Текст книги "Конец Хитрова рынка"
Автор книги: Анатолий Безуглов
Жанр: Исторические детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 49 страниц)
5
В Мыльниковом переулке я родился. За прошедшее время в нашем доме сменилось много жильцов. Вскоре после революции в нашу квартиру вселили врача Тушнова с супругой, а когда они переехали – мрачного художника с веселой фамилией Разносмехов и очкастого толстяка, которого не могли вывести из состояния задумчивости ни жена, ни теща, ни трое резвых детей. Он отличался молчаливостью. Услышать его можно было только по утрам, когда, находясь в местах общего пользования, он угрюмым баском напевал одну и ту же песенку: «В нашем городе жила парочка, он был парень рабочий, простой, а она была пролетарочка, всех пленяла своей красотой». Затем в этой комнате около года жили два разбитных рабфаковца: Михаил и Рафаил. Их сменила семья рабочего Филимонова, а Разносмехов однажды привел в квартиру миловидную стриженную «под фокстрот» женщину. Она молчала, внимательно разглядывала принадлежащее Филимоновым последнее достижение техники – двухфитильную керосинку фабрики «Металлолампа», а художник сказал: «Вот. Моя жена, Светлана Николаевна. – И, чтобы ни у кого не осталось никаких неясностей, уточнил: – У нее еще есть сын от первого брака, Сережа. Так он тоже переедет». И Сережа переехал…
Таким образом, уже к тридцатому году плотность заселения квартиры была доведена до существующей санитарной нормы: три и восемь десятых квадратного метра на человека. Каждый новый жилец вместе с вещами вносил в квартиру свою индивидуальность. Тушновы увлекались мышеловками и разными старыми вещами. И поныне чулан был завален сконструированными доктором хитроумными приспособлениями для уничтожения мышей, а над дверью кухни висела голова горного барана, которого Михаил и Рафаил прозвали Керзоном.
Страстью задумчивого соседа были объявления. После его приезда на дверях кухни, ванной и уборной появились обращения: «Не забывай гасить свет. Если все граждане будут так относиться к расходованию электроэнергии, как ты, то и десяти Днепрогэсов не хватит».
Филимонов был мотоциклистом, а приемный сын Разносмехова Сережа занимался усовершенствованием дверных ручек, электрической проводки, системы водоснабжения и авиамоделизмом.
Но при всем разнообразии вкусов и наклонностей каждый въезжающий в одном обязательно повторял своего предшественника: он врезал во входную дверь новый замок. За последние семнадцать лет мы обогатились добрым десятком замков, задвижек и цепочек.
В меру толстая и в меру демократическая стальная цепочка знаменовала Февральскую революцию. Дескать, насчет братства все правильно, а цепочка на помешает… Массивный, грубо сделанный засов с металлическими заусеницами и такой же примитивный тяжелый пружинный замок напоминали о «попрыгунчиках», Хитровом рынке, банде Мишки Чумы, Невроцком и Якове Кошелькове.
А хитроумный замок со сложной механикой был поставлен в разгар нэпа, когда уголовник настолько освоил технику отпирания пружинных замков, что они вызывали у него лишь жалостливое сочувствие.
В конструкции замков, в выступах и вырезах на бородках ключей легко было заметить следы военного коммунизма, рассвета и заката нэпа, коллективизации, индустриализации, изгибов уголовно-судебной политики и уровня работы уголовного розыска. Производители замков и покупатели чутко реагировали на внутреннее и внешнее положение страны. Но все-таки историко-познавательное значение замков ни в коей мере не компенсировало создаваемых ими неудобств. И в конце прошлого года было решено ограничиться одним замком, по мнению большинства жильцов, наиболее надежным, так как ключом открыть его было сложно. Вот и сейчас я потратил на него несколько минут и выругал себя за то, что забываю взять у старшего оперуполномоченного Цатурова обещанную мне отмычку, которая мгновенно открывает замки подобной конструкции.
Видимо испугавшись моих крамольных мыслей, пружинка наконец щелкнула, и я отворил дверь.
Соседи уже спали.
Через дверь, выходящую в переднюю, слышался переливчатый, с легким мелодичным присвистом храп Разносмехова.
Итак, вы дома, товарищ Белецкий! Раздевайтесь! Милости просим!
Рита ложилась около двенадцати. Перед тем как лечь спать, она оставляла мне в кухне кружку молока и ломоть ржаного хлеба. Ужинал я вместе с Керзоном, вернее, ел я, а он смотрел на меня своим единственным всепонимающим стеклянным глазом. Иногда мы с ним так же молча беседовали…
Споткнувшись, как обычно, о ящик с инструментами и вполголоса выругавшись, я снял шинель и, продолжая тянуть время, причесался перед висевшим на стене овальным зеркалом. В отличие от Виктора лысеть я не начал, седых волос тоже не было. А вот морщины появились, особенно на лбу…
Я прошел в кухню. В ночной тишине сапоги громко скрипели. Казалось, этот скрип способен разбудить весь дом.
На столиках, как солдаты в строю, стояли керосинки, чернели чугунные сковороды. На одном лежал последний номер журнала «Радиофронт» и топорщилась оклеенными папиросной бумагой крыльями недостроенная модель аэроплана («От модели – к планеру, с планера – на самолет!»).
Я исподтишка взглянул на Керзона. На его рогах серебрилась пыль, а единственный стеклянный глаз глядел тускло и устало. Наши глаза встретились.
«Все надеешься, Белецкий?» – спросил он голосом Виктора Сухорукова.
«Да нет, просто так зашел…»
«Просто так» не бывает. Темнишь, Белецкий!»
«А чего мне тебе врать, Керзон? Зачем?»
«Так ты же не мне врешь, а себе. Каждую ночь врешь. Не надоело? Разве ты хуже меня понимаешь, что рассчитывать тебе на на что? Ушла и не вернется. Как говорил твой друг Груздь, научный факт. И вообще, если хочешь знать, вся эта мелодрама недостойна партийца. Даже смотреть на тебя и то противно. Ну чего ты сам с собой в жмурки играешь?»
«Отвяжись ты ради бога!»
«Как хочешь, могу и помолчать, – обиделся Керзон. – Мое дело маленькое. Висел себе и буду висеть. Мне что…»
Жизнь с ним, конечно, обошлась незаслуженно жестоко: бурная, наполненная приключениями молодость в горах, а затем – коммунальная кухня. Унылая, тягучая старость с запахом квашеной капусты, поджаренных на постном масле котлет и копотью керосинок – вот она, расплата за головокружительные прыжки с утеса на утес, поэтические горные туманы и снежный блеск стремящихся к солнцу вершин. Бедный баран! А смотреть на меня действительно противно… Что может быть противней человека, не умеющего взять себя в руки?
Выкурив папиросу, я пошел к себе.
За время моего отсутствия в комнате, конечно, ничего не изменилось. Все то же и на тех же местах. Небрежно застланная в утренней спешке полутораспальная кровать, приобретенная Ритой вместо дореволюционного дивана, большой трехстворчатый книжный шкаф, покачивающийся в задумчивости на своих разной длины ножках стол, три стула, на тумбочке – патефон «Электрола», на полу – окурки и газеты…
Я завел патефон и поставил первую попавшуюся пластинку. Потом взял веник и стал подметать. До приторности сладкий голос едва слышно пел:
Париж, мне будет жалко
Забыть Парижа блеск.
Париж, весна, фиалки,
А девушку зовут Агнес.
В углу комнаты среди вороха старых газет я обнаружил блокнот. На первой странице было написано: «Как выглядит Баба-яга в 1934 году?» Это была начатая, но так и не законченная рецензия Риты на спектакль в театре для детей. Пьеса называлась «Мик». Мне пьеса не понравилась, но Рита ею восторгалась. Она была убеждена, что при социализме старые, «политически инфантильные» сказки должны быть заменены социально направленными, воспитывающими в детях с раннего возраста классовое самосознание. Рецензия так и начиналась: «В чем назначение сказки? В том, чтобы уводить ребенка от проблем действительности, или в том, чтобы помочь ему осмыслить с передовых позиций рабочего класса первые жизненные впечатления, дать соответствующее направление его пока еще не осознанным мечтам и устремлениям? Ответ может быть только один…»
В отличие от Русинова Рита всегда считала, что на любой вопрос возможен только один ответ. Это я понял уже при знакомстве, хотя в тот вечер мы разговаривали мало и я даже не был уверен, что она запомнила мою фамилию.
Тогда в Деловом клубе на встрече с создателями самолета «Максим Горький» было людно, и Рите слишком многим пришлось пожимать руки: летчикам, конструкторам, инженерам, радистам, полярникам. Мой давний приятель Валентин Куцый представил ей меня и Фреймана мимоходом.
– Знакомься, Ревина, – сказал он. – Мои товарищи: Белецкий из уголовного розыска и Фрейман из ОГПУ.
Рита, направлявшаяся в Готический зал, где уже шумно переговаривались газетчики, приостановилась и окинула нас оценивающим взглядом. Помимо журналистов такой оценивающий взгляд присущ, наверное, только гримерам, когда они прикидывают, как превратить вверенного им актера в Дон-Жуана, Ромео или Сирано де Бержерака. Основа, конечно, неважная, но если приподнять линию лба, облагородить глаза и подбородок, то, пожалуй, что-либо и выйдет…
– Не получится, – сказал я.
– Что не получится?
– Очерк о людях скромной, но героической профессии.
Она не смутилась. Ее губы дрогнули словно в нерешительности: стоит смеяться или нет? А потом она звонко расхохоталась, откинув назад голову, вокруг которой образовался золотистый нимб из разлетевшихся в стороны светлых волос. Смех вообще меняет лица. Но Риту он совершенно преображал, превращая ее суховатое сосредоточенное лицо в мягкое и по-детски беззащитное.
– Ну как, Ревина, получится? – спросил Валентин.
– Получится, – уверенно сказала она, протягивая руку. – У меня все получается.
– Кроме личной жизни, – вставил Валентин.
– Правильно, – без малейшего смущения подтвердила она.
– Тогда пишите очерк о Белецком, – посоветовал Фрейман. – Он холост.
– Вас это тяготит? – обращаясь ко мне, поинтересовалась Рита.
Она повернулась ко мне, и я увидел ее глаза, темные и грустные. Трудно было поверить, что эти глаза принадлежат женщине, которая минуту назад так смеялась.
Потом Риту окликнул какой-то военный летчик, и она подошла к нему.
– Как думаешь, сколько ей лет? – спросил у меня Фрейман, когда она исчезла в дверях Готического зала.
– Уголовный розыск такими сведениями не располагает, Илюша.
– А редакция? – обратился Фрейман к Валентину.
Но Куцый уже ничего не слышал. Он вцепился в парня с парашютным значком на лацкане пиджака и, придерживая его левой рукой за плечо, правой быстро записывал сведения о строящемся самолете-гиганте.
– Значит, так, – доносилось до нас, – имеет свою электростанцию, типографию, телефон-автомат, кинооборудование, кровати… Восемь моторов, размах крыльев – 63 метра, а полетный вес – две с половиной тысячи пудов. Две с половиной тысячи!
Потрясенный Валентин ослабил хватку, и его собеседник мгновенно исчез, растворившись в толпе.
– Валентин, – сказал Фрейман, – кто нас сюда приглашал? Ты приглашал. Кто нас обязан развлекать? Ты обязан развлекать. Так?
– Так, – согласился Куцый, продолжая искать глазами свою жертву.
– Тогда скажи, сколько ей лет?
– Кому?
– Ревиной.
– А какое это имеет значение! – отмахнулся от него ошалевший Куцый. – Ты понимаешь, что такое две с половиной тысячи пудов?
– Понимаю.
– Ни черта ты не понимаешь. Это феноменально! Это летающий город!
– Конечно, – согласился Фрейман, – но…
– В июне полетит над Москвой. Просто феноменально! Пилотировать будет Громов.
В тот вечер с Валентином можно было говорить только о самолетах, планерах, дирижаблях и о проблеме «ликвидации авиационного бездорожья». Он обладал удивительной способностью каждый раз зажигаться новым и горел не спокойным ровным пламенем, а как бенгальские огни, рассыпая вокруг себя звездочки искр.
Мы с Ильей знали его с двадцать второго года, когда он еще подписывал свои статьи и корреспонденции броским псевдонимом «Вал. Индустриальный». Тогда он ходил в истрепанных брюках, голодный и задиристый, не признавал личной собственности, из гигиенических соображений не подавал никому руки и до самозабвения спорил, в каком году грянет мировая революция. Прошедшие годы его основательно пообтесали. Теперь на нем были широкие пижонские брюки, модный пиджак и даже галстук. Судя по всему, он примирился и с рукопожатиями, и с личной собственностью. И все же в Валентине нет-нет да и проглядывал ершистый энтузиаст образца двадцатых годов – Вал. Индустриальный. А в тот вечер Вал. Индустриальный влюбился в авиацию, и с этим нельзя было не считаться…
Рита вновь подошла к нам, когда мы ели мороженое и, смирившись, слушали Валентина, развивавшего фантастические планы замены в больших городах трамваев и автобусов планерными поездами.
От мороженого она отказалась. Лениво пила лимонад и молча курила одну папиросу за другой, аккуратно раскладывая окурки по краю мраморного столика.
Раза два Валентин обращался к ней, но она отделывалась односложными ответами. Теперь ей можно было дать и тридцать и тридцать пять лет.
Валентин ничего не замечал, но мы с Фрейманом ощущали неловкость. Когда я провожал ее до центра, Валентин говорил без умолку, а она не проронила ни слова.
Вечер был теплый, но Рита шла зябко ссутулившись, засунув руки в карманы своей желтой кожаной куртки и смотря себе под ноги. На скамейках в сквере сидели парочки. Лихо покрикивали извозчики. Тяжелые грузовики везли песок. Город строился и днем и ночью. В гранит одевались набережные, возводились многоэтажные дома. На Краснопрудной улице НКПС[35]35
Народный комиссариат путей сообщения.
[Закрыть] приступил к строительству второй очереди Дома ударника. На Пушкинской площади заканчивались отделочные работы в первом образцовом комсомольском магазине треста зеленого строительства. Прокладывалась трамвайная линия от Лубянки к Охотному ряду.
Мимо нас прошла группа строительных рабочих, видно ночная смена. Кто-то из них громко и весело сказал:
«Загрустила дивчина!»
Рита ничего не ответила. По-моему, она и не слышала. Наверное, тогда она и вошла в мою жизнь. Вошла и осталась, принеся с собой свою неустроенность и беспокойство.
Возле строящегося Дома комитетов Совета Труда и Обороны нас догнал извозчик.
«Подвезти?»
«А сколько возьмешь до Арбата?»
«Да уж не обижу…»
Рита забралась в пролетку.
«Кстати, – сказал Валентин, мысли которого работали по неведомому никому из его друзей закону, – итальянский летчик Аджело собирается установить новый мировой рекорд скорости в семьсот километров с хвостиком. Феноменально?»
«Феноменально».
«А Фрейману передай, что Ревиной тридцать лет».
Рита засмеялась.
«Днями приеду к вам, – пообещала она мне. Когда пролетка тронулась, добавила: – Очерк все-таки должен получиться».
Но очерк не получился так же, как и эта рецензия на спектакль. И вообще ничего у нас не получилось. Ничего. И все же я был благодарен ей за те недолгие месяцы, которые мы прожили вместе…
Кто-то сказал, что для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья. Если этот кто-то не ошибся, я был с ней очень счастлив, потому что счастья у нас было чуточку больше, чем несчастья. И оно навсегда осталось в памяти.
Я помнил теплоту ее плеч, вкус губ, перебегающие по моим щекам сильные и робкие пальцы, запрокинутое в смехе лицо, волосы… Мне казалось, что я вижу ее склоненную над столом голову, подсвеченную нашей лампочкой под абажуром из газеты, аккуратно выложенные вдоль края стола недокуренные папиросы и танцующее по бумаге перо. Танцующее… Перо в ее пальцах действительно танцевало, подчиняясь ритму мысли. То оно плавно неслось по бумаге, то приостанавливалось, то выделывало замысловатые па. Я любил смотреть, как она пишет.
«А девушку зовут Агнес… девушку зовут Агнес», – без устали и настойчиво повторял патефон. Я подошел к нему. Диск сделал последний оборот и остановился.
Быстро закончив уборку, я разделся и лег в постель. Мне казалось, что я мгновенно усну. Но сон не приходил. Я долго ворочался. Затем из темноты выплыло смеющееся лицо Риты. Его сменило бледно-желтое с синевой под глазами лицо Сухорукова. На путях гудели паровозы и качался красный гроб с телом Кирова. Комната заполнялась венками, цветами, траурными лентами. Ревели несущиеся над замершей площадью самолеты. Их было так много, что небо стало совсем черным…
Я хотел закурить, но никак не мог вытащить руку из-под одеяла. Она была тяжелая, как свинец.
6
1934 год подходил к концу.
На экранах кинотеатров мчался в развевающейся бурке Василий Иванович Чапаев. А в каждом московском дворе появился свой Чапаев, который лихо рубился с беляками, не моргнув глазом отражал психические атаки золотопогонников, наставлял верного Петьку и благополучно переплывал самые широкие реки…
У взрослых были свои развлечения, свои заботы и свои споры. Обсуждали дебаты в Лиге Наций, визит в Москву министра торговли Франции Маршандо, события на КВЖД и преимущества тульского четырехлампового радиоприемника.
Но чаще всего, пожалуй, говорили об отмене карточек на хлеб. Как-то не верилось, что уже 1 января можно будет просто зайти в булочную и купить сколько хочешь хлеба: хоть килограмм, хоть два, а если появится такая фантазия, то и целых три…
В магазинах царила предпраздничная суета. Продавцы едва успевали демонстрировать завезенные с баз товары. Большим спросом пользовались только входившие в моду дамские перчатки с крагами и мерлушковые кубанки с цветным фетровым верхом, нарядные и мужественные.
Уже к середине декабря в управлении стало известно, что решен вопрос о зачислении московской милиции в ряды знатных организаций Советского Союза: мы заняли одно из первых мест по шефской работе и реализации займа. Первого января, в День ударника, предполагалось торжественное вручение нам переходящего Красного знамени ВЦСПС и Наркомфина.
Новость была приятной, но среди других событий месяца она прошла почти незамеченной. Главное управление милиции дало указание об усилении отдельных взводов милиции по охране наркоматов, введении дополнительных патрулей и расширении сети милицейских постов. Одновременно было предложено проводить специальный еженедельный инструктаж с ответственными дежурными и поддежурными всех отделений милиции города. А на одной из оперативок Сухоруков сообщил, что прокуратура опротестовала пять приговоров по делам, в расследовании которых принимал участие уголовный розыск. Почти во всех протестах была однотипная формулировка: «Суд, следственные органы и органы дознания недостаточно выяснили мотивы противоправного деяния и таким образом безосновательно квалифицировали преступление, как обычное уголовное». Одним из этих дел – убийством участкового инспектора Чураева – занимался в свое время Русинов. Чураева действительно убили кулаки, которые после раскулачивания бежали в Москву и, просочившись каким-то образом через паспортный фильтр, устроились здесь на работу. Русинов вначале не исключал возможности террористического акта и проверял эту версию, но она отпала. Оказалось, что Чураев, нарушая дисциплину, пьянствовал со своими будущими убийцами, один из которых работал дворником, а другой истопником. И убит он был не потому, что те боялись разоблачения – инспектор и не подозревал об их прошлом, это мы установили досконально, – а в обычной драке.
Тем не менее Фуфаев в беседе со мной долго выяснял, является ли это у Русинова только случайным срывом или нет. Вообще после отклонения Главным управлением проекта типового договора о соревновании между отделами уголовного розыска, в подготовке которого Алеша Попович принимал деятельное участие, Фуфаев относился ко мне и Русинову настороженно.
– Вот ты, Белецкий, все шуточками отделываешься, – назидательно говорил Фуфаев, – а отмена пяти приговоров не шуточка.
– Они не отменены, только опротестованы.
– Ну, будут отменены.
– В отношении Чураева сомневаюсь.
Через несколько дней после нашего разговора нас пригласили в НКВД на совещание. Речь шла об усилении бдительности.
Заместитель начальника Главного управления исправительно-трудовых лагерей, поселений и мест заключения НКВД рассказал о том, как чекистами Воркутлага было установлено, что группа осужденных за бандитизм в действительности являлась контрреволюционной группой, действовавшей по политическим мотивам, и подчеркнул, что это не единичный случай поверхностного расследования.
Выступая сразу же после заместителя начальника Главного управления, Фуфаев, правда вскользь, но все-таки упомянул об опротестованных прокуратурой делах. По его трактовке получалось, что Чураев пил со своими убийцами чуть ли не в служебных интересах для того, чтобы собрать необходимые разоблачительные данные. Это было таким передергиванием, что обычно спокойный Сухоруков и тот возмутился.
В перерыве я зашел в буфет купить папирос и увидел там за столиком Фуфаева. Он меня тоже заметил и махнул мне рукой. На лице его не было и тени смущения.
– Хочешь пива?
Я отказался.
– Зря. Хорошее пиво… Буфет не чета нашему. Выступать будешь?
– Нет. Лучше тебя все равно не скажешь.
Фуфаев засмеялся. Он, кажется, принял это за комплимент.
– Ничего получилось, хлестко. Только примеры слабоватые, я их на ходу подбирал.
– По делу Чураева протест-то отклонен…
– Точно?
– Точно.
– Вон как! – благодушно удивился Фуфаев, откупоривая очередную бутылку. Он был воплощением безмятежности. Сказанное мною не произвело на него никакого впечатления. – Значит, щелкнули по носу прокуратуру? Это хорошо, это очень хорошо… – говорил он, прихлебывая пиво. И трудно было понять, то ли это «хорошо» относится к делам, то ли к пиву. Мне лично показалось, что скорей к пиву…
Фуфаев пил с таким наслаждением, что я соблазнился и тоже налил себе стакан. Пиво было свежим и холодным.
– Пей, Белецкий, пей, – радушно угощал Фуфаев. – И соли подсыпь. Нектар. Сюда бы еще воблу – умирать не захочется. Давно такого пива не пробовал!
Неужто он действительно ничего не понял или просто валяет дурака? Фуфаев все больше и больше удивлял меня. Наконец он допил бутылку, отдуваясь, вытер носовым платком губы и самодовольно сказал:
– А все же, несмотря на примеры, выступление удалось. Нутром чувствую, что в самую точку попал. Примеры примерами, суть не в них. Ведь завернул здорово. Верно?
Ошеломленный, я молчал.
– Нет, объективно скажи, хорошее выступление?
И только тогда до меня дошло, что удивляться, собственно, нечему. Все происходит так, как и должно происходить. Что из того, что протесты отклонены? У Фуфаева нет и никогда не было никакого мнения по поводу этих дел, и его меньше всего волновала истина. Дела являлись лишь фактурой для выступления. Опротестованы – пример классовой близорукости сотрудников розыска. Протесты отклонены – пример перегибов прокуратуры. Не годятся для одного, годятся для другого. Главное, чтобы выступление удалось. В этом был весь Фуфаев. Весь без остатка. Видимо, под таким углом зрения он рассматривал и всех нас. Эрлих в некоей ситуации мог стать примером чекистской непримиримости, а в другой – иллюстрировать отсутствие гибкости и бережного отношения к человеку. Русинов годился в качестве отрицательного примера мягкотелости и непоследовательности или, наоборот, как образец вдумчивости и гуманности. А Александр Семенович Белецкий… Любопытно, примером чего может являться Белецкий?
– Послушай, Фуфаев, ты не собираешься меня использовать в очередном выступлении?
– Как использовать? – не понял он.
– Ну, в качестве примера.
– Нет, а что?
– Как ты считаешь, примером чего являюсь я?
– То есть?
Я объяснил, и Фуфаев, кажется, обиделся. Во всяком случае, следующую бутылку пива он откупоривать не стал, а только повертел ее в своих ручищах и опять поставил на столик.
– Несерьезный ты человек, Белецкий, – с чувством сказал он. На этот раз у него был голос не отца, а отчима. – С Шамраем-то закругляешься?
– Нет, не «закругляюсь».
– Жаль. Броское дело!
Действительно, для Фуфаева дело Шамрая могло стать находкой.
К тому времени, когда происходил наш разговор, следствие по «горелому делу», как его называли в розыске, несколько продвинулось. Эрлих шел по пути, предложенному Сухоруковым. И встал он на этот путь еще до того, как Сухоруков высказал мне свою точку зрения.
В редакции было исключено из партии и переведено в кандидаты девять человек. Все девять были Эрлихом допрошены, и каждое слово в их показаниях тщательно проверено.
Вначале круг сузился до четырех подозреваемых, затем до двух, и наконец до одного – Явича-Юрченко.
Явич-Юрченко вступил в партию большевиков еще до революции. Занимался пропагандистской работой, участвовал в экспроприациях. После неудачной попытки нападения на тюрьму, во время которой был убит жандармский ротмистр, Явича-Юрченко арестовали. На каторге он пробыл около года, затем в связи с психическим заболеванием был помещен в лечебницу, откуда бежал и эмигрировал за границу. Вернулся в Россию в начале восемнадцатого года и осел в Сибири.
После контрреволюционного переворота находился на подпольной работе в Барнауле, Иркутске и Омске, где в 1919 году за грубое нарушение дисциплины был исключен из партии. Как явствовало из документов, он тогда примкнул к группе Бориса Шумяцкого (Червонного). Шумяцкий, вопреки твердой линии Сибирского подпольного комитета большевиков не вступать ни в какие блоки с меньшевиками и эсерами, отстаивал необходимость союза с ними в борьбе против Колчака.
Явич-Юрченко пошел даже дальше Шумяцкого. Используя свои личные отношения с некоторыми эсерами, он пытался создать «единый боевой центр» и активно участвовал в деятельности эсеровско-меньшевистского подполья, что привело к провалу большевистской подпольной ячейки на оружейном заводе в Омске.
В 1920 году Явич-Юрченко признал свои ошибки, и его восстановили в партии. Затем – журналистская работа в Петрограде и участие в качестве свидетеля в процессе по делу правых эсеров, многих из которых он хорошо знал еще до революции. Из документов комиссии по партчистке было видно, что основанием ко вторичному исключению Явича-Юрченко из ВКП(б) являлось прежде всего «неискреннее поведение на судебном процессе по делу правых эсеров в 1922 году».
Когда «горелое дело» вел Русинов, он тоже заинтересовался этим человеком и дважды его допрашивал. Поводом послужили показания пострадавшего и его секретаря. Шамрай, когда зашла речь о работе комиссии, вспомнил, что Явич-Юрченко вел себя вызывающе. Вообще он производил впечатление человека неуравновешенного и излишне эмоционального. Такое же мнение о Явиче высказал секретарь Шамрая Гудынский. В его показаниях содержалась любопытная деталь. Гудынский утверждал, что накануне пожара Явич-Юрченко, не застав Шамрая, который был на совещании, спрашивал, где сейчас живет Шамрай: на квартире или на даче. На вопрос Гудынского, зачем ему это нужно, Явич-Юрченко сказал, что хочет объясниться с Шамраем, и если не дождется его, то отправится к нему домой. Гудынский адреса не дал и посоветовал Явичу-Юрченко зайти после ноябрьских праздников, когда начальник будет более свободен.
Оба эти показания Русинов приобщил к делу и допросил Явича-Юрченко. Но и только…
В отличие от него Эрлих поставил сведения, сообщенные Шамраем и Гудынским, во главу следствия. Это был стержень, на который нанизывались остальные улики, и, нужно отдать Эрлиху должное, весьма удачно нанизывались.
Судя по протоколам, Явич-Юрченко, державшийся на первых допросах достаточно хладнокровно, стал потом нервничать, а поняв, что тучи над ним сгущаются, выдвинул алиби, которое тут же было опровергнуто. Допрошенная Эрлихом уборщица железнодорожной станции Гугаева опознала Явича-Юрченко. Она заявила, что видела этого человека на перроне в ту ночь, когда горела дача.
Алиби опровергалось показаниями бывшего эсеровского боевика Дятлова, арестованного НКВД в Москве за организацию подпольной типографии. Дятлов, знавший Явича-Юрченко по эмиграции, после войны вступил в РКП(б) и примкнул к троцкистам. За оппозиционную деятельность Дятлова дважды исключали из партии, но после покаянных заявлений восстанавливали. Последние годы он жил в Ярославле, где работал управделами строительного треста. В Москву Дятлов приехал в служебную командировку и пытался достать здесь шрифт для нелегальной типографии. Остановился он у Явича-Юрченко, с которым поддерживал отношения. Дятлов показал, что с 25 на 26 октября Явич-Юрченко пришел домой только под утро. «Поздно гуляешь», – сказал ему проснувшийся Дятлов. «Боюсь, как бы это гулянье плохо не кончилось», – ответил Явич-Юрченко и посоветовал Дятлову найти другую квартиру, что тот и сделал, перебравшись к сестре жены.
В Ярославле на квартире у Дятлова были обнаружены два письма Явича-Юрченко, в которых содержались выпады против Шамрая.
Все это, разумеется, было только косвенными уликами. Но их становилось все больше, а количество, как известно, рано или поздно переходит в качество…
Да, дело это было для Фуфаева, по его выражению, «броским».
– Подозреваемый из троцкистов? – с надеждой спросил Фуфаев.
– Нет, – сказал я. – Не то?
– Конечно. – Фуфаев поморщился. – Но ничего, сойдет.
Прозвенел звонок, возвестивший об окончании перерыва, и мы поднялись.
– Делу – время, потехе – час. Пошли. А с этим Чуркиным…
– Чураевым, – поправил я.
– Ну Чураевым… Так ты должен правильно понять. Тут не ведомственные интересы. Тут политика. – Он поднял вверх указательный палец. – Большая политика! Понял!
– Понял. А ты хоть что-нибудь понял из того, что я сказал?
Фуфаев вздохнул и укоризненно заметил:
– Все смеешься, Белецкий?
– Да уж какой тут смех. Слезы…
– Странный ты человек, Белецкий, очень странный!
В голосе Фуфаева звучало искреннее недоумение. Кажется, он сам не мог понять, примером чего являюсь я…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.