеряв Варюшку навсегда. И вспомнились мне Абезь, и та ночь, и мой милый хиромант. Он не ошибся. Он был прав!
Комендатура, окошечко. В окошечко – телеграмма, из окошечка – пропуск на станцию. Сегодня 21 ноября, Михайлов день. «Небесных воинств Архистратизи, молим вас присно мы недостойнии…»[148]148
Тропарь Небесным Силам безплотным.
[Закрыть] Полярная ночь, светлая ночь, светлее всех ночей. Блещут звезды, торжественно мерцая, от края и до края светится, колышась таинственными всполохами, голубое сияние, то пронзая небосвод, то исчезая, то загораясь ярким светом в вышине. Волнуется, светится полярная ночь, дивная, светлая ночь. Волнуется сердце, трепещет душа, все наполняется светлой радостью, радостью сегодняшнего дня.
Вымыт зашарпанный пол. Печка обмазана свежей глиной, жарко топится интинским углем. Еловый стол выскоблен стеклышком добела. Занавесками отгорожено пространство от завистливых глаз, а за нею рай, мой, наш общий рай. Вместо железной кровати «тахта» – щит, сколоченный из досок, а на нем тюфяки, набитые опилками. Вместо персидского ковра – пестрая тряпочка на стене, и новенькое, малинового цвета, простеганное ватное одеяло, как и просил, двуспальное, на широкой «тахте». Рядом с ней убогая тумбочка с салфеткой. Все готово, все в ожидании похищенной красавицы, которая мчится на железном коне. Пора! Пора встречать. Бегом – по шпалам на Предшахтную, под мышками валенки на всякий случай. На дворе мороз.
Бегут вагончики, колышутся, на стыках бьют колесами, повторяя одни и те же слова: «Еду, еду, еду. Едет! Едет! Едет!» Из далекого пространства необъятной тундры доносится свист паровоза: вот показались три светлые точки, ближе, ближе, простучали мимо колеса, взметая снежную пыль. Заскрипели, выбрасывая искры, тормоза. Остановились вагоны, белые от морозного инея, открылись двери. Глаза смотрят, сердце стучит. Вот она, Варюшка! Радость, надежда моя. Сияют очи, сияет небо, сердце через край, бьется, стучит и волнуется. Двое средь белых снегов застыли в долгом поцелуе, и слезы на глазах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.