Текст книги "Конец Хитрова рынка"
Автор книги: Анатолий Безуглов
Жанр: Исторические детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)
– Ничего, сейчас ее сюда привезут, – успокоил кассиршу Фрейман. Он проводил ее в коридор и приказал Кемберовскому немедленно доставить к нему Лохтину.
– Ну как, гладиолус, – сказал он мне, – воображение следователю, видно, не всегда мешает?
«Да, Ольге Владимировне теперь не выкрутиться, – подумал я. – Теперь ей придется иметь дело не с интуицией следователя, а с фактом. Любопытно, как она объяснит этот факт? Тут уж ей припадки не помогут… А Федору Алексеевичу хочешь не хочешь, а придется признать, что ошибаются не только другие…»
Кажется, о том же думал и Фрейман. Это была минута его торжества. Долгожданная минута…
– Что же дальше делать будем? – спросил Мотылев, который почувствовал себя вновь приобщенным к делу Богоявленского, расследование которого он так неудачно начал.
Илюша почесал переносицу, задумался.
– Что дальше делать будем? В бильярд, конечно, будем играть.
– Шутишь все?
– Какие шутки, Хасан-Али-Вали-Сапоги? Я человек серьезный. И сейчас имею серьезное желание проиграть тебе одну партию в бильярд. Ты это заслужил. Фору дашь?
– Можно, – сказал польщенный Мотылев. – Это можно. Вообще я не против: давай погоняем шарики.
Кемберовский позвонил через полчаса после их ухода.
– Товарищ субинспектор? Докладывает агент третьего разряда Кемберовский. Доставить гражданку Лохтину в Московский уголовный розыск не представляется возможным.
– Уехала?
– Никак нет. Находится дома.
– Так в чем же дело? Вы можете мне толком объяснить?
– Так точно, могу. Гражданка Лохтина померла, руки на себя наложила.
– Самоубийство?
– Так точно. Самоубийство посредством удушения. Во дворе в отхожем месте повесилась.
– Записку какую-нибудь оставила?
– Так точно. Прикажете зачитать?
– Пожалуй, не надо. Приняли меры, чтобы удалить с места происшествия посторонних?
– Так точно. Посторонние удалены.
– Хорошо. Сейчас буду вместе с экспертом.
Фрейман был ошеломлен происшедшим, и в машине он засыпал меня вопросами. Мотылев и медицинский эксперт всю дорогу молчали.
К нашему приезду Лохтину уже успели перенести в ее комнату и уложить на кушетку. Тело прикрыли куском рогожи, из-под которой были видны лишь ноги. Одна нога была в сапоге, другая в дырявом шерстяном носке. В комнате почему-то пахло лекарствами, а на полу валялся перевернутый ночной горшок, о который все спотыкались, но никто, как водится, не догадывался его убрать.
Кемберовский вручил мне предсмертную записку: «Ухожу к тебе, Господи, с образом твоим в сердце и с именем сына твоего на устах. Нет у меня семьи, нет у меня родственников, нет у меня друзей. Только ты, Господи, на небе, и сын твой, и перст сына твоего на земле. Самоубийство грех. Но не в грехе греховность, а в помыслах. А помыслы мои чисты. Свеча догоревшая гаснет, потому что фитиль кончился и воск растаял. И рада бы гореть, да гореть нечему… Живите, люди, выполняя заветы Господа. И в муке, принятой для Господа и сына его, радость есть. И в крике от той муки счастье есть…»
– Бред какой-то, – сказал я Фрейману, читавшему вместе со мной записку.
– Не совсем, гладиолус, не совсем… – покачал он головой. – Кое-что, по-моему, есть…
В конце записки Лохтина распределяла свое скудное имущество среди хозяев и указывала, где ее следует похоронить, если священник «по наущению дьявола не воспрепятствует тому». Больше ни слова.
Мы осмотрели уборную, веревку, на которой она повесилась, двор и вновь вернулись в квартиру.
Ко мне подошла мать Матрены, толстая старуха с закисшими глазами. Всхлипывая, сказала:
– Вот, угадай… Конфеток поела, чайку попила и руки на себя наложила… А то все за Матрешу беспокоилась: «Чего нет ее, да не случилось ли с ней чего…» Тихая была, все молилась. Молилась, а грех совершила… Теперь туда ночью и ходить-то боязно. – И тем же тоном добавила: – Вот за квартиру задолжала. С кого теперь спрашивать? Говорят, у нее племянник есть, так в тюрьме сидит. Гол как сокол поди…
У трупа Лохтиной уже работал медицинский эксперт. Фрейман, сидя за столом, писал протокол.
– Самоубийство?
– Безусловно. Конечно, как положено проведем вскрытие, но неожиданности исключены. Вон полюбуйтесь, какая классическая странгуляционная борозда, – указал эксперт пальцем на шею мертвой. – Хоть студентам демонстрируй. На теле никаких прижизненных повреждений… Самоубийство, вне всяких сомнений самоубийство.
Почти вся одежда с Лохтиной была снята. «Юродивая Христа ради» лежала, выставив вверх обтянутый кожей подбородок, смотря в потолок пятаками глаз.
– Пятаки-то снимите, мамаша, – сказал эксперт хозяйке. – Сейчас переворачивать покойницу будем, закатятся куда-нибудь…
– Бог с ними, – махнула рукой старуха. – Пятаков не жалко – человека жалко… Но пятаки с глаз все-таки сняла и положила их на подоконник.
Ко мне подошел Мотылев.
– А верно, что Лохтина с императрицей дружила и с Гришкой Распутиным чаи пила?
– Верно.
– Ишь ты, – с уважением сказал Мотылев, – в самых, значит, придворных сферах вращалась. Здорово! А повесилась в сортире – несолидно…
Мне тоже почему-то показалось, что «святая мать Ольга» должна была умереть как-то иначе, красивей, что ли… А впрочем, чем ее смерть была хуже смерти Распутина или последней русской императрицы Александры Федоровны?
Труп Лохтиной подняли два милиционера. Дверь была узкая, и протащить через нее мертвое тело было трудно.
– Ноги заноси, ноги! – кричал своему напарнику усатый милиционер.
Хозяйка крестилась. Закуривая папиросу, эксперт сказал:
– Да-с, любит природа парадоксы. Самый высокий процент самоубийства дает лучшее время года – весна. А почему? Парадокс.
22
Савельев, часто навещавший в 1920 году «Бутырку», где обычно находились наши подследственные, называл ее тюрьмой-курортом. До курорта ей, конечно, было далеко, но зато она мало чем напоминала и тюрьму. Скорей всего, малокомфортабельный дом для приезжих. При поступлении арестованных в обязательном порядке учитывалось их желание, где они хотят поселиться: в коридоре (общежитие) или в камере, и в какой именно. Группировались заключенные по партийной принадлежности – за исключением, разумеется, уголовников-профессионалов. Отдельно меньшевики, отдельно правые эсеры, отдельно левые эсеры. Каждая из этих групп образовывала фракцию со своим выборным руководством и представительством в тюремной канцелярии.
Коридор вечерами превращался в зрительный зал. Здесь по четвергам устраивались спектакли и концерты, а в остальные дни читались лекции и проходили дискуссии или заседания фракций, на которых обычно доставалось начальнику за низкий уровень воспитательной работы среди внутренней охраны и надзирателей. Камеры закрывались только на ночь, остальное время (с 6 утра и до 8 вечера) они были открыты, и заключенные свободно общались друг с другом.
В несколько более стесненном положении находились уголовники-рецидивисты и спекулянты. И то, прежде чем войти к ним в камеру, дежурный надзиратель обязательно стучался и деликатно спрашивал: «Можно?»
Еще более свободные порядки были в домзаке Ворда. Здесь, в отличие от Бутырской тюрьмы, процветал не столько демократизм, сколько анархизм, как осторожно выразились на одном из совещаний в народном комиссариате.
Но с двадцатого года многое изменилось не только в «Бутырке». Я это понял, обратив внимание на плакат, красовавшийся на воротах домзака: «Мы не наказываем, а перевоспитываем». Прежний плакат был иным: «Ты входишь сюда преступником, а выйдешь отсюда честным гражданином». Видимо, Ворд счел старую формулировку излишне категоричной. Опыт убедил его, что не все уголовники превращаются в честных людей даже при образцовой воспитательной работе, а необоснованных обещаний он давать не любил. Таким образом, тюремная администрация объясняла вновь поступающим свою основную задачу, но никаких гарантий не представляла. Дескать, кем ты отсюда выйдешь – не знаем, но будем стараться, чтобы ты вышел человеком. Это был первый, но не последний шаг от необоснованной романтики к трезвому реализму. Тюрьма должна быть тюрьмой. Кажется, эту аксиому здесь уже усвоили…
В отличие от недавнего прошлого тюремный двор был пуст (раньше лишенцы играли здесь в городки и лапту). Только в самом углу, у здания тюремной больницы, толпились заключенные в ожидании приема. На крыльце больницы сидел бравый выводящий, одетый в новую синюю форму. Подперев ладонью голову, он щурился на солнце.
Один из заключенных окликнул меня.
Это был мой «крестный», известный в Москве налетчик по кличке Лешка Медведь. Он проходил по одному из дел, переданных нашей группе.
Лешка был большим, неуклюжим, с круглым благообразным лицом почтенного отца семейства. Его раскормленная физиономия выражала полное довольство жизнью. При первом знакомстве ни за что не поверишь, что за этим солидным дядей числится не одно дело.
– Жив?
– А как же? – осклабился Лешка, поднося два пальца к козырьку сдвинутой набок кепки. – Вашими молитвами, гражданин начальник. Живу, хлеб жую, о водке мечтаю.
– Так тебя же к расстрелу приговорили!
– Было такое дело. Вполглаза на свет глядел, ан выскочил… Верхсуд заменил. Чистосердечное раскаяние, пролетарское происхождение, скромное обхождение, тупость, глупость… Ну и дали красненькую через испуг[21]21
К р а с н е н ь к а я ч е р е з и с п у г – замена расстрела десятилетним заключением (вор. жарг.).
[Закрыть]: исправляйся, Лешка! А мне что? Исправляюсь… Гарочку[22]22
Г а р о ч к а – папироса (вор. жарг.).
[Закрыть] не соблагоизволите?
Я дал ему папиросу.
– Дешевые курите, – с сожалением сказал он. – Я на воле только «Герцеговину Флору» признавал. Аромат. Будто розу нюхаешь. Про амнистию по случаю первомайского праздника всех трудящихся ничего не слыхать? Мое дело, знаю, крест, а вот ребята надежду имеют. Весна песни поет. Птички щебечут, травка зеленеет, опять же солнышко… Эх, гражданин начальник, гражданин начальник! Тоскует сердце, про амнистию настукивает… Не слыхать, говорите? Обидно. Вот птички летают на воле. Птицы тюрьм не выдумали, а люди выдумали. Зверинец. Рычишь да прутья железные зубами хватаешь!
Лешка всхлипнул. Он вообще был легок на слезу…
В группе заключенных, дожидавшихся приема у врача, был и другой мой «крестник» – Анатолий Буркевич, студент, убивший из ревности свою сокурсницу. Буркевич был из интеллигентной семьи. Когда я вел его дело, ко мне часто заходила его мать. «До чего довела ребенка, – говорила она об убитой. – Ведь Толя мухи не обидит…»
Щуплый, черноволосый, с мечтательными темными глазами, Буркевич стоял в сторонке и что-то записывал в книжечку огрызком карандаша.
– Здравствуйте, Буркевич!
Он, кажется, мне обрадовался. Улыбнулся.
– Здравствуйте, тов… гражданин начальник!
– Как живете?
– Да как сказать… Тюрьма. Веселого, конечно, мало. Но везде люди. Я в столярной мастерской работаю. Мастер обещает, что я квалифицированным столяром выйду.
– А учебники есть?
– Некоторые имеются в библиотеке, а остальные мать принесла. Только я пока заниматься не могу…
– Тоскливый он, – вмешался в разговор Лешка, который, как я понял, сидел с Буркевичем в одной камере. – Все по той гражданке убиенной тоскует. Письма ей в стихах пишет. А так ничего, обмялся. Мы его в камкоры[23]23
К а м к о р – камерный корреспондент.
[Закрыть] выбрали. Он и пошел в стихах всю нашу жизнь в газете описывать. Здорово пишет, собака! Как там? Ага… «В тюрьме обычаи простые: здесь карты стирками зовут, здесь хлеб-паек идет как пайка, на курево газеты рвут…» Все верно описал. Вот только с газетами перехлестнул. Рвать-то их, конечно, рвут, но не сразу. Сразу их рвать – расчета нет. Мы за текущим моментом завсегда следим. Особо насчет международной буржуазии, какие она там, подлая, происки делает. А вот когда текущий момент проработаем, тогда и на курево пускаем. А без того – ни-ни. Верно я говорю, козявка? – обратился он к плюгавому заключенному с гнилыми зубами.
Тот оскалил обломки зубов.
– А как же? Без текущего момента не завтракаем и не обедаем.
Я прошел мимо свежепобеленного корпуса следственного изолятора к главному входу, возле которого, как часовые, стояли два тощих, недавно посаженных тополька. Раньше кабинет Ворда находился на третьем этаже, но теперь там разместили культкомиссию, редколлегию стенной газеты «Лишенец» и художественный совет, а тюремную канцелярию перевели на первый, в самый конец коридора. Коридор был длинный, прямой, нигде ни пылинки. Такие идеально чистые коридоры я видел только в тюрьмах и больницах.
Начальник канцелярии сказал, что Вильгельм Янович находится сейчас в женском отделении, а потом будет принимать этап из Казани.
– Пройдите пока в его кабинет.
– А он скоро будет?
– Через полчаса.
– А не задержится?
Начальник канцелярии не удостоил меня ответом: сомневаться в точности Ворда здесь считалось дурным тоном. Если Ворд сказал, что будет через полчаса, значит, через полчаса и ни минутой позже.
Кабинет Вильгельма Яновича был своеобразным музеем тюремного быта. Одну из стен Ворд отвел под экспонаты, рассказывающие о старой тюрьме. Динамика смертности и заболеваемости в тюрьмах туберкулезом, ручные и ножные кандалы, эскиз тюрьмы в виде креста: от круглой центральной площадки лучами расходятся в разные стороны сквозные коридоры с одиночными камерами. Дагерротипы и фотографии. Снимки каторжных тюрем для испытуемых и исправляющихся, вольная каторжная команда на работах, телесные наказания, кандальник, прикованный к тачке, общий вид карцера в Корсаковской тюрьме.
Экспозиция завершалась сентиментальным тюремным эпосом: «Тихо и мрачно в тюремной больнице, сумрачный день сквозь решетки глядит, а перед дочерью, бледной и хилой, громко рыдая, старушка стоит…» Безымянный автор давал понять, что дочка не всегда была хилой и бледной, что не так уж давно она была «веселая, как пташка, румяная, как заря» и обладала всеми добродетелями. И если бы не купец Сундуков, совративший ее, она бы стала сестрой милосердия или белошвейкой. Но из-за Сундукова девица оказалась на панели и стала марухой вора. Вместе с ним она пошла на мокруху и попалась. Затем несчастную допрашивал жандарм точно с такими же усами, как у совратителя Сундукова. Девица посоветовала жандарму обратиться к Сундукову, но ему было не до сентиментов. Он требовал сообщить, «с кем я в то время на деле была, а я отвечала гордо и смело: это душевная тайна моя».
По мнению Ворда, грустная история несчастной девицы должна была способствовать воспитанию классового самосознания у его питомцев, приобщению их к классовым битвам и воспитанию ненависти к эксплуататорам.
Эту же благородную цель преследовали расставленные на стеллажах воспоминания старых уголовников о царских тюрьмах, в которых к ним относились «не как к гражданам, а как к дефективным».
Фотографии и дагерротипы были в черных рамках, что придавало стене еще более зловещий вид. Зато соседняя стена, рассказывающая о жизни в домзаке, выглядела оптимистично.
Спектакль-концерт самодеятельности домзака в помещении театра «Тиволи» в Сокольниках; ликбез с ровными рядами новеньких парт и большой грифельной доской; снимок, сделанный в столярной мастерской; выборы камкора; заседание библиотечного совета, выдержки из писем освободившихся; фотопортрет небезызвестного в преступном мире Москвы Андрея Долгова (он же Рузский, он же Иван Иванович Ветров, он же Павел Куцый, он же Петров, он же Семиоков), отбывавшего наказание за бандитизм, а теперь ударно работающего десятником на Волховстрое; юбилейный номер журнала «На пути к исправлению» и, наконец, стихи местных поэтов, которые, с несколько излишним пафосом расписывая «мнимые прелести жизни блатной», призывали своих товарищей по тюрьме искупить трудом прежние ошибки и «приобщиться к великому классу».
Экспонатами были и расставленные вдоль стен стулья. Все они были сделаны в столярной мастерской домзака, и на каждом висела табличка с фамилией мастера и с указанием, когда и за что он отбывал срок.
Никакого отношения к музею не имел только письменный стол, на котором аккуратными стопочками лежали «сводная ведомость наличности заключенных», рапорты дежурных надзирателей, папка переписки по обмену опытом с Башцентроисправдомом и Вятским исправтруддомом, изданный в Киеве словарь воровского и арестантского языка, несколько номеров журнала «Вестник права» за 1916 год и отобранные у заключенных самодельные тюремные карты – стирки. Любопытно, что тузов, королей, дам и валетов не было. Учитывая дух времени, тюремные художники заменили их цифрами…
Ровно через полчаса, словно специально демонстрируя свою пунктуальность, появился Ворд.
– Осмотрел наши экспонаты, товарищ субинспектор?
– Осмотрел, Вильгельм Янович.
– На «пять»?
Я похвалил музей, отметив качество фотографий. Снимки действительно были отменными.
– А Никольский говорит, что я вульгаризацией занимаюсь, – сказал Ворд. – Хотел, чтобы я песню «Тихо и мрачно в тюремной больнице…» снял. А я ему сказал, что вначале меня снять нужно. Зачем песню снимать? Такие песни изучать надо, учить на них людей, воспитывать. У этой песни классовые корни. А блатная лирика ближе заключенным, лучше ими усваивается. Правильно?
– Конечно.
Ворд лукаво посмотрел на меня. Он был не так прост, как казался.
– Что-то ты, товарищ субинспектор, сегодня во всем со мной соглашаешься, – сказал он. – Улещиваешь Ворда, а?
– Подозрительным ты стал, Вильгельм Янович.
– Не подозрительным, а наблюдательным. Один человек не может во всем с другим человеком соглашаться. А когда все-таки соглашается, я себя спрашиваю: а почему? Видел нашу картонажную мастерскую? – перевел он разговор на свою излюбленную тему. – Мы в этой мастерской настоящую революцию задумали сделать.
Ворд делился своими планами реорганизации мастерской, а я продумывал, с какой стороны к нему подступиться. Моей задачей было организовать Сердюкову безопасный побег. Фактически это был единственный приемлемый выход из создавшегося положения. Сердюков на свободе представлял для нас намного больший интерес, чем в заключении, причем Сердюков, бежавший из тюрьмы и скрывающийся у своих друзей, а не Сердюков, выпущенный на свободу за отсутствием улик и стремящийся всем своим поведением показать, что он непричастен к убийству. Только побег мог исправить вред, нанесенный поспешным арестом. Это понимали и Сухоруков, и Фрейман, и Савельев, которого последние события заставили усомниться в его версии.
Но если для нас, работников уголовного розыска, удачный побег Сердюкова был очередным ходом в запутанной игре с неизвестным противником, операцией, которая сулила массу преимуществ при относительно небольшом риске, то для начальника тюрьмы Ворда побег был бы чрезвычайным происшествием, темным пятном в его послужном списке. Правда, Никольский, по моей просьбе, обещал все это наверху утрясти и переговорить с начальством Ворда, но обещание не официальное предписание с гербовой печатью.
– Послушай, товарищ субинспектор, – прервал мои мучительные размышления Ворд. – Ты знаешь, что может быть хуже преждевременных родов? Не знаешь? Так я тебе скажу: запоздание. Разродись наконец. Я вот говорю, а ты не слушаешь.
– Слушаю, Вильгельм Янович, – робко запротестовал я.
– Ну зачем врешь, зачем? – укоризненно сказал правдолюбец Ворд. – Я же не слепой, а зрячий двумя глазами. Ни мастерская, ни Ворд тебя не интересуют. Тебя Сердюков интересует. Вот и говори о Сердюкове, а я послушаю.
Мне не оставалось ничего другого, как изложить Ворду без всяких недомолвок план предполагаемой операции. Ворд слушал, посасывал свою трубочку с изгрызанным мундштуком. Когда я кончил, он спросил:
– Ты понимаешь, что значит для меня удачный побег? Я сослался на обещание Никольского. Ворд поморщился.
– Я это не к тому тебе сказал. Я это тебе сказал к другому. Вы уверены, что это единственный выход? Может, ваш Сердюков через день, через два все честно расскажет следователю.
– Нет доказательств, Вильгельм Янович.
– А, доказательства, доказательства, – отмахнулся Ворд. – Нет доказательств, но есть совесть. У него же есть совесть?
В отличие от Ворда, который был убежден, что у каждого человека есть совесть, я никаких надежд на совесть Сердюкова не возлагал.
Ворд задумался, поковырял в трубке спичкой, выбил пепел.
– Согласен?
Ворд помолчал и наконец решился:
– Согласен.
Он объяснил мне, что побег возможен только из тюремной больницы, окна которой выходят в переулок и плохо просматриваются со сторожевых вышек, и с внешних работ.
– Но мы подследственных на внешние работы не выводим, – добавил он.
– Совсем?
– Нет, иногда делаем исключения.
– А ты как предполагаешь, Сердюков собирается бежать?
– Я не предполагаю, я знаю, – почему-то рассердился Ворд. – У меня уже четыре дня лежит ходатайство старосты камеры об использовании Сердюкова на внешних работах. Что тут предполагать? Все без предположений ясно.
– Ты, надеюсь, не отказал?
– Пока нет.
– Значит?..
– Ну подпишу, подпишу, – сказал Ворд. – Обещал – значит, сделаю. У нас эти вопросы решает совет воспитателей, но я уверен, он со мной согласится. Завтра же его включат в группу. Пускай бежит!
– А что из себя представляют внешние работы?
– Ремонт тюремной стены. Стена у нас совсем старая, разваливается, вот мы ее и ремонтируем. Тридцать – сорок человек ежедневно работают. Не видел, когда сюда ехал?
– Охрана большая?
– Три красноармейца и один надзиратель. Часовой с левой от ворот вышки тоже поглядывает. Много?
– Многовато.
– Если хочешь, могу уменьшить.
– Нет, это может вызвать подозрение, – сказал я и изложил ему свой план.
Ворд не возражал:
– Твоя операция – ты и думай, как лучше организовать.
Затем он проводил меня на место, где шли строительные работы, и ознакомил с системами оцепления, сигнализации и расположением сторожевых вышек.
Теперь мне оставалось отыскать подходящий дом для наблюдательного пункта, где бы могли обосноваться работники оперативной группы, изучить переулок, а особенно проходные дворы, и определить возможные маршруты после того, как извозчик выедет из переулка.
Со всем этим я провозился часа три, а потом, набросав подробный план переулка, отправился в МУР.
– Тебе привет от Азанчевского-Азанчеева, – встретил меня Фрейман.
– Заходил?
– Не только заходил, но и порадовал одним сообщением, – сказал Илюша.
Оказалось, что вчера вечером к Азанчевскому на квартиру явился некий молодой человек, который представился ему племянником Богоявленского, приехавшим в Москву из Омска. Молодой человек весьма скорбел по поводу трагической гибели своего любимого дяди, который был кумиром всей семьи, говорил, что дядя высоко отзывался о достоинствах своего друга Азанчевского-Азанчеева, и очень настойчиво интересовался, не передавал ли Богоявленский Азанчееву каких-либо документов из своих личных архивов. Эти бумаги для Азанчевского-Азанчеева, разумеется, никакой ценности не представляют, а для их семьи они реликвия, память о дяде. Поэтому мамочка наказывала их обязательно разыскать. Если бы Азанчевский-Азанчеев ему в этом деле помог, он был бы ему весьма благодарен, а все расходы по розыску взял бы на себя. Азанчевский-Азанчеев сказал молодому человеку, что никаких документов Богоявленского у него нет и единственная помощь, которую он в состоянии оказать, это порекомендовать ему обратиться в Московский уголовный розыск к следователю Фрейману. Он расследует дело об убийстве Богоявленского и, возможно, располагает какими-либо данными. Кроме того, Азанчевский дал ему с той же целью адрес своего дяди Стрельницкого, так как молодой человек сообщил ему, что собирается заехать на несколько дней в Петроград.
– О картинах Богоявленского этот визитер ничего не говорил? – спросил я у Фреймана.
– Даже не упомянул. Но, думаю, цель посещения – именно они. Видимо, убийцы не нашли нужного им в бумагах Богоявленского. Этим и объясняется и вторичный обыск, и это посещение. Нагло стали работать!
То, что посетитель Азанчевского самозванец, не вызывало никаких сомнений. Близких родственников у Богоявленского не было, а его двоюродный дядя, как нам сообщил в свое время Омский уголовный розыск, вместе со всей своей семьей эмигрировал в 1919 году в Харбин. Осведомленность неизвестного косвенно подтверждала нашу версию, против которой выступил Савельев. Неизвестный знал, что отец Богоявленского родом из Омска, что Богоявленский принимал участие в попытках освободить Николая II, что он вел дневник и хранил переписку (обо всем этом таинственный посетитель прямо говорил Азанчевскому-Азанчееву). Нет, убийство Богоявленского не обычное преступление делового парня! Визит неизвестного не только лишний раз подтверждал нашу версию, он мог дать нам еще одну ниточку в расследовании преступления.
– Как он назвался?
– Куликовым Борисом Севостьяновичем. Сказал Азанчевскому, что остановился в гостинице «Ливадия». Соврал, конечно. Я уже туда, на всякий случай, звонил. Никакого Куликова там, разумеется, среди постояльцев нет и не было. Надо будет тебе связаться с Петроградским уголовным розыском, гладиолус: у меня впечатление, что он обязательно заявится к Стрельницкому.
– Попробуем, – сказал я. – Азанчевский описал его внешность?
– Говорит, ничего примечательного, кроме бакенбардов. Брюнет, среднего роста… Что можно требовать от светского человека? Он же у Савельева школы не проходил! Высказался в том смысле, что обычный шпак с приказчичьими манерами, нахал: закурил, не спросив разрешения. Вот, пожалуй, и все… Как у тебя с Вордом?
– В порядке.
– Кстати, Медведев заинтересовался этой операцией. Ему Сухоруков докладывал. Говорит, у старика даже глаза зажглись. Видно, молодость вспомнил. Он, рассказывают, в восемнадцатом на Хитровке сам какой-то крупной операцией руководил…
– Не только руководил, но и участвовал в ней, – поправил я, удивляясь про себя, как быстро все забывается. Ведь с этой операции и началась настоящая работа Московского уголовного розыска. – Мы же тогда всю верхушку Хитровки ликвидировали: Разумовского, Мишку Рябого, Невроцкого, Лягушку… Медведев тогда вошел в дело под видом Сашки Косого…
На Илюшу это произвело впечатление.
– А я про это не знал, – сказал он. – Вот бы о чем тебе написать надо – живая история. А то всякие статейки про барышню кропаешь.
Вскоре меня, Фреймана, Сухорукова и Савельева вызвал к себе Медведев. Он въедливо расспрашивал про все детали предстоящей операции, дал несколько советов, в том числе организовать подстраховочное наблюдение за пролеткой, на которой будет ехать Сердюков. Таким оживленным я его давно не видел.
– Может, возьмете на себя руководство операцией? – спросил у него Виктор.
– Соблазнительно, – признался Медведев. – Но не буду перебегать дорогу молодым. Да и времени свободного нет – вот и сейчас надо на совещание в Моссовет ехать. Так что оставляю это дело вам. Думаю, Белецкий не подкачает. Как, Александр Семенович, не подкачаешь? Вы с Фрейманом и так уж слишком много ошибок с делом Богоявленского наделали. Пора их и исправлять…
Медведев уехал, а мы еще долго сидели в его кабинете, обсуждая предстоящую операцию.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.