Текст книги "Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа"
Автор книги: Алексей Арцыбушев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Чудесный лик Божией Матери я помню с самого раннего детства. К счастью, все бури и грозы этих страшных десятилетий не коснулись его, и Она, покровительница, избравшая сию обитель «в четвертый земной свой жребий», ждет времени, чтоб занять свое место в Дивеевской Лавре[7]7
После закрытия Серафимо-Дивеевского монастыря икона «Умиление» была сохранена игуменией Александрой (Траковской), поселившейся в Муроме. После кончины матушки чудотворный образ хранился у монахини Марии (Бариновой), которая перед смертью передала его протоиерею Виктору Шиповальникову. В 1991 г. принадлежавшая преподобному Серафиму икона была передана Патриарху Алексию II; ныне она хранится в Московской Патриархии, а в Дивееве находится чудотворный список.
[Закрыть] – так назвал Дивеевский монастырь в своих предсказаниях о нем батюшка. В монастырь из Сарова были переданы вещи преподобного: его белый балахон, сотканный изо льна с пятнами его крови, пролитой им, когда его избивали разбойники, его мантия, клобук, бахилы, вериги, четки, рукавицы – всего не перечислить. Справа, у начала Канавки, была построена копия дальней пустыньки, в которой все эти святыни были собраны с благоговением и любовью. Ближних пустынек преподобный выстроил своими руками две. Первая, наиболее ветхая, была перевезена в Дивеево. Из нее в Преображенском храме на монастырском кладбище был создан алтарь, и я очень хорошо помню эти белые бревнышки, вокруг которых можно было проходить. А помню я их потому, что когда мне исполнилось шесть лет, а брату семь, для нас сшили маленькие стихари, и мы, с гордостью нося их, стали не зрителями служб, а их участниками.
В монастыре в 1925 году жили полу на покое, полу в ссылке два владыки: епископ Серафим (Звездинский)[8]8
Епископ Серафим (Звездинский, 1883–1937). Монашеский постриг принял в 1908 г., с 1909 г. – иеромонах, с 1914 г. – архимандрит, помощник наместника Чудова монастыря епископа Арсения (Жадановского). С 1920 г. – епископ Дмитровский, викарий Московской епархии. С 1922 по 1925.г находился в тюремном заключении и ссылке. В 1926–1927 гг. служил в Серафимо-Дивеевском монастыре. Отказался от сотрудничества с властями в 1928 г., после чего был по собственному прошению отправлен за штат. В 1932 г. снова арестован, отправлен в ссылку сначала в Казахстан, затем в Сибирь, где и остался после освобождения (город Ишим). Летом 1937 г. снова арестован, в том же году расстрелян. В 2000 г. прославлен в лике новомучеников и исповедников Российских.
[Закрыть] и архиепископ Зиновий[9]9
Архиепископ Зиновий (Дроздов, 1875–1942). Начал священнический путь в 1897 г. Овдовев, принял постриг в 1903 г. С 1911 г. – епископ в различных епархиях, с 1918 г. – епископ Тамбовский и Шацкий. С 1922 г. (по другим данным, с 1927) – архиепископ. Несколько раз подвергался арестам, находился в заключении (в 1922–1924, 1927, 1932–1936, 1940–1942 гг.). В 1926 г. был выслан в Арзамас, жил в Дивееве. В 1927.г уволен на покой. Не признавал Декларацию митрополита Сергия (Страгородского).
[Закрыть]. Кроме того, в Дивееве постоянно проездом в Саров и на обратном пути подолгу гостили разные владыки, поэтому в храмах нередко шли архиерейские службы с массой приезжих батюшек. Я уже говорил, что за несколько лет до закрытия Сарова туда текли реки богомольцев, среди которых множество духовенства, и огромная часть из них до отказа заполняла наш большой, словно для этого и предназначенный дом. Каких только не было в нем столпов веры и благочестия! Все они или большая часть из них, кто не успел умереть своей смертью, погибли в сталинских лагерях: кто расстрелян, кто замучен, кто утоплен в канализационных ямах, как архиепископ Василий и многие другие. Надо отдать справедливость бабушкиному гостеприимству. Вспоминается мне, что в нашем доме остановился владыка Серафим еще до его ссылки в Дивеево. Маме нужно было куда-то отлучиться. Она попросту попросила владыку присмотреть за нами. Вернувшись, мама застает такую картину: я сижу на коленях у владыки, разглаживаю его белую как снег бороду и спрашиваю его:
– Ну а дальше, дальше небось уже забыл?
– Что тут делается? – с удивлением спросила она. Владыка, смеясь, отвечает:
– Да тут Алеша меня учит «Отче наш», я его плохо знаю, вот он и учит меня его читать наизусть.
Впоследствии, когда владыка поселился в Дивееве, он избрал меня в свои помощники: очевидно, мои уроки сыграли свою роль. Первую свою исповедь, когда мне минуло семь лет, я принес ему. О как бы я хотел принести ему сейчас исповедь за всю свою многогрешную жизнь в ее приближающемся конце! Но нет владыки, как и многих. Глядя на его портрет, висящий на стене сейчас передо мной, и рассматривая памятную медаль, отлитую во Франции в память тысячелетия Крещения Руси, на обратной стороне которой сонм угодников Божиих с надписью под ними: «Святые новомученики Российские, молите Бога о нас», – вижу я доброе, светлое лицо владыки.
Епископ Серафим (Звездинский)
Второе января, день его Ангела, торжественная служба в Тихвинском храме монастыря: он – на кафедре, я – рядом с посохом, он – в алтарь, я – с посохом у Царских врат справа. Вот он, торжественно-светлый, с двукирием и трикирием в руках, стоит на солее: Боже сил, обратися убо, и призри с Небесе и виждь и посети виноград сей, и соверши и, его же насади десница Твоя (Пс. 79: 15–16), а монастырский хор отвечает ему: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас».
Его службы были торжеством. Так, как служил владыка, я нигде больше не видел и не слышал. Это было неповторимое состояние моей ребячьей души. А после литургии – крестный ход по всей Канавке, а она длинная-предлинная. Январские морозы сковали снега, осыпали серебряным инеем ветви кладбищенских берез и лип и всю владыкину серебряную бороду; сковали дыхание хора певчих, превратив его в облака белого пара, сквозь который слышно: «От юности Христа возлюбил еси, блаженне, и тому единому…»[10]10
Тропарь преп. Серафиму Саровскому.
[Закрыть] Владыка идет с посохом, я – впереди него со свечой в тяжелом бронзовом подсвечнике, руки застыли окончательно, они хоть и в перчатках, но словно прилипли к бронзе, я силком разжимаю их, и… свеча и подсвечник падают у ног владыки. Он нагибается, поднимает свечу, несет ее, а мне, улыбаясь, показывает, чтоб я дул на руки.
А однажды был маленький скандальчик. В пасхальную ночь, стоя с посохом у Царских врат, я заснул, и посох выпал у меня из рук и грохнулся рядом! Это была пасхальная ночь, а потому «простим вся воскресением, и тако возопиим: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Пасха священная нам днесь показася»[11]11
Служба Святой Пасхи Христовой.
[Закрыть].
О Пасха моего детства! Окна нашей детской выходили в огромный сад с большой березой, управляющей в моем воображении монастырским хором, который пел то Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых (Пс. 1: 1), то Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою (Пс. 140: 2). А в эту Великую Субботу стояла она в полной тишине своих могучих ветвей, «плотию уснув, яко мертв»[12]12
Служба Святой Пасхи Христовой.
[Закрыть], в торжественном ожидании великого таинства пасхальной ночи. Нас, детей, в этот день укладывали спать еще засветло, зашторив все окна, но можно ль заснуть? Таинственность и напряженная тишина Великой Субботы, жившая в ветвях белой березы, проникала и в наши детские души и разливалась вокруг. Она жила в сосновых бревнах, туго проконопаченных паклей, в тихом мерцании знакомой мне с детства огромной лампады у большого образа Казанской Божией Матери, висевшей на стене против кроватей. Добрый лик Богородицы, проникая в душу, рождал в ней и в моем воображении мир иной. В этом мире я, наверное, был до своего рождения, и в него я должен вернуться, в нем – мой братец Петруша вместе с херувимами и с шестикрылыми серафимами, которые беспрестанно поют в райских садах: «Свят, Свят, Свят, Господь Бог Саваоф». И белая береза вместе с ними поет и ликует в этот субботний вечер, а скоро, очень скоро «Ангел вопияше Благодатней!»[13]13
Пасхальный канон. Песнь 9.
[Закрыть] Можно ли заснуть в такой предпасхальный вечер? Вот почему заснул я в пасхальном стихаре у Царских врат, когда на разных языках, торжественно и очень долго читали батюшки: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог (Ин.: 1: 1).
В детскую входит мама, в ее руках всегда белые как снег пикейные рубашки, за ней Анна Григорьевна, наша гувернантка, классная дама, неусыпное око, наша первая учительница Закона Божиего, букваря и «дважды два – четыре», мучительница наша бесчисленными акафистами, которые бабушка заставляла нас, стоя на коленях, выслушивать ежедневно, а я, не слушая слов и не вникая в них, смотрел в окно, а за ним все та же белая береза шептала мне: Изведи из темницы душу мою! (Пс. 141: 7) В конце концов, из этой «темницы» наши души «извела» мама, которая понимала, что подобное впихивание в нас акафистов отвратит нас, детей, от искренней детской веры, и она была права, ибо все эти чтения акафистов в душах наших вызывали протест. Маме пришлось стойко претерпеть бурю на французском языке и на этом же языке настоять на своем. Акафисты прекратились, прекратились и наказания ими, так как бабушка считала, что чтение акафистов значительно полезней для наших детских душ, чем стояния в углу.
Войдя в комнату, мама целует нас в носы, высунутые из-под одеял. На дворе, в саду уже темно, в небе ярко горят пасхальные звезды. Божия Матерь все так же по-доброму, все так же таинственно в мерцающем свете лампады, которая освещает всю комнату, и маму, и Анну Григорьевну, смотрит на нас. Мы не тянемся – мы вскакиваем: наши длинные ночные рубашки взметаются вверх к потолку, но прежде, чем надеть белоснежные, Анна Григорьевна в большом белом тазу, рядом с которым такой же белый, большой эмалированный кувшин с теплой водой, усиленно «стирает» наши носы, уши, шеи. Такая «стирка» была необходима, но она вызывала во мне некое чувство отвращения, потому что у Анны Григорьевны правая рука от рождения была сухой: писала она левой, а наши рожицы, как назло, скребла правой. Но чего ни вытерпишь ради такой ночи, ради заварных пасх, пышных куличей, крашенных во все цвета радуги яиц, ради ароматного жаркого, вкус и запах которого я помню по сию пору, и повторить его я не смог до сегодняшнего дня.
В нашем доме никто не ел мяса и его очень редко готовили только для нас, детей. Все посты соблюдались с монастырской строгостью: уж если «чистый», то по всем правилам чистый для всех, и для нас тоже. Если в этот день по уставу не положено «елея», то его и не было. Вот почему по осени в больших сенях в длинной долбленой колоде несколько монашенок с тихим пением тяпками рубили капусту, жали ее с солью и ведрами наполняли сорокаведерные бочки, предварительно выпарив их раскаленными в русской печи камнями, поливая их водою и закрывая мешковиной. Щи из квашеной капусты, сваренные в русской печи в глиняных чугунах, да хорошенько протомившиеся на горячих угольках, что может быть вкусней этих щей! Все посты мы их хлебали деревянными саровскими ложками, изящно вырезанными из липы, с рукой на вершине ручки, пальцы которой были сложены в трехперстие для совершения крестного знамения, а за запястьем руки обязательно три свободно вертящихся колечка. Такая с детства мне знакомая ложка каким-то чудом сохранилась у меня. Картошка была с огорода, вспаханного Василием, братом Анюты. Квашеная капуста, соленые грибы, большими кузовами принесенные из леса в грибное лето вертьяновскими девушками, цокающими и окающими на крыльце с мамой: «Цаво бат, да тысь глянь, одне груздочки бат». Из сушеных белых грибов варились ароматные супы янтарного цвета, щи и разные запеканки. На поду выпекали свой хлеб и обязательно с пылу с жару ржаные лепешки. Постились в нашем доме и по средам, и по пятницам. В скоромные дни – молоко, яйца, которыми запасались, покуда неслись куры, на зиму – сотнями, заворачивая каждое яйцо в газетку и осторожно складывая их в большую плетеную корзину, стоящую на кухне. Корову Кукушку я не помню, поэтому описать ее не берусь. Она вспоила нас своим молоком в нашем раннем детстве. Позже у нас жили козы для нас, детей, так как бабушка наша, по ее словам, терпеть не могла козьего молока. Козы менялись, но отношение к ним со стороны бабушки оставалось прежнее. Ей приносилось молочко коровье, но бывало и так: скоромный день, перед бабушкой ее любимое коровье молоко, которым она прихлебывает кусочек черного хлеба, теплого, только что испеченного, с маслицем, аромат которого затмевает аромат домашнего хлеба, и посыпает его солью. Бабушка спрашивает сидящую тут маму:
– Тасечка, откуда такое дивное молоко? Я никогда ничего подобного не пила. Прошу тебя – всегда бери его у этой бабы, от этой коровы.
Мама, улыбаясь, спрашивает:
– Вам оно нравится?
– Очень, очень! – восклицает Екатерина Юрьевна, перейдя на французский язык тут же от восторга.
А молочко-то сие было от козы Катьки, которую пришлось переименовать в Атьку, отчего она и сдохла в скором времени, не пережив в своем козьем мозгу потерю, очевидно, очень важной для нее «козьей» буквы «к», что напрочь ее лишило счастья быть тезкой моей черногорской бабушки, кровь которой жарким пламенем разливается в моих венах и артериях! Бурю ее я не в силах преодолеть в себе, несмотря на мои 70 лет. Милая моя бабушка – Бабунек, ты прости меня за то, что я в детстве своем всегда был на стороне мамы, во всех ваших «французских» ураганах. Уча нас всем премудростям Ветхого и Нового Завета – за что земно Вам я кланяюсь, – Вы не учили нас французскому, а наслаждались им сами, высказывая на нем свой восторг от козьего молока, приняв его за коровье. Вы на нем отстаивали перед мамой в нашем присутствии наказующую силу акафистов, думая, что мы ничегошеньки не понимаем, в то время когда мы понимали все и весь смысл ваших бурных изъяснений, не зная многих слов непонятного нам языка, потому что и по-французски «акафист» есть «акафист».
Хоть Вас, милая моя бабушка, давно нет в живых и я всегда поминаю Вас инокиней Екатериной среди множества дорогих мне людей, но позвольте мне, прожившему и пережившему ссылки, тюрьму, ту самую, в которой сидел, а быть может, там же и был расстрелян дядя Миша, прошедшему через Лефортово, Лубянку и следственные кабинеты, в которых мучили меня, как и тысячи мне подобных, прошедшему через зверские этапы, штрафные ОЛП[14]14
ОЛП – отдельный лагерный пункт.
[Закрыть] и спецлагеря строгого режима, позвольте мне поблагодарить Вас за все то доброе и бесценное, что вошло в мое сердце и душу со дня моего рождения до того дня, когда нас в студеную зиму 1930 года покрывали своими тулупами сердобольные дивеевские и вертьяновские бабы, так как обобраны мы были до ниточки гегемонами, тут стоящими и ждущими, когда казенные сани увезут нас с мамой в ссылку. Все, что было вложено в меня за те одиннадцать лет Вашими стараниями, мамочка всеми силами старалась вытравить в соответствии со временем и той жизнью, которая нас, возможно, будет ожидать впереди. Она жила реальной жизнью, а не фантазиями о скором, очень скором возвращении той России, хребет которой был варварски сломан. Поэтому, когда Вы на французском языке возмущались, что дети убирают свои постели, а не Аннушка, то мама была права, приучая нас самостоятельно обходиться без услуг, без Аннушки, говоря: «У нищих слуг нет!» Она была права, заставляя нас выносить свои горшки, руководствуясь все той же неопровержимой, но Вами не понимаемой истиной: «У нищих слуг нет». Она была права, когда, перебарывая Ваше сопротивление, не давала нам выстаивать многочасовые монастырские службы, во время которых наши уши вяли и ничего душа наша не могла воспринять, отягощенная дремотой, как у двенадцати Апостолов в Гефсиманском саду[15]15
См.: Мф. 26: 36–43.
[Закрыть]. Поверьте, мама своим материнским чутьем находила ту достаточную для нас меру, слепившую основной хребет, который за всю лихую жизнь, несмотря на все падения, ужасные и страшные, трещал, гнулся, но не сломался пока и, Бог даст, не сломается! И то, скажу я Вам, милая, то барское, которое неминуемо вошло в нас, с первых дней нашей ссылки, когда мы жили и спали на отрепьях, сделало из нас белых ворон средь наших сверстников на улице, куда мы выходили уже без Анны Григорьевны, или Анны Семеновны, или еще без какой-нибудь Анны. Тот колпак, под которым Вы так наивно хотели нас укрыть, спрятать от «горькой правды земли», разбившись неожиданно, без должной подготовки, открыл нам мир, в котором детей находят не в капусте и не аист их приносит в дом, а все рождается и умирает по тому закону Божиему, который мы изучали с очередной Анной. А недавно в Париже как было обидно мне, что я ни бельмеса не понимаю, о чем говорят, о чем это спорят французы, и сколько ни пытался я уловить знакомые мне с детства слова, вроде «алеглиз, ваз дунви, пур легра и пурлепти» (все это относилось к нам и к нашим горшкам, почему мы, а не Аннушка), не услышал я знакомого мне слова «акафист»! А когда я в Париже в пасхальную ночь по детской привычке захотел причаститься и подошел к исповеди, а батюшка развел руками и поднял епитрахиль, чтобы отпустить мне не сказанные мной грехи, я вынужден был остановить его руку. Языкам нас надо было учить: мы же, как видите, все понимали по мимике Вашего лица, по взмаху Ваших рук, по дрожащим щекам. Я не упрекаю Вас, я сожалею!
В открытую форточку детской комнаты доносится далекий-далекий гул, улавливаемый промытыми Анной Григорьевной нашими ушами: «Мама! Мамуля! Саров, Саров зазвонил!» Деревянным гребнем причесаны наши вихры. Вертясь, крутясь и подпрыгивая, мы с мамой выходим за ворота. Проходим мимо Казанской церкви, у которой толпится народ в нарядно расшитых, ярких сарафанах, в кокошниках на головах; цокая и окая, гдуит еще не вогнанный в колхоз, еще не раскулаченный, еще землепашец, еще хозяин Русской земли.
Расцвела оголодавшая за годы разрухи Россия. Нэп, нэп, нэп – это загадочное для меня слово я воспринимал в виде пышных сдобных булочек от Шатагина, нашего соседа, впоследствии «кулака-мироеда», в окошечко бани которого через щель нашего забора подсматривал я «ребяческим оком» «горькую правду земли», что наводило меня на мысль, что капуста тут ни при чем и аист тоже, что все эти Анны попросту врут, да и мамочка тоже. Тут совсем не капуста. А спросить было не у кого, так как колпак оберегал нас от сих познаний. Девочек к нам, мальчикам, не допускали: была единственная слепая Катька, которой мы, таясь, украдкой пытались заглянуть под подол, но ничего увидеть не смогли, так как сердца наши бились в страхе. А вот шатагинская банька мне открыла женское тело, молодое и стройное, во всей его красоте, и сердце мое забилось не в страхе, а в каком-то неясном и непонятном мне томлении. Спросить не у кого. Серафиму я своих тайн не открывал. Он бабушкин, он Клепа, то есть, переведя на современный язык, и заложить может. «А почему коза брюхата? А почему, глядя в щелку глухого забора, загородившего от меня внешний мир, я увидел двух соседских собак, сцепившихся задами? Что за диво, а почему воробушки? А почему? А почему?» А спросить-то не у кого. А образ той молодой, обнаженной, окутанной паром в объятиях Митьки Шатагина врезался в мою память как прекрасное, недоступное моему детскому разуму видение.
Гудит народ у Казанской церкви. Парни молодые, сильные, упругие; девки, ребятишки, вертьяновские и дивеевские мужички в новых поддевках, в расшитых рубахах – все цокает, все окает, все гудит праздничным радостным гулом. А в открытые окна храма вырывается наружу тихое, бесподобное, на веки оставшееся в памяти: «Волною морскою… видя потопляема… гонителя мучителя фараона… победную песнь вопияше»[16]16
Контаминация из ирмосов канона Великой Субботы и канона покаянного ко Господу нашему Иисусу Христу.
[Закрыть]. «Мамочка, слышишь, фараона уже потопили, пойдем быстрей!»
А саровские колокола уже переливаются с колоколами ближних сел. «Бом!» Еще раз «бом-бом-бом!!!». Загудел могучий дивеевский, ему тут же ответил казанский. Мы входим в собор, весна была теплой, собор открыли к Пасхе. В алтаре все готово к крестному ходу. Красные стихари уже на нас, посох стоит на своем месте, у Царских врат, справа. Он ждет меня. Владыка благословляет меня, кладет руку мне на голову и тихо говорит: «Ступай. Бог благословит!» Вот оно, долгожданное: «ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!» Истомилась плоть от кислых щей, а душа – по празднику. Вот владыка христосуется со мной, кладет расписное яйцо мне в руку и целует: «ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ». «Воистину Воскресе! Воистину, воистину, воистину!» Эту убежденность сохранил я, хотя остывала временами вера, часто совсем куда-то уходила, но не умирала, а оживала и, как морская волна, то хлынет на берег, то откатится.
А волною морскою мы видим потопляемых всех тех «фараонов», которые пытались потопить в крови русскую веру, заковать ее в кандалы, смести с лица земли храмы и самого воскресшего Христа. Ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врат а ада не одолеют ее (Мф. 16: 18). Фараоны всех времен упустили это из виду вместе со своим Карлом Марксом – как жалко, что у него не было Анны Григорьевны. Она бы ему прочистила уши и мозги тоже и популярно объяснила, почему все-таки «победную песнь» поем мы вместе с Церковью, несмотря на все пережитые ею ужасы, оплевания и разрушения, а не фараоны всех мастей, иуды и предатели. Она бы, Анна Григорьевна, сказала им простую истину: Бог поругаем не бывает! (Гал. 6: 7) С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог! (Ис. 8: 9–10).
Всю Пасхальную неделю по всей Руси звонили во все колокола. Так звонили и дивеевские, но не монастырские, а казанские. Переливчатый, малиновый, торжественный и праздничный звон парил в поднебесье, как весенняя песнь прилетевших жаворонков, заполняя собой пространство на много верст, сливаясь с лучами, рощами и перелесками, деревнями и селами. Торжеству этому словно не было конца.
Но медленно и неотвратимо, как неминуемая смерть приговоренного к ней, приближался омерзительный гигантский спрут со своими длинными щупальцами, который, притаившись, ждал своего часа, чтобы задушить, обезглавить, чтобы отнять радость пасхального звона, чтобы веселье, смех и свадебные песни на Красной горке превратить в плач, а саму жизнь народа – в мучение и скорбь, чтобы отнять не им нажитое, чтобы присвоить не им созданное, разрушить до основания не им выстроенное, чтобы вынуть из народа, выкорчевать и вытравить все прекрасное и доброе, чем так была богата русская душа, а взамен вколотить рабскую покорность и податливость, затравленность нищетой и страхом. Да чтобы не радовалась она празднику великому, чтобы не было для нее Христа Воскресшего, чтобы снял бы русский человек свой крест нательный, да содрал бы он кресты и с храмов Божиих, да взорвал бы их, как нечисть некую, да сжег бы иконостасы древние в кострах великих, у храмов сложенных, да предал бы он свою мать родную, своего отца родимого… по примеру героя народного Павлика Морозова. А за «подвиг» сей великий в награду предателю – памятник гранитный! Да чтоб вместо образа святого с лампадой горящей, рушником шитым украшенным, в углу красном в каждой избе крестьянской висел бы лик «усатый». Еще ходили крестные ходы в засушливое лето, еще освящали скот на Юрьев день! Еще освящали колодцы и избы крестьяне, еще вырубали мужики на Крещение большой крест в толстом льду на Вучкинзе, к которому шли они с крестным ходом в морозное январское утро от Казанского храма под благовест с пением: «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение…»[17]17
Тропарь Крещения Господня.
[Закрыть] – и после трехкратного погружения креста, не стыдясь своей наготы, в любой мороз, скинув тулупы и исподнее, бросались в дымящуюся ледяную пучину, крестообразно вырубленную их мозолистыми руками, привыкшими к труду, с верой, надеждой и любовью к своей земле и ко всему тому, что окружало их от младенчества, созданное руками их предков. Еще пели песни и плели венки, бросая их в мирно текущие воды извилистой Вучкинзы в ночь под Ивана Купалу, еще украшали березками избы на Троицу, устилая свежескошенной травой добела вымытые половицы, еще шли деревенские бабы в храм Божий в празднично расшитых сарафанах с детишками на руках. Еще, по крестьянскому обычаю, с обрядами древними, с причитаниями, с хороводами, с тройками своих лошадей, украшенных разноцветными лентами, с колокольцами под дугой и бубенцами, вплетенными в сбрую, запряженными в расписные сани и телеги, лихо мчались они в храм, с мальчиками на козлах, держащими в руках иконы, коими благословляли родители жениха и невесту. Мчались они на своих тройках с образами благословенными, под звон колоколов в храм Казанской иконы Божией Матери, под Ее покров и заступление на всю жизнь до глубокой старости, до гробовой доски, молодые, красивые, сильные. Вот стоит она в белой фате, он – в расшитой рубахе и пьют из одного ковша чашу сладкого вина, как чашу жизни, сладкой и горькой: он – глоток, она – глоток, он – глоток, она… Он – в Сибирь, она – за ним. Он – с сумой, и она – с ним. И все это было уже где-то совсем рядом.
Разверзалась преисподняя. Медленно, осторожно сжимал спрут свои щупальца, предвкушая «светлое, неминуемое, грядущее коммунистическое завтра!». А пока играли гармошки за околицами сел и деревень, водили хороводы парни и девки, завтрашние кулаки и подкулачники, завтрашние нищие и бездомные, завтрашние ссыльные, завтрашние рабы безземельные и лишенцы бесправные, нагие и босые, с грудными детьми, в тряпье обернутыми, бездомные, бескровные, обобранные до нитки, со скотиной, угнанной на колхозный двор, с разграбленным богатством, трудом и потом крестьянским нажитым… Кто?! Кто занесет на вас свои подлые руки, кто ограбит, кто уведет ваш скот, кто погасит ваш мирный домашний очаг, кто закует вас в кандалы, кто умертвит вас, кто пустит по миру ваших жен и ваших сирот, кто похитит ваш труд, ваш пот, кто присвоит его себе? Кто? Кто? Кто? Имя ему ге-ге-мон!!!
Это – голь босяцкая, проститутки всех мастей! Это те, кто не хотели работать! Это те, кто завидовали не вашему труду, а его результатам! Это те, око которых было завистливо, а руки ленивы! Это те, кто беспробудно пили, неся в кабак последнюю свою рубаху, в расчете на вашу. Это те, кто предпочитали жрать и пить за чужой счет! Это те, кто не сеяли и не пахали, кто ненавидел труд и, разорив вас, не научился ему, а жил и живет паразитом! В деревне имя ему бедняк! А по-русски, по правде – лодырь! На общереволюционном языке – гегемон! Это он, «проклятьем заклейменный»[18]18
Здесь и далее слова международного пролетарского гимна «Интернационал»: слова Э. Потье (1871), музыка П. Дегейтера (1888).
[Закрыть], чьими руками были разрушены «до основания» и деревня, и село, и город, и страна. Эта бездна зла и зависти имела свой могучий лозунг «Долой!». А что дальше? Мы свой, «мы новый мир построим!». Построили! И спустя семьдесят лет не знают, как сломать, по той простой причине, что «тот, кто был ничем, тот стал всем», а все – это те, кто никогда не умели работать и не хотели, а по паразитской своей натуре всегда были паразитом!
А пока – играй, играй, гармошка, за околицей, водите хороводы, девчата, правьте русские христианские свадьбы, пейте из одной чаши сладкое вино как символ единства и в радости, и в горе. Радуйтесь, пока лихое время еще не коснулось вас. Пеките блины из своей родимой муки, вами взращенной, поливайте их вами же взбитым масличком от своей буренушки, с любовью вами же вскормленной, – это вам не маргарин пока, а маслице. Запрягайте, парни, в сани да розвальни коней своих ретивых, выводите их из стойла теплого, надевайте на них сбруи с бубенцами-колокольчиками, украшайте, девки, гривы их лентами, зажигайте костры вдоль ряда деревенского – да в санки расписные, да в розвальни, в зипунах оранжевых, в платках и в шалях, на русы косы накинутых. Берите, парни, гармошки трехрядные.
Мчатся тройки, мчатся сани, кто кого обгонит, да с маху через костры огненные. Тут и удаль, и веселье, тут и радость, и любовь, и поцелуй горячий в сугробе снежном. Знать, свадеб будет много на Красной горке, после поста Великого! Знать, катать ей яйца красные уже не в девках.
А на Красной горке яйца катала вся деревня: игра эта очень азартная и увлекательная. Фомина неделя, следующая после Пасхальной, звалась Красной горкой. На Красной горке начинались свадьбы деревенские. По церковному уставу жил народ крестьянский до тех пор, пока не снял с себя крест. С Крещения Руси православный русский народ жил по церковному кругу: сеял, пахал, выгонял скот на пастбище, и весь труд его и жизнь органично были связаны с верой и жизнью Церкви, в том числе и свадьбы. Им было свое установленное церковное время. Ни Великим постом, ни Рождественским, ни Петровским, ни Успенским свадеб не было. Не было их и под двунадесятые праздники, а также по вторникам под среду, по четвергам под пятницу и по субботам под воскресенье. Благодаря такому уставу, обойти который православный народ и не стремился, к свадьбам готовились как к Таинству непреложному, как к событию, должному быть один раз и на всю жизнь, так как разводов не было. У жениха и невесты было достаточно времени, чтоб проверить себя, и свою привязанность, и любовь друг к другу. Вот почему браки были прочными. Каждый знал, на что идет и ради чего. Самое большое количество свадеб всегда было после Святок и на Красной горке, потому что им предшествовали шесть недель Рождественского поста и еще 12 дней до Крещения, а с пятницы на Масленой – семь недель Великого поста и вся Пасхальная неделя. Все свадебные коляски и сани с женихами и невестами в церковь и обратно мчались мимо нашего дома.
На масленичные гулянья мы ходили с мамой в Вертьяново – деревню чуть ли не в тысячу дворов, вытянувшуюся в одну улицу по другому берегу Вучкинзы километров на пять. Там было достаточно места для скачек и на тройках, и на санях, и на розвальнях.
Возвращаясь к Красной горке с катанием яиц, расскажу подробно об этой игре. Из длинной строганой доски делается горка, под которую подставляются сколоченные козла. Играющих чем больше, тем интересней. Яйца катают все: и парни, и девчата, и стар, и млад. Катя с горки свое яйцо, ты должен его так нацелить, чтоб ударить им любое яйцо играющих, каждый знает свое яйцо. Если ты своим яйцом задел чье-либо, то оно твое. Вот и вся игра, но крику, визгу, радости и огорчению – нет конца. Мы с мамой всегда ходили на такие игрища. Веселья много, и без всякого мата, поверьте мне. Хоть и под колпаком мы, дети, росли, но словечки некие все же знали, не понимая их житейского смысла. Все пришло потом, когда вдребезги был разбит колпак и патриархальный наш дом был растащен по бревнышкам теми самыми гегемонами, но без всякой цели и пользы для них самих, людей и общества. Как всегда, разрушали «до основания» – ничего построить не сумели и не смогли.
Ну а пока мы в нем живем. Идет январь 1925 года. Зимний вечер, за окном сумерки из синих переходят в сине-фиолетовые, давно зажглись керосиновые лампы. А дедушки все нет и нет.
– Да где же он запропастился? – спрашивает мама у Анюты.
– В Осиновку поехал дрова покупать, да тут и не так далеко, пора бы…
Мама накрывает на стол, собираясь кормить нас ужином, за окнами уже совсем темно. Керосиновая лампа освещает сказочные узоры, вытканные морозом на стекле окна: оно искрится, как искрится серебряная парча, и напоминает мне ее своими волшебными цветами и листьями. Потрескивают дрова в горящей печке, потрескивают бревна рубленых стен от мороза. В доме тепло, тихо и уютно. В столовую, которой становился в зимнее время длинный, широкий коридор с двумя кафельными печами и двумя высокими филенчатыми дверями в детскую комнату и в комнату мамы и с дверью на кухню, входит бабушка, чем-то взволнованная.
– Почему так долго нет Петра Михайловича? – спрашивает она маму. – Уж не случилось ли что-нибудь с ним?
Мама как-то нерешительно развела руками, и разговор перешел на французский – такие переходы всегда навостряли наши уши, сосредоточивали наше внимание на мимике, на жестах, на быстроте сказанных слов, на интонации, по которой мы определяли таинственный смысл разговора. Сейчас явно было видно, что речь идет не о нас, тут сидящих и доедающих свой ужин. Было видно, что и бабушка, и мама чем-то взволнованны. После ужина мы пошли с мамой в детскую, освещенную все той же большой лампадой у образа Казанской Божией Матери. Тепло от жарко натопленной печи разливалось по комнате вместе с теплым светом, малиновым и трепещущим, освещающим лик Богоматери, потолок из темно-янтарных досок и бревенчатые стены такого же цвета. Вечерние молитвы читала мама. Поставив нас впереди себя, она всегда клала свои милые руки нам на плечи и тихим голосом начинала: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша». Так мерно, тихо и проникновенно читала она дальше: «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице…» Всегда слушая эти слова, я воображал себе и словно видел перед собой эти двери милосердия: они были вроде Царских врат в соборе, золотые, резные. Вот они открываются, медленно и тихо из них выходит милосердие, оно идет к нам, протягивает свои руки, обнимает ими и нас, и наш дом, и сад, и я знаю, что это милосердие – не кто иной, как Матерь Божия с короной на голове, вся в сиянии, вся сотканная из любви и несущая всем свое милосердие, которое избавляет от бед, и что в ней «спасение рода христианского». А мама продолжает, пока я размышлял, и уже слышу я: «Неужели мне одр сей гроб будет, или еще окаянную мою душу просветиши днем? Се ми гроб предлежит, се ми смерть предстоит…»[19]19
Из молитв на сон грядущим.
[Закрыть]
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.