Текст книги "Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа"
Автор книги: Алексей Арцыбушев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Пути Божии неисповедимы, они скрыты от нас, но только стоит им довериться, как человек начинает видеть смысл в явно кажущейся бессмыслице. Тогда в жизни человека становится все нужно и все полезно. Как для урожая необходимы и зной, и холод, и зима, и лето, так для человеческой души необходимо чередование счастья и горя, радости и печали, падения и вставания. Стоит только человеку понять эту необходимость, он перестает метаться, роптать, ненавидеть, презирать, мстить и завидовать. Человек начинает принимать все даваемое ему, как из рук Божьих, доверяясь Им и целуя Их! Тогда наступает МИР! Мир человека с Богом и с людьми! Вот за что я благодарю ту суровую школу жизни, и ту наковальню, и тот молот: без них я не смог бы понять главного смысла жизни.
Это далеко не значит, что в горниле пройденных мною испытаний я очистился и стал бесстрастным или достиг какой-то высоты духа, нет, к сожалению, не достиг, но я понял основное направление, по которому необходимо двигаться, падая и вставая, но двигаться до последнего вздоха!
Возвращаясь назад в Абезь, в тот кипящий котел, для более полной иллюстрации своего «кипения» в нем расскажу об одном эпизоде. Я уже упоминал выше, что со временем нам подкинули третьего фельдшера – литовца Жимайтиса Ионоса, как мы все его звали Ёнос-дронас. Это был молоденький маменькин сынок, в очках и с круглой рожицей, отъявленный националист, как все литовцы в лагере, что делало бы им честь, кабы они не презирали всех русских без разбору, а тем более сидящих так же, как и они сами. Парнишка он был неплохой, но его манера защищать «своих» и оговаривать «чужих» мне крайне не нравилась и где-то задевала меня. В зоне среди зэков был пацан лет шестнадцати, бендеровец, часто попадавший к нам в стационар. Я его просто-напросто жалел и всячески старался подержать его подольше, а такая возможность у нас всегда была. Кровь на анализ у одного, мочу у другого, под фамилией третьего – вот и картина болезни налицо, и не придерешься. Мы все это делали, делали и врачи, никто этого и не скрывал друг от друга. И Ёнос-дронас знал, что я даю пацану возможность «покантоваться», используя его в помощь санитарам или на раздатке, на мытье посуды и на разных вспомогательных работах. Он же начал распространять промеж своих, что я имею некие виды на пацана и держу его ради и для чего-то того…
Мне было на это наплевать с высокой колокольни, но за это можно было получить новый срок, стоит только подобному слушку дойти до ушей «кума». Я один раз предупредил Ёноса, предупредил еще и еще – он же еще активней трепал языком. В конце концов я взбесился и решил, что я его заколю, как собаку, – и в сугроб до весны. Достав большой хлеборезный нож, я поджидал его там, откуда он должен был выйти. Была полярная ночь, пурга, ни зги не видно. Отворилась дверь, прикрыв меня, его спина передо мной. Рука занесена, с тем чтобы удар пришелся под лопатку. Но ударить я не смог: что-то или кто-то ее физически удержал, именно физически, я почувствовал эту силу, хотя вокруг не было ни души. Тогда, а все это в малые мгновения происходило, я левой рукой беру его за плечо, поворачиваю к себе и говорю:
– Я тебя несколько раз предупреждал, ты не унимался. Как ты не понимаешь, что твоя трепотня грозит мне новым сроком? Вот нож, видишь? Если бы какая-то сила не удержала мою руку, лежать бы тебе до весны в этих сугробах, а я бы в это время ушел на этап, и концы в воду. Запомни, пусть это тебе будет наукой, у тебя лагерная дорога только начинается, а у меня идет к концу.
Ёнос стоял бледный как смерть, я, наверно, не менее. Нас обоих колотил внутренний озноб. Мы молча разошлись. Я благодарил Бога, удержавшего меня и мою руку от убийства. Вот что такое лагерь, и не всегда ты спасаешь, но и тебя в этом кромешном аду спасают чьи-то неведомые руки.
Время неумолимо шло. Я разменял последний год. Долгое отсутствие Вариных писем волновало меня. Не было и посылок от нее. Они мне были дороги не как дополнительное питание, а как мостик, переброшенный между нами. Я продолжал писать. В своих письмах я всегда предупреждал ее, что если она свяжет свою судьбу с моей, то ей необходимо приобретать разные специальности, так как нас вряд ли ждет безоблачная жизнь, что Москвы мне не видать как собственных ушей, в лучшем случае – глухая провинция. Судя по ее прошлым письмам, ее это не пугало, и она на все была готова.
И вот письма прекратились, связь прервана. Но тюрьма и лагерь – великая школа терпения, и те, кто ее окончили, научились этой премудрости.
В одно из моих ночных дежурств в зону пришел большой этап. Меня вызвали в барак осмотреть больных и в случае надобности госпитализировать наиболее тяжелых, что я и сделал. Выслушав жалобы, измерив температуру и давление, я забрал с собой некоторых, остальных оставил до утра, до осмотра их врачом. Я сидел в ординаторской и на каждого вновь прибывшего заполнял историю болезни, вызывая их по очереди. Сидит передо мной небольшого роста человек, венгр по национальности, я пишу с его слов все, что требуется. Вижу я, что он внимательно смотрит на меня, как бы разглядывая меня и изучая. Я спросил его:
– Чего ты так на меня смотришь?
А он мне в ответ и говорит:
– Вы совсем не медработник.
– А кто же?
– Вы – человек искусства, и к медицине вас привела необходимость.
– Откуда ты все это знаешь?
– Да по вашему лицу, по рукам, по глазам. Я вам могу и больше сказать.
– Говори, коль можешь.
– Сперва вы ответьте мне, я правильно определил вас?
– Да.
Была глубокая ночь, все, мною госпитализированные, получили свое и спали. Венгр неторопливо стал рассказывать мне мою жизнь. Он рассказал мне про Варю, не называя ее имени, описал наши отношения и добавил:
– Уже несколько месяцев, как ты ее потерял, ты ее отыщешь через шесть месяцев после освобождения. Твоя дальнейшая жизнь до гроба будет рядом с ней. В пятидесятилетнем возрасте ты заболеешь и, возможно, умрешь, если нет, то будешь жить до семидесяти восьми лет. Вся твоя жизнь будет протекать в искусстве, и очень разнообразно. У тебя будет вилла на юге, которая принесет тебе много радости и счастья, но и разочарования тоже. Тебе предстоят еще многие испытания, и чтобы их пройти, живи по принципу: где положили, там и ложись, где посадили, там и сиди.
Короче говоря, не рыпайся – это мой вывод из его совета, чего я и стал придерживаться, и не только в лагере. Надо сказать, что это очень облегчает мне жизнь и делает ее малоуязвимой.
Потом он внимательно рассмотрел линии моих рук и по ним определил, что сердце мое преобладает над умом, что есть во мне некая страсть, от которой я страдаю и буду страдать всю жизнь, и преодолеть ее не смогу до конца, а то, что я увидел детскими глазами, будет вечно влечь меня и манить. Многое он мне говорил в эту ночь, всего и не припомнить. Он мне сказал, что я скоро уйду этапом на юг. По-лагерному «югом» называют все, что южней, пусть это будет недалеко, как в тот раз Воркута – Абезь, но все же южней.
…Чудным летним вечером сижу я на террасе, утопающей в цветущей сирени. Я и мой приятель Витя «милый» потягиваем из рюмочек водочку и вспоминаем былое. За столом его жена, Машенька Некрасова, та самая, в которую я был тайно влюблен во дни своей юности. Шел тихий и задушевный разговор о былом, о прожитом и пережитом. В памяти всплывали картины и страшные, и смешные пройденного мною пути. Я рассказывал, они, затаив дыхание, слушали. Машенька принесла испеченный ею сладкий пирог, густо посыпанный сахарной пудрой, Гришка, ее сын, шустрый на проказы, вывалял свою физиономию о пирог и собрал на нее всю пудру.
– А не слыхал ли ты, Алеша, не встречал ли ты там в лагерях Басова Николая?
– Да он умер на моих руках, – ответил я Пане Алексеевне, матери Виктора, на ее вопрос и рассказал.
Зимним вечером после поверки барак ложился спать, люди залезали на свои нары и укладывались, прикрываясь бушлатами. Из репродуктора, висящего на столбе, тихо лилась музыка, передавали оперу «Демон». В бараке погасили свет, оставив контрольную лампочку. В полумраке, не раздеваясь, прислонившись спиной к столбу, сложив руки на груди, стоял с закрытыми глазами и лицом, полным печали, Басов. Тихая музыка унесла его в далекий мир прошлых лет, я долго не мог заснуть, так как и меня она будоражила, рождая образы призрачные и далекие. Так я и заснул. Среди ночи расталкивает меня дневальный и шепчет: «Басов умирает». Я мигом вскочил, засунул ноги в обувь и нагнулся над его нарами – он хрипел. Бежать в санчасть за носилками опасно, дорога каждая минута. С дневальным и еще с другими ребятами мы приподняли щит, на котором он лежал, и потащили в стационар; я с ходу разбудил Агаси, и все мы безнадежно старались вернуть ему жизнь: ни искусственное дыхание, ни укол в сердце, ничего не спасло – Басов умер. Мы все любили его за его тихий и мирный нрав, за безупречную порядочность и в большом, и в малом.
Через много времени встретил меня наш почтарь и говорит:
– Посмотри, тут пришла Басову открытка, прочитай. И что с ней делать? В открытке тревога: «Что с тобой, почему нет писем, жив ли ты?»
– Слушай, а можешь ты отправить открытку обратно с надписью «Адресат выбыл»?
– Могу.
– И она дойдет? Может, лучше через вольняшек?
– А что ты хочешь?
Я взял открытку и жирно подчеркнул слова «не знаю, ЧТО и думать, жив ли ты?». Если открытка дойдет, то они поймут, что он умер, по подчеркнутым словам.
Как тесен мир и как он и мы все связаны в нем невидимыми нитями, и нельзя ни одну из них оборвать или ею пренебречь. Умирали, болели, поправлялись, выживали для того, чтобы где-то умереть. Только в неимоверных, нечеловеческих условиях лагерных дорог видишь скрытые жизненные силы, заложенные в человеке. Видишь, как они мобилизуются, вступают в роковой бой и часто побеждают. Если уверяют, что любовь сильней смерти, то я бы сказал, жажда свободы сильней! На воле сидел человек на строжайшей диете, кушал все протертое: того нельзя, этого ни в коем случае. Попадает такой человек в тюрьму, в лагерь, на баланду из гнилой картошки, на сплошную соль в этапах; кажется, конец, смерть неминуема, а он хоть бы хны.
В стационарах часто не было элементарных лекарств. Вместо необходимой глюкозы кололи физиологический, говоря, что колем глюкозу, и одна вера больного прекращала приступ. Человек засыпал спокойно, приняв таблетку фитина, будучи уверенным, что я ему даю люминал.
Дожить, во что бы то ни стало – дожить! Тот, кто целеустремлен и утвердил себя в этом, тот дойдет, доживет! Этим он мобилизует скрытые силы, заложенные в каждом. Стоит опустить крылья, пасть духом – ты погиб! Выживали сильные духом, а если и умирали, то достойно, принимая смерть как жизнь вечную. Будучи свидетелем многих разных смертей, я видел, как покорно, с каким всепрощением, с каким миром, с какой надеждой покидала измученное тело несломленная душа. Душа человека, смыслом жизни которого была не эта жизнь, а вечная.
Видел я и таких, для которых эта жизнь была одной единственной, и поэтому душа его не имела крыльев и вместе с телом билась в предсмертных судорогах, цепляясь за мгновения жизни, проклиная все и всех! Вот уж поистине: Смерть грешника люта! (Пс. 33: 22)
Если бы не тюрьма, не лагерь, то я бы не видел всего того, что видел, не пережил всего того, что пережил, и не понял бы многого. И пусть никто не удивится и никому не покажется странным, что я благодарю Бога, давшего все видеть и понять!
Благодарю Тебя, Господи, за все!
Вот почему, слушая акафист отца Григория, я плакал слезами благодарности. Кто-то поймет, а кто-то посмеется – мне это неважно.
…В ординаторской на топчане лежит человек с сильным желудочным кровотечением, я и Агаси возимся над ним. Хлористый кальций, лед, послали за Людмилой, необходимо срочно этапировать на первый в хирургическое отделение. Пока положили на койку, из барака принесли его вещи, лагерные пожитки. Больной – западник, над ним склонился земляк.
– Прощай, пан Федько, умираю, домой напиши, что я сгинул.
Пан Федько с огромным животом от водянки стоит и качает головой, его большие карие глаза наполнены влагой.
– Возьми себе, пан, свитер.
Пан Федько вынимает из мешка завещанное.
– Возьми, пан, и исподники.
Пан достает и показывает пану Юрке завещанное.
– Возьми себе, пан Федько, порты, и носки, и усе бери. Умираю! Домой отпиши, что сгинул.
Проходит много времени: кровь остановилась, бледность лица сошла, смерть отступила. Приходит конвой. Пан Юрка все старается натянуть на себя. Пан Федько придерживает в руках свитер.
– Свитер давай, свитер! Холодно, пан Федько, холодно.
Пан нехотя и с тревогой в глазах подает свитер.
– Порты давай, порты! Холодно, пан, холодно! Берет из рук удрученного пана Федько и надевает поверх других, так и все остальное.
Пан Федько жалобно смотрит в спину уходящего пана Юрко, увидев на постели веревочку, украдкой берет ее. В это время пан Юрко оборачивается и видит, как пан Федько взял веревочку.
– Шнурку давай, шнурку!
Вот тебе и жизненные силы появились, и все стало нужным! Даже шнурка!
Прихожу я на Вербной утром в барак после смены и гляжу: Наумчик Мигдолович, чудесный, добрейший и горбатенький, жрет сало, уплетая за обе щеки.
– Что ты делаешь, Наумчик, в еврейскую пасху сало жрешь?
– Да это нам Моисей запретил от черной свиньи сало есть, а от белой можно, попробуй, какое вкусное.
Сало было шикарное.
Я тут упомянул о Наумчике, потому что мы дальше с ним еще встретимся. Встретимся и с Яшкой Литке, парнишкой, с которым я дружил в зоне. Он работал регистратором у нас в амбулатории. Он из немцев Поволжья. Встретимся и с Яшкой Хромченко, студентом ВГИКа, и с Гариком Рэмини. Все мы были в одной зоне, и каждый помогал друг другу, чем мог. Иначе в лагере не проживешь, ибо есть одна лагерная мудрость: «Сам живешь и другому дай!»
Чем ближе к освобождению, тем медленнее тянется время. Стоит только разменять последний год, как время будто останавливается, будто топчется на одном месте. Когда счет ведешь годами, то и сама жизнь течет вне времени, крутится в колесе, в каком-то бесконечном, бескрайнем безнадежье. Все твои мысли и весь ты сосредоточены в единственном сегодняшнем дне: вчерашний словно не жил, завтрашний – а будет ли он? И вот ты дожил, дошел, дополз и разменял последний год, и теперь ты превращаешься в часовой механизм: в шестеренки, в колесики, в маятник и стрелки, а они словно стоят и не движутся. Месяц кажется годом, неделя – месяцем. Несмотря на кажущуюся замедленность течения времени, оно движется, и душа твоя ощущает радость грядущей свободы, ты с наслаждением зачеркиваешь день за днем, неделю за неделей. Ты начинаешь интересоваться тем, что раньше не интересовало, ты начинаешь прислушиваться к тому, что пропускал мимо ушей. Слухи! Слухи! Они волнуют сердце, будоражат мысли. Сколько же этих слухов, и все разные, непохожие, противоречивые: кто говорит, что освобождают на вечную ссылку, кто – инвалиды едут домой, кто – продлевают сроки. Из всех самых фантастических слухов логичными и более достоверными мне казались слухи о том, что инвалидов выпускают на свободу по домам. Я рассуждал, что если на вечную ссылку освобождают трудоспособных, то нетрудоспособных логично отпустить по домам: в ссылке им делать нечего, ведь они сами себя не прокормят. Для себя я остановился на этих слухах, правда, ничем не подтвержденных.
За полгода до освобождения всех «комиссуют». Трудоспособным дается категория, инвалидам подтверждают инвалидность. Мне до решающей комиссовки еще долго.
Но сохранилась ли в моем деле та единственная бумажка, добытая мною на Воркуте? Стоило бы запастись заранее новой.
На первом лагпункте был глазной врач. Жалуясь на глаза, я стал просить Людмилу направить меня туда. Людмила обещала, и вскоре я ушел на первый и лег в глазную палату. Та м я резко понизил зрение в той степени, чтобы обеспечить себе инвалидность на основной комиссовке. Доктор – зэк, я тоже, тем более фельдшер, болезнь налицо. Полежав в глазной палате недели две, обновив «козырную карту», я вернулся к себе в зону.
Было лето 1951 года. Белые ночи! Они не белые, они светлые, мерцающе-прозрачные. Все напоено, все колышется и светится непонятно откуда рождающимся светом. Вдали, на горизонте, снежные вершины Полярного Урала, словно готические соборы, упираются в распахнутое небо, уходя в него сверкающими пиками. Огромное, бескрайнее небо беспредельной глубины и высоты напоминает сказочный витраж, собранный из всех цветов радуги. И во всем этом торжестве света – немая тишина, а в ней – грусть и печаль. Идут дни, проходят ночи, меняет небо свои витражи, клонится солнце ближе к горизонту. Вот оно и окунулось за него в красном багрянце, расплескав свой кровавый закат над Вселенной. Над головой холодное небо, а в нем звезды, такие же холодные и далекие.
Те, кому подходит срок освобождения, пройдя комиссовку, уходят этапом на пересылку. Пришла и моя очередь. Я в кабинете Людмилы. Агаси давно ушел этапом, вместо него доктор Якштас. Я много с ним работал, но дружбы не возникло, теплоты отношений тоже. Но, по моему убеждению, у меня были все данные и основания для благополучной комиссовки даже без Агаси. Я положил свою «козырную карту» на стол в полной уверенности, что…
Но стоило мне ее кинуть, как Якштас ее побил. Непонятно, для чего и зачем.
– Какой же ты слепой? – заявил он. – Слепые так ловко не колют в еле заметную вену. Слепые не читают с ходу, не видят ртуть в термометре. Ты же все это делаешь без промаха.
Людмила явно встала в тупик. Если заключенный врач валит своего, то не ей защищать, даже если бы она и хотела. Я знал, что Людмила хорошо ко мне относилась: она ценила меня как работника и понимала, что я не так слеп, как хочу быть на решающей комиссовке. Но еще она знала то, чего никто не знал. Она знала, что инвалидов вообще не освобождают, что все они годами пересиживают на пересылке и положение их безнадежное. Но, зная это, она не могла сказать. Я, не ведая этого, лез в петлю. Якштас, ничего не зная, по непонятным мне мотивам побил мою «козырную». Людмила нашла соломоново решение: надо вызвать специалиста из Инты. Пусть он и решает. Спустя некоторое время в зону приехала из Инты доктор Бирман. Для обследования нужна темная комната, в которой я остался с глазу на глаз с доктором Бирман и пошел ва-банк.
– Доктор, у меня такая болезнь, что я могу по ней быть совсем слепым. Вы это сами сейчас увидите, но я вижу, и в это чудо не в состоянии поверить все специалисты, которые меня смотрели. В лагере я получил с ходу инвалидность, так как на осмотре был слеп. Все шесть лет в лагере я работал фельдшером, потому что вижу достаточно, чтобы работать. Сейчас мне нужна инвалидность, так как инвалидов отпускают домой!
Выслушав мой откровенный рассказ, она сказала одну-единственную фразу:
– Так ли?
Смысла ее я тогда не понял, а более внятно врач не имела права сказать. Посмотрев мое глазное дно, мою «милость Божию», доктор, желая снять слепоту моего заблуждения о том, что инвалиды едут домой, вынесла свое соломоново решение. Она сказала:
– Вернувшись в Инту, я выпишу на вас наряд к себе в глазное отделение. Обследование можно провести только там: здесь нет аппаратуры, необходимой для этой цели.
Она уехала, и вскоре я пошел этапом на Инту. По пути на одну ночь нас привели на четвертый лагпункт. Я предвкушал встречу с Коленькой, но меня ожидало разочарование: Коленьку увезли в Москву на какое-то доследование. Обо всем этом рассказал мне его лагерный друг – доктор Ушин, страшно интересный человек, глубоко и искренне верующий, какой-то пламенно-светлый пророк Иезекииль. Там же я познакомился с философом Карсавиным, братом известной балерины. Он был уже тяжело болен и вскоре умер.
Снова этап, и наконец мы в Инте. Войдя в зону, я ахнул! Глаза мои открылись! Миф о преимуществе инвалидности для освобождающихся растаял, как утренний туман! Там, в этом муравейнике, в этом проходном дворе, я встретил многих, ушедших на освобождение, про которых мы думали, что они сидят у домашнего очага и о нас забыли, поэтому и не дают о себе знать. А они все безнадежно пересиживали, и, как ни пытались перекомиссоваться, чтобы получить хоть самую малую, но «рабочую» группу, им это не удавалось. За зону на вечную ссылку шли трудоспособные. Бедные инвалиды, срок которых давно окончен, торчали за проволокой. Безнадежнее положения трудно придумать. Якштас меня спас! Какими мотивами он руководствовался, неважно. Бог силен зло преложить в добро, и он через Якштаса это сделал.
Я явился к доктору Бирман.
– Приехали? – радушно спросила она. – Много встретили знакомых?
– Много, очень много, доктор, я этого не ожидал.
– Хорошо, идите в санчасть, в стационар к доктору Кирьякову, я с ним говорила о вас, пока работайте с ним.
Доктор Володя Кирьяков! Обаятельней человека я не встречал. Он принял меня, как принимает любящий брат своего потерянного брата. Сам доктор из Ясс, когда наши «освободили» Молдавию, доктор ушел в Румынию, там его и подхватили и приволокли вот сюда. Спустя много-много лет, когда я поехал в Бухарест к троюродному брату, видному румынскому художнику, в случайном разговоре выяснилось, что доктор – друг его детства и юности. Мир тесен!
Мы оба: ни я, ни доктор – этого не знали, но и без того он встретил меня, тут же все рассказал и показал. Двухсекционный огромный барак, палатная система, народу уйма. Барак числится инфекционным, больные всех сортов, в общем, «ассорти». Днем в стационаре работала вольнонаемная сестра Катя, с которой доктор меня тут же познакомил. Предо мной стояла хорошо сложенная молоденькая Катя, как она назвала себя. Она прихрамывала на одну ногу, но хромота эта не портила ее. Ее карие глаза ласково и пристально, изучающе смотрели на меня.
– Он тебе нравится? – спросил доктор.
– Да! – твердо ответила Катя. – А вам?
– Мне? Но я же не женщина, – смеясь, ответил доктор.
– Ну вот что, друзья! Вам работать вместе. Катя и ты, Алеша, будете работать днем, ночной у нас есть, правда, он скоро освобождается. Принимайтесь за дело. Вы можете меж собой разделить палаты, как хотите.
Катька, как я ее с ходу начал звать, приходила на работу к восьми и уходила в пять. Мы очень быстро договорились: она будет приходить к девяти и уходить в четыре. Все утренние назначения я взял на себя и вечерние тоже.
– А что же мне?
– Смотреть на меня вот так, как ты смотришь.
– Этого мне мало, я бы хотела приходить в семь и уходить…
– В таком случае разделим палаты.
– Нет, будем вместе все делить пополам. Тебе много осталось?
– Пять!
– Это ерунда, они у тебя пройдут в один миг, и я тебе в этом помогу.
Начались трудовые дни, заполненные привычной работой. Целыми днями мы кололи, вливали, ставили банки и клизмы, раздавали лекарства и промеж всего болтали. Я через Катьку послал письмо Варе в надежде получить весточку.
В стационаре, в отдельной палате, лежали сифилитики. В этой сифилисной палате лежал старый матерый вор-пахан. С ним у меня сразу не сложились отношения: он отметал все лекарства, приносимые мною. Я молча их забирал и уходил – вот это его больше всего бесило. Его наглый, вызывающий вид не располагал меня к уговорам и упрашиваниям, а он явно этого ждал. Надоели мне все эти суки, воры и паханы, надоели мне их дерзкий вид и трусливые души.
Принеся как-то лекарство в палату, я всем все раздал, все выпили, а пахан дерзко и вызывающе выплеснул на пол. Я молча пошел к двери.
– Эй, ты, падло! – крикнул он мне. – Над твоей головой, видать, топор не висел?
– Висел, и не один, – ответил я и вышел.
На следующее утро я вызвал пахана на внутривенное. Приготовил шприц, стал накладывать жгут – вдруг он вскочил, и в руке у него блеснул скальпель, нечаянно оставленный мной на столе. Он бросился на меня, как кошка, мне удалось схватить его руку, а поймав ее, я быстрым движением всего тела второй рукой обхватил его шею. Он попал головой в петлю моей руки, намертво прижатой к груди, захрипел, всеми силами пытаясь вырваться из мертвой хватки, я перекинул его через спину, и он распластался на полу. Скальпель был у меня в руке.
В это время в ординаторскую вошел доктор.
– Что тут такое? Что произошло?
– Ничего, доктор, я пахану показал один прием, которого он не знал. Ну, вставай, вставай! Садись, я сделаю тебе вливание, и пойди ляг.
Я сделал вливание, и он молча ушел.
– Что тут было?
– Он решил попугать меня, бросился со скальпелем на меня, а остальное вы сами видели.
– Я его немедленно выпишу!
– Оставьте, доктор, пусть лежит.
– Да он тебе не простит, мстить будет, чего доброго, подкараулит.
– Нет, доктор, уважать будет, вот посмотрите. Все они подлые трусы. Много я их видел. Тут самое главное, чтобы вы не подали виду, что я вам рассказал. Вы ничего не знаете, а вот если выпишете, то не сам, так других подошлет, и могут тяпнуть. Они своего позора боятся. А тут меж собой мы сами разберемся. Он думал меня подмять под себя, это у них самое главное. Хотел, чтобы я «шестерил» перед ним.
– Ну, смотри, тебе видней, я ничего не видел и ничего не знаю.
С этого дня пахан переменился: он пил все лекарства и даже подстригал мою маленькую шевелюрку, которую я стал отращивать под белой шапочкой, делился воспоминаниями:
– А ты, падло, не бздиловатый конь, тертый. Расскажу я тебе, падло, как мальчишкой бежал из здешних мест. Один пахан и вор в побег собрались, тогда еще можно было бежать. Прихватили и меня. Тут на Печоре дело было. Ушли в побег. Тундра, болота. Осень была, сперва ягоды жрали, пока снег не выпал. Идем к Уралу, минуя опасные места. Голод мучает, и чем дальше, тем острей. Остановились, сил нет. Пахан и говорит: «Жребий кидать надо». «На что?» – спросил я. «На кого падет, того и есть будем, иначе всем хана». Кинули! И жребий пал на пахана! Никогда не забуду его глаза, страшные были эти глаза. Жребий есть жребий. Зарезали старика, часть съели, остальное в мешок, так и спаслись. Во как!
Много я наслышался за эти годы, но такое впервые пришлось.
Катька утречком всегда что-нибудь да притащит из дома. То мяса кусок, вареное или жареное, то пирожков напечет и, разложив все, угощает: «Сама пекла, сама жарила, кушай, голубчик мой, кушай». А сама меня своими карими глазами обжигает, а в них омут.
Мне пришло письмо! Московский штемпель, обратного адреса нет, почерк чужой. Волнуется сердце, дрожат руки. Что-то недоброе чует сердце. Распечатал. Читаю. Что? Что? Не может быть! В руках бумажка ходит ходуном, глаза не видят строку: «Варя замужем. Ваших писем не получает и получать не будет. Прекратите Ваши домогательства, они бесполезны! А. Мельникова».
Много раз я прочитал эти потрясающие строчки. Внутри словно что-то оборвалось и погасло! Я вышел на улицу. Дышать было трудно, горло словно стиснула петля. Полярная ночь обняла меня своим мраком, обжег холодом леденящий ветер. Внутри меня что-то оборвалось, но не оборвались мысли. Это был не нокаут: свалить меня не так-то просто. Чем острей и опасней, тем сильней и активней сопротивление, тем азартней лезу я в схватку с противостоящими силами: это моя стихия, и в ней я черпаю силы и восторг. «Пусть сильнее грянет буря!»[141]141
Слова из «Песни о Буревестнике» М. Горького.
[Закрыть] Я не умею отступать там, где есть хоть капля надежды победить, – я вступаю в бой.
Мысли собираются в энергию, энергия рождает силу, силу духа, силу воли и силу мышц! Сейчас необходима мобилизация всех этих сил.
На протяжении всех этих тяжких лет наши жизни были связаны в одну жизнь, и я не сомневался в этом ни одной минуты. Варюшкины письма утверждали меня в том. Я много раз просил ее хорошенько все взвесить, не скрывая всей тяжести жизни, нас ожидающей впереди, и на все я получал один ответ: «С тобой мне нигде не страшно!»
Так что же произошло? Испугалась, спасовала или полюбила кого сильней? Внутренне я отвергал и то, и другое, не исключая третьего. Истомилась, исстрадалась, встретила лучше, ближе и полюбила, решила свою жизнь вот так, как решила. Я могу это понять и принять. Но почему не сказать, почему и для чего скрывать? Этого я не мог понять, так как это чуждо моей натуре. Год, как прекратилась связь. Год я продолжал всеми доступными мне средствами давать о себе знать.
«Ваши письма не получает и получать не будет!» Значит, Варя, выйдя замуж, живет не дома. А мои письма получает ее мать, другого вывода я сделать не мог. Но, может, и еще что-то? Необходимо подтверждение, сомнения теребили душу: необходима ясность. Мне до освобождения осталось несколько месяцев. Я должен знать, как мне строить жизнь в вечной! Если я потерял Варю, что делать?
Я написал короткое письмо Володе Вейсбергу: мы все дружили в студии, и он наверняка все знает. В письме я просил сообщить мне, что с Варей! Письмо послано, Катька опустит его за зоной. Неделю туда, неделю обратно. Круговорот каждого дня жизни с утра до вечера, требующий от меня отдачи всех сил, выключал тревожащие меня мысли, и только по вечерам они возвращались и неумолимо сверлили мозг.
Катькины глаза смотрели на меня с тревогой. Когда я ловил ее взгляд на себе, то в них я читал скрытую тревогу и вопрос: «Что с тобой?» Я не мог ответить на него, я не ответил на прямой вопрос, неожиданно мне заданный:
– Что с тобой, ты весь как скрученная пружина. Ты получил недобрые вести?
– Да, недобрые, Катюшка, недобрые!
Я замолчал. Она тяжело вздохнула:
– Я могу тебе помочь?
– Пока нет, время поможет, время все сглаживает и лечит неизлечимое.
По делам бегая по зоне, я неожиданно наткнулся на Коленьку.
– Как ты сюда попал?
– А ты как?
– Я вчера пришел этапом из Москвы, меня и Криво-луцкого таскали на доследствие. А ты что тут делаешь?
Я рассказал ему все подробно и потащил его к себе в стационар.
– Сейчас я тебя госпитализирую, и ты хорошенько вылежишься и придешь в себя.
– Это неплохо, а как ты это сделаешь?
– Это очень просто. Доктор свой. Моча у одного, кровь у другого, мазок у третьего – вот тебе и острый нефрит.
Я пошел к доктору, и в момент Коленька лежал в палате, вымытый, побритый, в чистом белье, на чистой простыне. Я положил его в ту палату, в которой сам спал. Вечерами мы обсуждали все мои напасти и ставили им диагнозы. Коленька был уверен, что Варя, не дождавшись меня, вышла замуж по любви, и правильно поступила. Связывать свою судьбу с каторжанином – сомнительная затея.
А тем временем пришла открытка от Володи в несколько строк: «Варька, сволочь, вышла замуж, я с ней не разговариваю. Володя».
– Она совсем не сволочь, – сказал Коленька, прочитав открытку, – на кой хрен, говоря лагерным языком, ты ей нужен, да еще с «пожизненной», сам посуди, на что ты ее толкал. Я думаю, что и ее родители сыграли немаловажную роль, поставь себя на их место.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.