Текст книги "Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа"
Автор книги: Алексей Арцыбушев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
А что же все-таки случилось, почему выпустили? «Отсутствие состава преступления»? Оно было у миллионов сидящих по лагерям и тюрьмам, у расстрелянных и замученных. Дело в том, что мама попала в тот момент, когда произошла смена палачей, и к этому моменту не была осуждена «тройкой», а находилась под следствием. Сталин менял палачей для того, чтобы свалить на очередного вину якобы в злоупотреблении властью и в искажении генеральной линии партии. Подобная политика продолжается и до сих пор: при ней партия всегда кристально чиста, генеральная линия ее пряма как стрела, а все беззакония, экономические и политические провалы и крахи приписываются отдельным личностям. Исторически это очень четко прослеживается, и «козлов отпущения» можно пересчитывать на пальцах. Тогда таким «козлом» сделали Ежова. Страна рукоплещет «отцу родному» за его мудрость и несгибаемую волю, и во всем виноват не он, а гнусный враг народа. Такие рукоплескания ожидают и Берию, когда он, спустя пятнадцать лет, будет объявлен врагом, шпионом и палачом русского народа, партия же вновь выйдет сухой из воды, свалив с себя вину на очередного выродка, хотя этот выродок был взлелеян и выкормлен партией.
Сейчас, когда страна под руководством партии и ее верных сынов и продолжателей ленинских идей дошла до полного краха – экономического, политического и хозяйственного, – ей приходится для сохранения своей шкуры объявить врагом народа самого Сталина, под мудрым руководством которого тридцать лет партия и народ шли от победы к победе, делая при этом вид, что партия тут ни при чем.
Так и в 1937–1938 годы, меняя палачей, Сталин и партия умывали свои кровавые руки перед народом и говорили: «Неповинны мы в крови сей!»[74]74
Перефразированные слова Пилата неповинен я в крови Праведника Сего (Мф. 27: 24).
[Закрыть] Чтобы сделать видимость своей неповинности, расстреляв Ежова, Берия выпустил из тюрем тех, кого еще не успели осудить, объявив их невиновными. Это была капля в море, и в ней оказалась и мама. Ее спасли милость Божия и личное мужество. Мама на следствии не указала пальцем на человека, с которым ее спутали в доносе, а, приняв удар на себя, спасла себя и тетю Наташу от гибели. Ее пример очень нужен был для меня, когда я оказался на Лубянке в лапах очередного «врага народа» – Берии.
В начале лета 1938 года Серафим, с золотой медалью окончив десятилетку, без экзаменов поступил в Ленинградский университет на физико-математический факультет вместе со своей пассией и главным образом из-за нее: ей хотелось именно на этот факультет, а ему было все равно куда. Эти предметы в объеме десятилетки он знал отлично и вообразил, что и дальше может успешно их изучать, но жизнь и первое полугодие учения показали, что физика, математика не его стихия.
В 1938 году и Серафим, и мама прощаются с Муромом – местом ссылки, ареста – и той тяжелой жизнью, выпавшей на нашу общую долю, на мамину в особенности. Серафим – в общежитие в Ленинград, мама – под Загорск, где средь лесов и полей, в бывшем скиту Троице-Сергиевой Лавры, в двухэтажном кирпичном здании с маленьким храмом, разместились палаты смертников, в которые свозили умирать со всей области туберкулезников с открытой формой. Туда поступила мама сестрой принимать и облегчать смерть многих. Поселилась она в комнатке в подвале этого же здания еще с одной медсестрой. В то время потаенная Церковь, разгромленная за эти годы и потерявшая многих мужественных столпов веры, ушла в глубочайшее подполье, в котором мама принимала деятельное участие, а также и Коленька, а следовательно, и я.
Скрывающиеся и подпольно служащие батюшки имели свои точки по маленьким городкам, деревням и поселкам, в которых жили их духовные дети, покупая хибарки на самых окраинах селений, на отшибе, ближе к лесам и подальше от людских глаз, с тем чтобы незаметно из леса, через огороды ночами мог бы прийти человек. Живет такая старушенция на отшибе, мало кто ею интересуется, а у нее или в чуланчике, или в сарае, за дровами, аккуратно сложенными, идет служба, и народ на ней, пришедший ночами лесными тропами со станции, за много километров. Таких точек много. На одном месте батюшка долго не засиживается – опасно. Темными ночами проселочными дорогами бредут старичок со старушкой из Дорохова в Верею – двадцать километров. На рассвете, еще не пропели утренние петухи, а они уже в другом месте, в другой хате, а там все готово для службы, и духовные дети, заранее зная, где ждать, дожидались. И так из года в год ходят старички проселками: в котомках облачение, сшитое из марли, на груди дарохранительница. У старичков этих есть и имя, и сан, есть великое мужество и преданные дети, хранящие тайну и их как зеницу ока. Но промеж себя в разговорах говорят они все о какой-то «тете». «Тетя» там-то, «тетя» сказала то-то, «тетя» просила, «тетя» ушла, пришла, будет. Так «тетя», он же архимандрит Серафим, такую огромную роль сыгравший в духовной жизни моей мамы, Коленьки, моей и многих сотен других, ходил пешком по городам и весям с 1936 по 1941 год. Неуловимый, хотя охотились за ним, как за волком, определив его голову в 25 000 рублей, но иуды не нашлось. Кроме него, были и подобные ему «тети», и каждый по-своему прятался, чтоб приносить бескровную Жертву О ВСЕХ И ЗА ВСЯ, не желая разделять «радость» гонителей Христа, по провозглашенной митрополитом Сергием («Ваша радость, наша радость») декларации. «Пути Божии неисповедимы»[75]75
См.: Рим. 11: 33.
[Закрыть]. Если бы после кончины патриарха Тихона Церковь Русская не пошла бы на компромисс, спутав когти льва с мягкими лапками кошечки, то и не было бы того сонма мучеников, кровью которых искупаются многие грехопадения русского народа и обновляется вера. «Святые новомученики Российские, молите Бога о нас!»
Идет 1938 год. Среди Коленькиных друзей есть отец Владимир Криволуцкий. Он принял священство в самые тяжелые годы после революции, у него трое детей, сам он скрывается, сам он «тетя». Скрывается под Москвой, вблизи от семьи. Той отработанной системы подпольного служения, которая была и надежно хранила многих, у него не было, но у него и не было такой активности, он больше отсиживался, а потому не попадал в поле зрения. Кроме того, одной женщине как-то удалось не сдать паспорт умершего мужа, и она от дала его отцу Владимиру, таким образом, у него хоть был непросроченный паспорт, тогда как у других его вовсе не было. Он жил не под своим именем, но документы, хоть какие-то, у него были на случай проверки. Иногда он бывал у нас на Яковлевском. Его опекали и всеми силами помогали его семье знакомые и друзья. Он совершал требы по Москве, а жил, у кого можно и неопасно. Так и держался.
Зимой 1939 года приезжает в Москву Симка, весь в отчаянии. На Яковлевском – он, мама, я, Коленька, за столом идет разговор. Симка, чуть не плача, говорит, что он за семестр по математике и физике не сдал зачетов, что он убедился в том, что выбранный им факультет и специальность ему не по плечу, он ни бум-бум в высшей математике не смыслит. Одно дело – школа, другое – университет. Он пытался в течение года перейти на факультет языка и литературы, но не мог добиться приема у декана факультета, от которого все зависит. А он крупный ученый, академик и попасть к нему, к этому Мещанинову, невозможно.
– Как-как ты сказал? Мещанинов? А как его зовут? – спросила мама.
– Иван Иванович.
– Иван Иванович? Боже мой, да ведь этот Иван Иванович – друг нашего детства. Он постоянно бывал в нашем доме в Петрограде. Мой папа вывел отца Ивана Ивановича в сенаторы, он принимал огромное участие во всей его семье и в его служебной карьере. А Иван Иванович был влюблен в Катечку, мою сестру. Батюшки! Иван Иванович, академик, уцелел за все эти годы? Я его совершенно потеряла из виду, уехав с Петечкой в Дивеево.
За столом все ожили, в особенности Симка.
– Ты, Симушка, поезжай в Ленинград с моим письмом и постарайся его передать ему лично.
Письмо было написано мамой тут же, в нем она, рассказывая о себе и о всей семье Хвостовых, просила Ивана Ивановича помочь Серафиму перейти с физмата на его факультет. Симка уехал окрыленный. Все остальные в ожидании. А дальше события разворачивались, как в кино или сказке. Симка дождался у входных дверей университета выхода академика и, подойдя к нему, передал мамино письмо. Он его тут же прочитал, посадил Симку в машину и привез его к себе домой. С этой минуты дальнейшая судьба Серафима была решена, судьба мамы тоже, да и моя.
Иван Иванович на многие годы стал благодетелем всех нас, до конца своей жизни в конце шестидесятых. Серафим был тут же переведен на ассиро-вавилонский цикл, на котором готовили специалистов по древней истории, он стал учеником Ивана Ивановича, и если бы не война 1941 года, то научная карьера его была бы обеспечена. Но…
Война спутала все карты во всем мире. А пока мама едет в Ленинград к Ивану Ивановичу, Симка живет у него как у Христа за пазухой. Мама покупает домик в Малом Ярославце, еще одна надежная точка для «тети». Я часто сажусь на «Красную стрелу» и мчусь в Ленинград, а когда в Москве Иван Иванович, познаю мир вечернего «Метрополя» в обществе Отто Юльевича Шмидта, Алексея Толстого и других академиков, им же «несть числа». У меня есть денежки карманные и кое-какие наряды. Коленька ревнует, так как ему все это не по душе, не по душе моя светская жизнь, и он боится, как бы не ввела она меня в новые искушения, зная некие черты моего характера и неуемность в питии «восторгов страсти нежной». Если раньше он главенствовал в моем формировании, и в основе его был некий аскетизм, мною принимаемый, и некое держание меня в черном теле, в смысле свободных денег, одежды, еды и одной рюмочки мадеры или хереса, то тут я нюхал другой образ жизни, и вкус его мне весьма нравился, а вместо хереса – шампанское и водочка под ананасы и икорку. Мои восторги он принимал, хмуря брови, и при встречах с мамой высказывал ей свои опасения. Мне шел девятнадцатый год, и, как всегда, я был влюблен. Теперь любил я Олечку. Восторгам не было конца! Письмам тоже. От моих писем Олечка приходила в трепет. А жила она с матерью в Абрамцеве. Та м жила и работала мамина двоюродная сестра тетя Оля Попова с сыном Сережей и с нянюшкой Аннушкой. Все лето я провел у них, построив с товарищем шалаш над Ворей. «Ночи безумные, ночи бессонные» с юной Олечкой, которую я призывал условным свистом на свидание. Тетушка как-то мне и говорит:
– Хватит тебе свистеть, ее мать – моя подруга, давай я познакомлю тебя с ней, будешь вхож в дом, а то сплетни ходят про ваши ночные встречи.
Сказано-сделано. На пасеке, на крутом берегу Вори, под березками, накрыт стол. Испечены пироги и многое разное на столе, и средь всего кувшин с медовой бражкой. За столом тетушка, Олина мама, Оля и я, вроде смотрин что-то выходит. Я попиваю бражку со льда – вкуснейшая. Тетушка под бок подтолкнула, говорит:
– Осторожней, она с ног сшибает.
«Ученого учить – только портить».
– Знаю, – говорю.
Соловьи поют, кузнечики стрекочут, а я исчез. Нет меня, и все тут, ищут, ищут – исчез жених! А я, как сидел, как попивал этак бражку со льда, да так и сполз незаметно под большой стол, никого не задев, заснул мертвым сном. А кончилось тем, что пришлось мне и дальше выманивать свою любовь, заточенную под домашним арестом от такого типа, как я, трелями соловья и кваканьем лягушек, коим обучился я в Муромском театре, изображая летнюю ночь.
А моя милая мамочка тем временем своим методом блюла мою невинность. Как-то приезжаю я к ней в ее скит под Загорском, ей в ночь на дежурство, а в комнате с ней живет молоденькая медсестренка. Уходя, мама, таинственно отозвав подальше, шепчет:
– Смотри, будь осторожен, не пей из ее чашки, у нее сифилис.
О детская вера! Я пью только из маминой. Спустя много времени я только догадался, как меня мамочка просто отвела от всяких поползновений испить другой водички… А, кстати сказать, у меня и в мыслях этого не было… Мамочка, мамочка, ты так хотела сохранить меня от грязи житейской, когда я уже был в ней по уши.
Жизнь идет своим чередом. Снова милость Божия не оставляет нас, в нужный момент протягивается рука помощи, случайно, нежданно-негаданно, меняя коренным образом наши судьбы. Симка в Ленинграде у Ивана Ивановича живет, не зная нужды ни в пище, ни в одежде, ни в деньгах. Иван Иванович одинок, семьи у него нет и не было, он крупный ученый, продолжатель учения Марра о происхождении языка, академик, член Президиума Академии наук, директор отделения языка и литературы, автор множества научных трудов о языке.
Симка в университете изучает языки Древнего Вавилона, халдейские, ванские, древнееврейский и египетские иероглифы, во всем этом он плавает как рыба в воде. Лекции читают виднейшие ученые с мировыми именами.
Мама при помощи Ивана Ивановича купила домик в Малом Ярославце. Там у нее один из многих подпольных храмов. Она не работает, Иван Иванович помогает ей материально. После стольких лет нищеты, непосильного труда настали покой и время сосредоточенной духовной жизни, но под дамокловым мечом, всегда могущим внезапно снять голову с плеч. Маму это не страшит, как она сама про себя говорила: «Я обожаю ходить по острию меча!» И это верно: она была бесстрашной, обладала всегда большим мужеством с некой долей авантюризма, так необходимого для жизни в нашей стране. Я и Коленька на Яковлевском в мезонине, куда по винтовой лестнице поднимались к нам его друзья, под общим названием «бомонд», и частенько Франциска Иосифовна из нашей квартиры. Входя, она всегда говорила одну и ту же фразу:
– У вас тепло… – Сконфуженно садилась, говорила о том о сем и, помявшись, просила денег взаймы.
Сашенька кормила нас очень часто «сясиськами», а Ванек затапливал печь.
Между нами, мной и Коленькой, иногда пробегали черные кошки в виде Иван Ивановичевой доброты или позднего возвращения из «Националя» под легким шофе, а частенько и средним. Ольга Петровна прихварывала все чаще и чаще. Коленька писал аннотации, а я учился, вернее, делал вид. «Незаходимое солнце» нам сияло из Кремля, все мы грелись в его лучах: кого-то оно ослепляло руками Лаврентия[76]76
Л. П. Берия (1899–1953) – Генеральный комиссар госбезопасности с 1941 г.
[Закрыть], кого-то награждало руками «всесоюзного старосты»[77]77
Имеется в виду М. И. Калинин – с 1922.г председатель ЦИК, с 1938 г. Председатель Президиума Верховного Совета СССР, чьи функции были в основном представительскими – вручение наград, званий, премий.
[Закрыть], ковало мечи руками луганского слесаря Клима[78]78
Имеется в виду К. Е. Ворошилов (1881–1969) – военачальник, один из первых маршалов СССР.
[Закрыть], а руками Молотова шлифовало пакт с Гитлером о разделе Европы, в частности Польши. Чкаловы, Беляковы и Байдуковы летали через Полюс, Шмидт сидел на льдине, потопив корабль; Папанин водружал наше знамя на Полюсе; фюрер потирал от удовольствия руки и бился в конвульсиях собственных речей, тайно готовясь сломать хребет Советской России. Сталин поднимал бокал в Кремле за его здоровье. Коммунизм и фашизм застыли в поцелуе.
1939 год. Наши войска вошли в Польшу с востока, немецкие – с запада. Стаханов рубил уголь миллионами тонн, Бусыгин ковал без устали, Орджоникидзе застрелился[79]79
Г. К. Орджоникидзе (Серго – партийная кличка) – первый народный комиссар тяжелой промышленности, застрелился раньше, в 1937 г.
[Закрыть], Лебедевы-Кумачи писали песни, Маршаки – оды, Дунаевский – «Широка страна моя родная… Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»[80]80
«Песня о Родине» написана В. Лебедевым-Кумачом и И. Дунаевским в 1936 г. для к/ф «Цирк». С 1939 г. первые аккорды этой песни стали использоваться как позывные Всесоюзного радио.
[Закрыть]. А человек-то в те времена и дышать боялся. Своим чередом шли этапы на Колыму, Воркуту, в Сибирь и на всякие каналы. Колхозники получали за свои трудодни граммы, налог же платили с того, что есть, и с того, чего нет. Кур нет – давай яйца, нет – покупай, а налог плати, так и шерсть, мясо, молоко. Крестьяне под яблони сыпали соль, чтоб они пересохли, яблони есть – плати налог. Все мудро и, главное, по-отечески! Слуги народа летят в пуленепробиваемых машинах, живут за глазонепроницаемыми заборами, а на окнах тюрем – «намордники», и на одного свободного – пара сексотов. «Под знаменем Ленина, под водительством Сталина, вперед к коммунизму! Ура!» Попробуй не крикни или крикни сквозь зубы или тихо. Орать надо во все горло!
Осенью 1939 года меня призывают в армию. Медкомиссия признает пригодным. Какое там учение, в нем уже нет смысла. Ленинград тянет на прощание, вечеринки в общежитии, нас уходит много. Как часто бывает, перед разлукой выясняется, что тебя, оказывается, любят, тайно, давно, безысходно. Теплое дыханье, слова любви, переходящие в шепот, клятвы, обещания, биение сердца. Ольга Петровна уже не встает. Тетя Граня и тетя Вера дежурят по очереди. Тети Граня и Вера – родные сестры, рано потерявшие родителей, их воспитывала в своем доме вместе с Коленькой Ольга Петровна. Они – двоюродные сестры Коленьки. У тети Грани три сына: Сережа, Боря и Коленька-гусь – все таланты. У тети Веры – куча детей, и тоже все таланты. Ольга Петровна очень плоха, Коленька просит меня вечерами быть дома.
Вот пришел тот вечер, когда она на наших руках тихо-тихо скончалась. Отпели ее дома, пришли близкие ее отдать последний поцелуй этой тихой, скромной, всегда сострадательной старушке. Похоронили мы ее на Немецком кладбище, старинном и уже полузакрытом. Туда со временем лягут многие, кто хоронил ее в этот день, надеюсь и я туда же лечь, когда придет время.
Вскоре я ушел в армию и очутился в Киеве, в запасном автотранспортном полку, предварительно повидав «тетю». Началась новая жизнь, описывать которую у меня нет большой охоты. Полковая школа – шесть месяцев, и я – сержант, вскоре старшина. Служба как служба. В Киев приезжали Симка и вслед ему мама. В эту нашу встречу я и попросил ее написать нам все о себе, на что она откликнулась целой тетрадью записок.
Братья Серафим и Алексей Арцыбушевы. Киев. 1940 г.
Зимой началась Финская[81]81
Советско-финская война 1939–1940 гг.
[Закрыть]. Зима была лютой, но нас не трогали, и полк наш просидел в Киеве. В марте месяце на тщательном медосмотре меня притормозил глазной врач, что-то ей показалось у меня не все в порядке. Затащила она меня в темную комнату и полезла в глазное дно. Шарит, шарит зайчиком: «Смотри туда, смотри сюда». Закапала атропин. Снова: «На пальчик, вверх, на кончик носа». Позвала другого врача, смотрят оба в оба.
– Как вы в армию попали? – спрашивает.
– Как все.
– А вам глазное дно смотрели врачи при призыве?
– Нет, – отвечаю, – не смотрели.
– Да их надо под суд отдать, они не имели права вас в армию призывать!
Тут-то меня, голубчика, с ходу да в военный госпиталь. Оказался я не в казарме, а в палате. Сестры молоденькие, дружелюбно посматривают на вновь прибывшего. Для меня такой внезапный поворот привычной армейской жизни был как снег на голову. Меня армия не тяготила, благодаря моему умению очень быстро адаптироваться, что было выработано самой жизнью, начиная с Мурома. Я очень легко входил в новые условия жизни, в среду обитания, находил наилучшие варианты на «выживаемость». У меня не было врагов, ненавидящих меня, и я сам не враждовал ни с кем. Но в то же время я умел себя поставить таким образом, что меня, с одной стороны, уважали, а с другой – побаивались, зная, что я умею за себя постоять у даром «не ниже пояса». Я никогда не искал защиты у вышестоящих, не жаловался, не доносил, не ябедничал и держался в стороне, но всегда четко выполнял их приказы по службе. Поэтому армия меня не тяготила, и я не считал дни, месяцы и недели оставшегося срока службы. Очутившись неожиданно в госпитале по болезни, которую я не ощущал в себе и которая так неожиданно выплыла, я стремился как можно скорей пройти обследования и вернуться в часть.
Учась в художественном училище и умея рисовать, в армии я отказался от роли художника, так как это занятие довольно противное – с утра и до вечера выписывать на щитах дурацкие цитаты, набившие оскомину, рисовать «незабвенные черты»: то лысые, то усатые, то лохмато-бородатые. Я предпочитал всему этому роту, в которой я, как старшина, был хозяин, а все солдатики – мои друзья, в свободное от занятий время.
В госпитале кто-то разнюхал, что я – художник, и милые сестрички шепнули об этом заведующему глазным отделением, профессору Пивоварову. Профессор пригласил меня в свой кабинет, очень дружелюбно стал расспрашивать меня о моем самочувствии, назначил необходимые исследования и попросил меня нарисовать для него ряд схем и рисунков. Лежать, шататься без дела и коротать время – дело тоскливое, поэтому я с удовольствием взялся за работу в обществе юных белых халатов. Очень быстро дружба с ними была налажена, и дни из тоскливых превратились в радостные. Я рисовал – они щебетали. Врачи и сестры своим чередом делали со мной всевозможные исследования глазного дна. Охали, удивлялись, крутили и вертели, нацеливая на меня свои орудия. Никто не торопился, я все рисовал, профессор радовался и все подваливал мне работу.
Как-то я разговорился с милой сестричкой и спросил ее:
– Что у меня за болезнь? Чего они так охают и показывают меня как диковинный экспонат друг другу?
А сестричка мне в ответ:
– Они удивляются, как ты можешь видеть!
– Как? А что, я должен не видеть?
– У тебя почти полностью атрофировано глазное дно, и в обоих глазах, таких больших и выразительных, – добавила она, смотря на меня в упор. – Смотри вот. – Она достала схему строения глаза. – Вот глазное дно, – ее пальчик обвел область в схеме, – вот глазной нерв, вокруг него сетчатка. Вот, вот она, видишь?
– Вижу.
– Сетчатка вся состоит из палочек и колбочек, как мозаика. Одни видят ночью, другие – днем, понял? У тебя почти все они мертвые. Неживые и не могут реагировать на свет, а следовательно, ты не можешь видеть.
– А я вижу!
– Вот поэтому-то они и охают, и удивляются, и, как диковину, тебя рассматривают, а ты и есть диковина.
– Ну а дальше что? Что дальше?
– А дальше? – Она замялась, опустила глазки, взяла мою руку, обняла ее своими и тихо сказала: – Ты ослепнешь, и очень скоро.
Мое сердце екнуло, я ощущал тепло ее рук и видел перед собой ее большие глаза, влажные от сострадания.
– А ты будешь меня водить по белу свету за ручку?
– Увы, тебя очень скоро демобилизуют, не сегодня-завтра пойдешь на комиссию, и все…
Днем меня вызвал профессор, перед ним лежали мои рисунки, схемы и все, что я ему нарисовал.
– Давай я сам посмотрю тебя.
Раскрыв историю болезни, он углубился в ее изучение, перелистывая какие-то схемы. В темной, уже знакомой мне комнате он долго и внимательно что-то изучал внутри меня, поворачивая и направляя зайчик от зеркальца.
– Как могли так халатно поступить с тобой? Да они должны за это идти под суд! Взять в армию с такой болезнью. Какой военкомат?
Я ответил:
– И ты ни на что не жаловался?
– Нет.
– И ты видишь?
– Да.
– Да ты понимаешь, что ты не должен видеть?
– Но я вижу.
– Это меня и поражает. Но ты можешь очень скоро ослепнуть, внезапно. Ты должен это знать, как ни тяжело, но должен.
Мы вышли из темной комнаты.
– Ты не падай духом, я обязан был тебе сказать правду.
– Спасибо, профессор. Я духом не упал.
– Завтра комиссия, поедешь домой.
22 мая 1941 года я поднялся по винтовой лестнице в мезонин и обнял Коленьку. Так неожиданно я был выкинут из армии за месяц до Великой Отечественной войны. В те дни это не казалось чем-то необычайным, чем-то сверхъестественным, потому что никто не предполагал, что ждет всех нас, что ждет Россию. Этого не ожидал даже хитроумный Сталин, веря своему другу и единомышленнику Гитлеру больше, нежели разведке и перебежчикам, которые доносили ему о дне и часе нападения. Служа в Киеве, уезжая из армии, и я видел, и знал, что на границах стягиваются огромные армии, но все без вооружения: танкисты без танков, артиллеристы без артиллерии, пехота без амуниции. Вот почему с первых часов и дней войны мы несли огромные потери в живой силе, а немец беспрепятственно маршировал на всех фронтах. А «мудрейший из мудрых» в это время потерял дар речи.
Вернувшись в Москву 22 мая, первым делом я поехал к маме, которая в то время, продав домик в Малом Ярославце, купила другой в Дорохове, все с теми же целями. Там было нужней и удобней. Точки необходимо менять для безопасности. Мама была больше огорчена и взволнованна, нежели обрадована моему возвращению. Ее перепугали неожиданность болезни и прогноз врачей. От нее я прошел пешком в Боровск чудесным майским днем и к вечеру был у «тети». Исповедь, причастие, часы беседы, и снова в путь. Вскоре я уехал в Ленинград, где были сплошной кайф и полное отдохновение ото всех зол и напастей, ожидающих меня впереди. Будь что будет! Молодость долго не задумывается о том, что не сейчас и, быть может, не завтра. А пока радуйся минуте! Что я и делал.
С Симкой я как-то больше за эти годы сблизился; Иван Иванович всегда мил, добр, и в доме его полная чаша вина, наливок, шампанского и рог изобилия изысканной жратвы.
Слепота?! Да я ж вижу, а что там? Да пусть будет то, что будет, от судьбы не уйдешь, как говорил Коленька по-гречески, чтобы не соврать, скажу по-русски: «Кто за судьбой не идет, того судьба тащит!»[82]82
Распространенное суждение философов-стоиков, восходящее к Сенеке (4 до н. э. – 65).
[Закрыть]
Житейские волны, сколько раз вы топили меня в своей пучине, сколько раз били о камни, и всякий раз какая-то добрая волна выкидывала на прибрежный песочек или подсовывала бревнышко, чтобы не утонул. Скоро, очень скоро я пойму свою судьбу, которая вытащила меня из пекла ада, в которое вверг русский народ «гений всех времен и всех народов». Лезть под танки с его именем на устах мне было не суждено. Для меня он никогда не был ни «отцом родным», ни «мудрым», ни «великим», а всегда «кровавым» и «гнусным» со дня рождения моего и до сей минуты. Когда я слышу некие упреки в том, что я не рвался защищать Родину, как многие, мне хочется сказать: моя Родина, которую я безгранично люблю, пока беззащитна, и если настанет время ЕЕ защищать, то я пойду, не раздумывая, – защищать же то, что ЕЕ поганит, и того, кто ЕЕ топчет, я не желал и не желаю до сих пор! У нас разные понятия о Родине. Для меня это не поля и луга, не березки, леса и перелески, а душа России, оплеванная и изнасилованная, затопленная кровью и закованная в кандалы. И те, кто клали свои жизни, вступая перед боем в родную партию, чтобы умереть коммунистом, с воплем «За Родину, за Сталина!», умирали не за Родину, а за строй, мне глубоко противный и принесший моей Родине страдание и гибель. Проливать свою кровь или отдавать свою жизнь во имя Сталина – это значило для меня быть соучастником в уничтожении многих миллионов человеческих жизней, начиная с первого дня революции и до наших дней. Поэтому я благодарю свою судьбу и благословляю ее за то, что она спасла меня от этого позора, не жизнь мою спасла от смерти, а спасла от смерти за то имя и за ту «родину», которая не моя Родина. Я никогда не был и не буду политиком: всю политику я презираю, так как любая политика – насилие в любой форме, тем более в наше время, когда правда и ложь слились вместе в монолит фальши, полуправды и полулжи; когда нет принципа, а сплошная проституция, даже в самых гуманных идеях скрыты ненависть и мстительность; когда зло выдается за добро, ложь – за правду, светлое – за темное, и наоборот. Как сказал апостол Христов: Мир во зле лежит (1 Ин. 5: 19). Вот почему нет доверия даже там, где хотелось бы верить. Люди, бедные-бедные люди, они разуверились в правде и незаметно для себя утвердились во лжи или, еще хуже, в полуправде: свет для них – тьма, а тьма стала светом. Потеряна вера в добро, потеряна вера человека человеку, все искажено, изуродовано изнутри, и нет мира, нет покоя, глубокого и отрадного покоя, который дает вера и любовь. Вместо мира – вражда, ненависть, зависть. Вместо покоя – метание, бесцельное, механически привычное, суетное и ложное. Вместо любви – голый эгоизм. Если Пересвет и Ослябя первыми пали в бою на Куликовом поле, то они знали, чтό они защищают и от кого. Защищать партию и правительство, уничтожающие свой народ миллионами, разрушившие и разграбившие страну и продолжающие это делать и после победы, уничтожившие в народе все святое, вынувшие из него душу и засунувшие вместо нее «великое знамя Ленина – Сталина», подло обокравшие и обманувшие лживыми посулами свободы и равенства – за них и за это знамя я не должен был умереть, и судьба меня, вернее, Бог спас от этого. Мало того, Он дал мне неопровержимую болезнь, при отсутствии ее последствий. Пигментная дегенерация сетчатки обоих глаз спасла мне жизнь дважды. За месяц до войны я был выставлен из армии, против моего желания и без всякого моего участия неожиданно и внезапно. В 1946 году, когда подошла моя очередь на своей шкуре испытать сталинские тюрьмы и лагеря, перестроенные и переоборудованные по фашистскому образцу умелыми руками Берии, болезнь моя спасла мне жизнь, так как я просто-напросто «ослеп». А Муромский театр помог мне сыграть роль слепого гораздо лучше, чем Митьки-рыжего. В меня не стрелял конвой, когда я делал шаг вправо или влево, крича: «Не стреляй, он слепой!» Такая игра опасней, чем прыгать в окно, где тебя подстраховывают. В колонне заключенных я чувствовал себя на своем месте и гордился этим, так как я разделял судьбу своей Родины. Многим этого не понять не в силу отсутствия ума, а по той простой причине, что они путают понятие «Родина». Клетка для любого зверя – не Родина, тем паче для человека. Спустя годы после окончания войны те, кто лезли под танки или шли в атаку с криками «За Родину, за Сталина!», убедились на своей шкуре, что это за «мать» и что за «отец», когда тысячами шли этапами на Воркуту, Колыму, в Сибирь. Те самые воины, попавшие в плен, или назвавшие колхозную корову Б… деревенские мужички. Шли туда же и за колоски, подобранные на поле, иль картошку в борозде на десять лет. Так «отец родной» благодарил русский народ за победу, забыв, как от страха стучал зубами о стакан, прежде чем произнес: «Братья и сестры! Спасайте Родину!» Сломал русский народ хребет одной сволочи, другая же незамедлительно, в знак признательности, издала закон о каторге.
Белые ночи, светлые ночи, июньские ночи! 22 июня меня разбудил Серафим и тревожно сказал:
– Слушай, слушай, война! Сегодня ночью война началась! Война!
Меня как ветром сдуло с тахты:
– Симка, я немедля еду в Москву!
Это были мои последние с ним встреча и прощание.
Больше нам не суждено было встретиться. Я остался, чтобы жить, он ушел на фронт, чтобы сгинуть! В этот же день, обнявшись и поцеловавшись с ним, я сел в поезд и наутро 23-го был в Москве.
Началась Великая Отечественная! Долго молчал «отец родной», приходя в себя от шока. Гитлер, в которого он так верил и с которым делил мир по-братски, это – «тэбэ», это – «мэнэ», коварно надул «гения всех времен и народов» и решил, что лучше и куда спокойней, если все будет «мэнэ»!
Мое мировоззрение, мое отношение к жизни, ее оценка и ощущение себя в этом мире – очень субъективное, генетически унаследованное и вошедшее в меня с молоком матери и волею судеб развитое во мне на заложенной закваске. Я никуда не могу деться от присущих мне наклонностей, плохих или хороших, от страстей, во мне бушующих, и от пороков, отложивших свой след в моей душе. Все это мое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.