Текст книги "БОМЖ. Сага жизни. Книга первая. Пыл(ь) веков"
Автор книги: Антон Филатов
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Он и на похоронах нервически горячился. Почти кричал, что «…Россия не труп… Возродится из пепла… Долго хлопотали, много сделали для того, чтобы превратить ее в неподвижное, гниющее, мертвое тело, однако – руки коротки у горе-хирургов. Пациентка все-таки жива. У нее выпустили кровь, – новая кровь разольется по жилам и могучими бодрыми толчками пробудит к деятельности затихшее сердце. Ей выкололи глаза, а она уже начинает прозревать. Вырезали язык, а она говорит»[7]7
А. Аверченко
[Закрыть]… Не похороны, а грустный и гнусный… митинг.
Леля, что-то припоминая, провела Саминского по лестнице, в сад. Женьки не было и тут.
– Евгений Димитрич, посещая наш круг, заметно скучает. Видимо, его интеллект так богат, что в нашем кругу не нашел себе резонатора, тонко отзывающегося на его душу, – лукаво ворковала Леля, обнаруживая тонкий сарказм в голосе и забавную обиженность в складках губ.
– И давно не бывает?
– Более… полугода.
– Что-нибудь подозреваете?
– Боже упаси, Константин Лазаревич…
– Зовите меня проще.
– Видите ли, Константин, наше время так неспокойно, мятежно. А Евгений всегда восхищался парижской коммуной. В студенчестве бредил заговорами, обществами. Вы ведь вместе учитесь?
– Он единственный среди нас, который прочел и что-то понял у Гегеля, Канта, и… некого… Маркса.
– Маркс – это…
– Это, кажется, немец. Философ. Так вы подозреваете, милая, что Вулич попал в руки чекистов?
– Боже упаси… Я не сыскная полиция. Просто мне думается, он сам пошел к чекистам. То есть к низвергателям… Словом, в их партию.
– Вулич?… В большевики? Это чушь! Простите Леля, не сдержался… Вулич не из плебеев, – Саминский повысил голос, и их разговор тут же привлек внимание. – Большевик Вулич. комиссар Вулич… Меня это задевает. – И думал: «Какой он на исповеди, раб божий Вулич?… Сын сербского лавочника… Сначала пошел на них работать, вступил в профсоюз, горячился в диспутах на студенческих вечеринках… Однажды не пришел. Куда подевался?»
Саминский молча стоял у роскошного клена и рассеяно барабанил пальцами по стволу. Леля присела на скамью, на которой двое военных потягивали из бутылок шампанское.
– Послушайте, сударь, – Саминский не знал, кто к нему обращается, – а этот ваш друг-большевик – из дворян? Или, как все большевики, холуйского происхождения? Кто его ввел в наш круг?
– С кем имею честь?
– Корнет Куликовский, – чопорно привстав, отрекомендовался военный и добавил: – И. мой коллега зауряд-прапорщик Ермоленко. Имеем честь думать…
– Не имею чести знать, – резко перебил Саминский, – дед Вулича был широко известным в Европе музыкантом…
– А бабушка?… – ерничая, подхватил фразу зауряд-прапорщик.
– …Его бабушка, господин зауряд-прапорщик… как вас там… – ещё более резко перебил Саминский, – не взяла бы вашу бабку прислуги-с: не та субстанция. А его отец, корнет Куликовский, до дней престарелых честно служил Российской империи. И не пристало мне тут выслушивать скабрезные намеки. В том числе о моем коллеге… Разрешите откланяться.
Военные демонстративно-обиженно отвернулись.
Саминский, с трудом погасив внезапный гнев, подошел к Лёле простится.
– Мне жаль… Бывайте хоть вы у нас, Константин. Мне и моим друзьям приятно ваше общество. Всегда жду вас.
– Благодарю. – Саминский любезно склонил голову, обратившись к военным, – я приду. Возможно, ещё сегодня. Честь имею, господа!
Он ушел, поцеловав, пухлую Лёлину руку.
Откланялся и наверху.
Гости салона не обратили внимания и в то же мгновение забыли физиономию раздраженного господина. Преферанс вошел в стадию частых мизеров и занимал компанию едва не до утра.
Едва не до утра Саминский бродил по двору, пережидая Лелиных гостей. У него не было выбора и видов на лучший ночлег и ужин, и это еще более бесило незадачливого студента.
Однако, так и не заставил себя вновь открыть железную калитку.
…Летом на поповском дворе Косте многое удавалось. Он мог удивить мускулами Глашку, поповскую дочь, мог ловко сшибать воробьев из лука-самострела, долго, до мозолей, колоть сухие сосновые чурки из разрушенного забора. После такой работы руки тяжелели и так наливались кровью, что нередко, еле сгибал их в локтях. Наклоняясь к умывальнику, косил взглядом на Глашку и видел в ней Лёлю…
– Силен, бестия, атлет, а душой калека. – улыбался отец Лаврентий и вечером неизменно угощал церковным кагором.
Утром Саминский водил гулять Глашку вдоль озера. Ему совсем не льстила ее доверительная улыбка и частое потрагивание пуговиц на форменке. Даже наоборот, он старался уводить молодую особу туда, где было меньше пытливых и насмешливых глаз. Глашка понимала это по-своему, часто останавливалась перед ним, и лукаво скосив глаза, спрашивала, о чем он думает, чтобы ему хотелось сделать больше-больше всего…
За лето Костя наливался бронзовой силой. Он возвращался в университет полный надежд и сил. Сила будила желания, которые, как мухи на поповском столе, тяготили сознание. Но единственное желание стать первым среди выпускников было отныне неистребимо. Но куда… когда придет срок… выкинет жизнь из университета? За бортом штормило страхами и слухами.
Последнее лето перед выпуском Костя не жил у отца Лаврентия. Распорядившись выданной ему опекунской суммой, он не поехал в деревню, а снял квартиру у моложавой вдовы солдата. Здесь поселился с одкашником Кончинским. Здесь нашел его и Женька Вулич. Уволенный со службы, однако не утративший присутствие духа, старый приятель вносил в его жизнь навязчивый сумбур. «С сумасшедшинкой…» – отметил Кончинский.
Теперь их встречи стали более частыми. Вулич привез в их квартиру аккорд скрипку и целую кипу нот.
– Если моя музыка начнет ломить ваши виски, молодые люди, дышите глубже. Если тонкие нюансы альтов и изящные разговоры басов будут опутывать ваш мозг пеленой – дышите глубже, молодые человеки. А еще я хожу в студии,… – посвистывая и расставляя нотные тетради по полкам, весело вещал Женька… Нужно освоить рисунок… Если ударю скрыпкой по голове – дышите глубже…
Они впервые общались без отца-опекуна. И безнадзорное это общение примиряло Костю с мыслью о зависимости от этой семейки: Женька не давал поводов. Напротив, он часто снабжал его карманными деньгами. Женька же отвел в типографию, где Саминский впервые унюхал запах типографской краски. Правда, за станок Саминского не взяли. А вскоре уволили и Вулича, не потерпев его открывшегося «непролетарского» происхождения.
Женька Вулич пошел на биржу!
«Поломает себе пальцы… научится материться басом, станет великим слесарем, вступит в профсоюз. Женька Вулич запишется к синеблузникам, будет пить пиво и отчебучивать „Интернационал“… И тысячи рвотных глоток подрыгнут ему в унисон!.. Они перевернут весь мир… в зловонную клоаку будущего…» – осмысливал Саминский реалии дня, шатаясь по городу. Женька Вулич для него умер, так и не став гранд-маэстро. И великим художником. Глашка ушла к онанисту-библиофилу… Навсегда.
Леля… Леля! Леля… как похотливая Глашка. Женька Вулич… Фондаминский… Соня… Катаев… Вулич… Ва… а-а… а…
Костя через плечо косился на монумент Пушкина. Бронзовые глаза поэта безразлично пепелили этот сумасшедший город. Саминский резко развернулся, и, сбычившись, закричал, не помня себя:
– Вставай! Ну! Очнись, арап!.. Россия гиб-не-ет!.. Слышишь вой в околотке, погромы… крах… Они опо-га-ни-ли нашу родину…
И осел на колени, освобождая горло от душившего кашне. Вырыгал все нутро, отравленное вчерашним пойлом. Потом брел по дворам, не разбирая дороги, не отирая лица от застивших слез. Глаза прохожих оживлялись на миг и вновь гасли, покрываясь холодным пеплом равнодушия.
Задыхаясь, Саминский упал на парапет набережной. Плакал долго и некрасиво. Успокоившись, лежал грудью на холодном граните, опустошенный и разбитый.
«…В толпу густо были вкраплены гимназистки с невинными глазками и учительницы в синих платьях, будто сделанных из древесной коры. Кто-то скверно и намеренно громко говорил по-французски. Подымались чванные лорнеты, и девицы под обстрелом уничтожающих взглядов втягивали животы и выбрасывали в сторону носки, мучительно пытаясь создать стиль изящной женщины из журнала „Пробуждение“»[8]8
К. Паустовский. Романтики
[Закрыть].
Пепел Клааса… Пепел поруганного сословия… Они растоптали его, расстреляли и вздернули дворянскую честь. Сожгли. Пепелище воняет смрадом, пепел… размазали по мостовой… по России. Они называют себя классом пролетариев. Как плебеи в просвещенной Европе. Нищие и смердящие. Как, вероятно, и он, один из этих изгоев, нищий и безродный. Никто и ничей…
Пролетающей пролеткой его едва не прижало к парапету моста. Папаха слетела в реку. И, рванувшись рукой за ней, сам он едва не опрокинулся через перила. Прохожие с противоположного тротуара весело хохотнули. А следующие экипажи мгновенно восстановили статус-кво столичной сутолоки… Шли, ехали, дефилировали господа и дамы, барышни и чопорные детки, умиротворяя этот городской мир бессмысленной суетой.
«…Потом вышел некто изможденный, с черной бородой, и мутным голосом говорил о Христе и антихристе, о народе-богоносце, о мудрости, обитающей в наших сердцах, о душе Достоевского и воплях из подполья»[9]9
Там же.
[Закрыть]…
Саминского снял с парапета старый будочник. Подслеповато и пристально вгляделся в костино лицо. Матюкнулся, выдавая вятский говор. Молча пнул ногой под зад. И так же молча удалился по тротуару.
«Что вы позволили сделать со своими детьми? Пушкин убит, Лермонтов убит. Новиков пришел из Сибири пьяным мужиком. Рылеева вешали, он сорвался, и его повесили снова. Гоголь сжег себя и сошел с ума. Труп Полежаева изгрызли крысы. Гаршин бросился в пролет вонючей петербургской лестницы. Герцен скитался по чужим краям. Достоевский бился в падучей, потому что вы дали ему попробовать каторги. Вы предали их своими назойливыми буднями, пьяными праздниками, холуйством и нытьем. Какое вам дело до Пушкина!..
…Вы ненавидите любящих, вы ненавидите радостных людей, вы ворчите на них в трамваях и ждете повода, чтобы затеять собачью свалку. – Человеческие подонки!»[10]10
К. Паустовский. Романтики
[Закрыть]
Человеческие подонки… – опустошенно выдавил из себя Саминский.
Глава шестая. Реквием на переднюю полосу
«Ни во что не верим, ничего не ждём, ничего не хотим. Умерли».
Неизвестный умник
– Где вы служите? – Костю пытала Ольга. Сухопарая обкомовская «корреспонденша», словно Понтий Пилат на троне восседала на биллиардном столе, заложив ногу за ногу. Хитро щурилась и лениво потягивала папироску. Что он мог ответить? Работу у него отняли… смерды, «гегемоны-большевики-с», не обнаружив в его метрике пролетарского происхождения. Питался подачками. Подался в Тавриду. Воевал… Ничего не осталось на жизнь… Он может пойти на биржу, но – не может… пересилить себя. Может пойти в РОСТПОК. И быть – пребывать до поры… художником, красильщиком, сатириком… Что она из себя корчит? Подойти – снять с бильярда? Ах, женщина… похоть ума и тела. На кой черт снобу Косте Саминскому ваш взволнованный трепет, испуганный шепот, мольба… Отчаянно блуждают пальцы в бретельках, на пуговках… Доверие и дрожь, и робкое сопротивление юношеского плечика. Опускается сердце, а чуть пупа ниже выступает испарина. Её слезы, скатывающиеся в мучительно-доверчивую улыбку… И кривящийся в потуге рот.
Где он теперь служит… Утром натягивает кальсоны, не глядя в её глаза, топает сапогами в коммунальной нейтралке, уходит навсегда. На кой черт появляется здесь завтра, отсиживается сейчас, и выслушивает её колкие домогания. Ну, нет любимой работы, предал друг, а в Смольном, где когда-то столько вечеров вальсировал, обучая их, неуклюжих обкомовок, светскому лоску, подавляя неистребимое ханжество… – топчутся мещанские обутки. Но даже и на былой сарказм у него нет ни гроша…
Саминский рассеяно смотрел мимо её глаз. Ольга, прелесть давних дней… Дурочка ты моя! Однако, как и прежде, она мило отводит взгляд, и бледно-розовые краски играют в ее лице, словно ловкие декораторы сцены, как и прежде, навевая ощущение стыда, растерянности, ожидания…
– А чем вы живете? – «Чем ты занимаешься», казалось, спросил он, хотя не услышал своего вопроса. И не ждал ответа. Только когда она произнесла: «Леля», он внутренне вздрогнул и спросил:
– Давно вы знакомы, Вы… и Леля? – спросил ли? Подумал?…
– Мы когда-то вместе ходили в пансион мадам Доллар.
Леля и вы? Изумленно переспросил он… молча. В пансион Жозефины? Смуглая спина Лели, ее до звона упругие ягодицы качнулись перед ним, когда дурашливый бесстыдный бег по зернистому песку пляжа сделал их близкими. Он упал, бережно уронив ее рядом. Упал, задыхаясь от бега. Судорожный смех сотрясал её тело. И откинувшись на спину, к солнцу повернув глаза, раскинув руки, ноги, не стесняясь своей наготы и наготы блестящего «кавалера», Леля потрясла его воображение. И завороженный естеством и бесстыдством притихшей женщины, только что познанной и вновь желанной, он в ответ сдавленно смеялся…
Валерий, сказала она, не повернув головы, он резко повернулся, накрыв ее телом, целуя смуглую шею и каштановые локоны. Валерий, ласково звала она. Валерий, опьянено шептала она, милый, Валерий… Он, сдерживая желание, скосил глаза на ее обнаженную спину, коснулся пальцами желтых сосков грудей и отчаянно напрягаясь, понуждал себя… Милый, мой, мой, шептала Леля, трепетными руками обвивая его шею. Смущенной и шаловливой кошкой, живою лозиной, обвивала она его торс, в откровенном желании напрягала мускулистый животик. Он подавил в себе судорогу.
Потом замолчала и она. Агония страсти медленно отпускала. Женщина встала и отошла. Она стояла позади него, не зная на что решиться, стояла, стыдясь отступившей вспышки. Точно знала, что глаза его плотно закрыты. Затем снова опустилась на колени и потянулась к нему, страстно-бесстыдно выгибаясь в спине. Ты болен, спрашивала она.
– Ты о чем думаешь?… Принадлежишь другой?… Разлюбил?… – спрашивала она и бантиком губ целовала его лицо, губы, глаза.
– Почему ты зовешь меня… Валерий? – бесстрастно, в который уж раз переспросил он, словно упрекая её в необъяснимой вине. – Ты мой, ну же… – говорила она, терзала плечи и теребила зубами мочку его уха. Но и быстрые шаловливые пальцы не могли расшевелить его сдержанность. И она вновь притихла. И поднялась. И тогда, точно избегая напряженной паузы, приводя бог весть какое оправдание, он глухо сказал, вонзая слова в песок.
По слогу, по букве…
пыль веков не коснётся глаз…
…время пролетает мимо.
… в мир вернёмся… не раз…
Похоть… прочь… Ничего святого!.. Россия… кобыла… – и нелепо, и смешно прозвучали высокопарные слова. Женщина вскинулась в изумлении и вдруг резко захохотала, и ослабла, и опустилась на колени, но вновь соскочила и побежала к воде с откровенным смехом, голая, божественно-надменная.
А он остался лежать… долго-долго… будто колода, высушенная сквозным ветром.
… Где он теперь служит… Вчера напился в шинке у Котельничьего переулка.
«…Если желтеет клен в незримые часы, знайте, пришла осень. Симпатичная девчоночка в светлом сарафане завтра соберет кленовые листья и расстелет их по пустынной набережной. Она грустит. Дайте ей освоится и в подарок вам будет ее нехитрая откровенность. Впрочем, пора признаться, что осень-таки наступила, кленовый лист сорван с дерева, а будущее… – погано». – Саминский трезвел, ему становилось страшно.
Лунные ночи делают свое дело, и жирный свадебный обед освещает любовь. Жених моет потные ноги, невеста пудрит подмышки. Похоть, похожая на обжорство, на храп и на привычку по утрам очищать желудок, вступает в свои права. Розовый лимонад мутнеет. В нем плавают мухи, и первый ребенок – последыш случайной любви – пускает в этот лимонад свои вязкие слюни[11]11
К. Паустовский. Блистающие облака
[Закрыть].
– Будущее… – шептал он сквозь спекшиеся губы – погано.
Костя Саминский, вернувшись из Крыма, потрясенный увиденной жутью и тем опустошенный, наблюдал первопрестольную другими глазами. Теперь их сушило не юношеской влюбленностью, или дружеской болтовней, но – желчью, впрыснутой в кровь войною. Сопротивляясь душою, ногами он все же шел в Лелин особнячок. Шел словно не Москвою, а немытой и неметеной провинцией, малолюдной и малошумной. Кто бывает в особнячке? Вероятно, новые лица. Убитый в бою Юрий, сын Леонида Собинова, одаренный исключительными музыкальными способностями, радовавший чистотой и искренностью юного создания, уже не встретится здесь. Ему было лишь двадцать два года. Да и отец, наверно, отнюдь не захаживает на посиделки. Другой его сын пока ещё жив и тоже на фронте. Теперь уже не насладишься их трио, торжественным пением студенческого «Gaudeamus».
Вряд ли встретишь здесь Кончинского: ушел в ополчение к белочехам… Поляк – к белочехам… хм-м… Где теперь Женька Вулич? Профессора, преподаватели и служащие университетов доведены до крайней степени нищеты, начинается массовое вымирание… В госпиталях пациенты умирают не от болезней… Театры распускаются.
«Ничего! Придет час – срастется все. Еще крепче будет»[12]12
А. Аверченко
[Закрыть]. – Костя желчно усмехался, кривил губы, бредя по переулкам. Тошнит толи от неимоверной головной боли, толи все от голода… Вчера Илис Фондаминский дал прочесть рассказ Чирикова, и Костя тащил теперь этот опус для желчного же смеха, которым хотелось с кем-то разделить… Илис считает, что все-таки он большой талант, но исковерканный.
Много пошлости, наивности, конечно, настоящей литературы нет, но напечатать надо бы по тем лишь соображениям, чтобы излить желчь на всю смердящую отчину… Все же Чириков – старый писатель, почитаемый, пошлость его перейдет к Белому, Ремизову, или кому другому… Высмеять, вытравить…
Обкомы последних лет благоволили газетчикам. Притертые, как портупеи к седлам, не растерявшие дотла пафос взбученной эпохи, но и не несущие уже меч и бомбы боевитого прошлого, газетчики тоже жались к обкомовцам. Чувства былой революционной свободы пера и духа также попритерлись, примостились ко всеобщей атмосфере подкожного страха и безрассудной обреченности. «Авось пронесет» – белый флаг, как оплот вековечной надежды – помогал переживать день за днем… Теперь они были – живущие преимущественно в городе, не выползающие на театры войн, смут, мятежей – из подкожного ли страха, из фискальной ли несостоятельности, а скорее всего из факта многих причин… Теперь были предельно осторожными, то есть старательно обходящими социальные острые углы… В угоду обкомовцам предпочитали не будить медведя в его берлоге, в писульках своих подвергали оголтелой критике капстрой, войны за пределами отечества, клеймя и разрушая легенды о социальном благополучии и устойчивости западного мира, высмеивая ценности и силу американской буржуазной демократии. И – ничтожно мало о сокрушении отечества. Ну, разве что позорить чириковых, путанно и беззлобно, как гений Гоголь позорил чичиковых.
Репортер, очеркист ли… отныне – человек, который сидит у камина в ожидании вестей с ветра, жизнь которого протекает в грезах о благополучии. И вовсе не тот, кому хочется гоняться за обозрениями отвратительных явлений в обществе хаотического уродства… Голодные бунты в Поволжье, вспышки чумы и холеры в Чувашии, расстрелы, грабежи… Кровь, кровь и кровь…
Где он теперь служит… Подумаешь, служба… Служитель Пролеткульта! Надо делать мину и держать позу друга обкомовцев и чекистов. Служить – просвещать «совслужащего», обучившегося читать, новому реализму и пролеткультуре… Выкрикивать свои агит-тексты на митингах! Нести в широкие обновляющиеся массы! Воодушевлять плебс громокипящим стилем, скрывая дурной вкус и не сокрушаемую склонность к демагогии… «Даешь в рожу Антанте!» «Даёшь цветение разума!» «Да здравствует мировой Октябрь!..»
Нацепи плакат на палку и махай, как бабочка махаон…
Глава седьмая. Вулич
«Забвение – род свободы».
Джебран Халиль Д.
Город спал. Свет фонаря сливался с белой ночью, был бессмыслен, как и вся сегодняшняя жизнь. «Твоя жизнь слилась с тягостным существованием размагниченной интеллигенции, это слияние было не отвратимо и совершилось, и длится уже почти полгода, и будет длится, пока вновь не засияет монаршая корона, или какой-либо парламент не возьмет на себя обязанность вернуть миру покой.»
Вулич встал. Пижама была холодной и мятой. Он медленно застегнул пуговки и вынул из кармана часы. На них стояло четверть третьего. Стоят. Все остановилось. Все хочет замереть. «Все будет так…». Какие у него стихи! Удивительно острый взгляд. И какая сила в каждой метафоре. Какая трагическая краска…
Он завел часы и стараясь не спугнуть тишину, прошел в ванную. Зажег свет. Плотно затворив дверь, разделся.
Обрюзгшее тело удручало. Вулич хмуро разглядывал себя в зеркало, стараясь напрягать мускулы. Он был не стар. Но тело давно уж не знало солнца и девственной воды. Волос на груди неопределенного цвета: черный, серебристый, белый?
Еще более выдались залысины лба и опустился живот. «Отец семейства, Евгений Димитрич, милейший, ты перестал следить за собой. Обрюзгший муж, ты стал спесив и никуда не годен…».
Холодная вода освежила. Евгений Дмитриевич проворно протер тело махровым полотенцем и энергично замахал руками, стараясь согреться. Сердце предупредительно забилось. Вулич потушил свет и вошел в детскую.
Рассвет над Петроградом отмечали только фонарщики, которые – то ли по привычке, то ли от тоскливого ничегонеделания – исправно зажигали вечером и тушили утром фонари на Невском…
Белые ночи в августе стали серыми. Прохожие, отчаявшись пересечь улицу, выбирают менее освещенные места и двигаются в тумане ночи бесшумно, гнетуще. Только Нева, по-прежнему, ласково плескалась в гранитных берегах. Но на Неву никто не ходил.
Днем город оживал. Он, точно очнувшийся от сна юродивый, вначале соображал, что к чему, а разобравшись в самом себе, митинговал, базарил, чистил штиблеты и солдатские сапоги, звенел посудой, оружием…
Война нарушила все обывательские режимы. Все каноны жили только в силу инерции и естественной необходимости. Колесо истории вертелось, из-под жерновов старинных и современных укладов исправно сыпалась мука… труха… забвения. Миры из города, из лона каминной софы, через стекло бокала с дешевым рислингом преображаются в бассейн с золотыми рыбками, где тишь и благодать. Сиди, смотри и пиши… Ах, как болотисто-зыбуче для иных, наиболее чувствительных борзописцев: утонуть, сдаться, стать пьяницей… Просто покончить эту жизнь… – жизнь угасающей скуки и ужасного однообразия.
Силою обстоятельств газетчики морально искалечены, утратили серьмяжные радости жизни, толики семейного счастья, любви. Да только ли армада прессы? Газета пишет: «Из Коктебеля сообщают о тяжелом положении поэтов, застрявших в Крыму. Наши поэты – совесть народа, – не имевшие возможности за три года напечатать ни строчки своих произведений, вынуждены приспосабливаться к жизни, занимаясь иногда совершенно несвойственным им делом.
Сравнительно лучше других вышел из этого затруднительного положения М.А. Волошин. Он не только поэт, но еще и художник, и последняя отрасль искусства служит ему сейчас предметом заработка. Волошин рисует сейчас по заказу Американской миссии и живет на вырученную от этого сумму, дополняя ее квартирной платой живущих в его доме лиц. В.В. Вересаев переводит древних поэтов, складывая переводы в ящик стола до того времени, когда можно будет их напечатать. П.С. Соловьева [Allegro] летом вынуждена была вышивать шапочки, продажей которых и поддерживала существование. Сейчас же ведет совместно с Н.И. и Е.М. Монасеиными несложное, но для них тяжелое хозяйство. И.Г. Эренбург – просто безработный и питается акридами и диким медом.
Хуже всех было положение выехавшего сейчас в Батум О.Э. Мандельштама, менее всех приспособленного к реальной жизни и обносившегося, и оголодавшего до последней степени. Неужто при таком положении вещей можно серьезно думать, что возрождение страны возможно? Дело армии освободить территорию, но кто же будет насаждать культуру в освобожденной территории? Ведь это же трагедия!». Безрассудный крик обреченного…
«…Дорошевич выступает с лекциями о Великой французской революции, невероятно бедствует»…
«Бесконечные очереди за хлебом…»
«Разложение петроградского гарнизона»,
«Катастрофический развал армии…»
Жена Вулича, как символ борьбы противоположностей, была костлявой, нервной женщиной, с трудом сохраняющей внешний облик миловидного существа. Сегодня опять шел дождь, и это была ее погода. Глафира Васильевна, закутавшись в тяжелый плед, бесстрастно щелкала пальцами перед открытой фрамугой, когда вошел муж.
– Вчера был Саминский, мой друг, мне показалось – пьяный… Он пьет? – не оборачиваясь, спросила Глафира Васильевна. Когда он перебрался в Питер?
– Деревянный ящик с двойным дном. Я поломал крышку и – пусто! Он пьет? Глупости… Почему вам не спится? – Он всегда переходил с нею на вы, когда был не в настроении.
– Погода… Идешь в редакцию? Я сварю кофе… Или чай?
– Чай покрепче. «Ведомости» принесли?
– Нет.
– Вот! Вот! И это их завоевание. Они лишают нас известий, лишают остатков культуры… Они выхолостят нашу жизнь до инстинкта плебеев! У нас нет даже двойного дна.
– Успокойся, Саша. У тебя температура, я позову врача… Не горячись, ты так не сдержан, ведь всюду уши. Твои комитетские связи не так всемогущи.
Глафира Васильевна сжала его дрожащие руки цепкими пальцами. Мыслено она думала: «Ах, Евгений Дмитрич, Ваше потускневшее самодовольство уже не внушает знакомцам оптимизма, напротив – лишает покоя. Иной мой день Вы способны превратить в год. Вечное ожидание, бесконечная мечта о господней защите. И – беспрерывные вспышки озлобления, которые перед каждым стуком в дверь теперь нужно сменять на лебезящую скороговорку. „Говорите членораздельно“, – как-то посоветовал Вам студент, принесший советский налог».
– Глаша, вы что-то сказали? Ах, да, был Саминский? Что ему нужно, он что-либо просил?
– Он принес письмо, мой друг. Оно в шкатулке, в гостиной. Мне не хотелось тебя вчера тревожить…
Глафира ушла кипятить чай. Ничто не могло портить её настроение более, чем его ежедневные отлучки. Вечные терзания мужа раздражали ее всегда, всю жизнь, но не сегодня. Не теперь… Теперь – терпела. Глафира Васильевна не знала, что за ней тянулся шлейф слухов, как о женщине крайне экзальтированной, но последнее почитала достоинством, но не недостатком.
Но, в конце концов, жизнь брала свое и неуклонное старение постепенно стирало маску театральной трагичности, надлома, подчеркивая в то же время обывательские разводы грима. Получив свободу от обязанности быть на вечерах, от посещений портних, магазинов, театров, от необходимости присутствовать, участвовать, – она вдруг почувствовала ту легкость, которую можно ощутить, потеряв чувство ответственности. И воспользовалась ею бездумно, безвольно… Все прошлое казалось отныне таким никчемным, все настоящее – простым и единственно правильным. Все будущее… Над этим Глафира Васильевна Вулич на задумывалась ни единожды за свою прошлую жизнь.
А сегодня… Глафира Васильевна прочла письмо Саминского. Скорее это было не письмо, а неофициальное сообщение о закрытии журнала. А это значит: – Женя теперь уже угомонится. Не будет больше болен от расстройств, от постоянных унижений. Не будет бессонных ночей. Муж постоянно будет рядом. Как мало нужно женщине, которая любит!..
Глафира вскипятила чай и ушла в гостиную. Вулич сидел в кресле, откинув тело на спинку. Руки его были опущены и касались ковров, точно плети. Глафира подошла. Вулич безмолвно смотрел перед собой. По отекшим подглазьям текли слезы…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.