Текст книги "БОМЖ. Сага жизни. Книга первая. Пыл(ь) веков"
Автор книги: Антон Филатов
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Глава восьмая. С кем поведешься…
«Одна искра может спалить десять тысяч вещей, но когда исчезнут вещи, где пребывать огню?»
Гуань Инь Цзы
– А помнишь, Евгений Димитрич, Филатову?… Олюшку-то… С наганом под грудью, в лукавой такой кожанке, разъезжала по комбедам…
– …а я в это время… эхе-хе… наживал геморрой в отделе информации.
– …а я учился сочинять памфлеты. Писал плакаты, лозунги. А она, Ольга Филатова, девочка – одна в бричке! С браунингом! И меня, и тебя – вожжой, а? А ты боялся… в комбеды, а, Димитрич?
– …боялся, да! – вторил ему Вулич. А и ты боялся, Костя, а?
– Не-е… Я…
– …боялся ты Ольгу!
– Ольгу? Как фурию боялся… Любила она меня, Димитрич. А я вот… – он кивает головой на жену, трясется в старческом смехе и покачивает головой. Софья Андреевна тоже раскачивается в такт ему, только и молвит:
– Э-э-э! Распутник чертов…
– …а Кончинского помнишь, Евгений Димитрич?…
– Это которого? Запамятовал.
– Помнишь, помнишь, гусь ты Римский. Ты редактора нашего первого из галстука вынимал. По-есенински кончил. Ты же и помогал ему галстук-то одеть… – голос Константина Лазаревича, неожиданно обрел интонацию Достоевстовского Порфирия, словно перед ним и в самом деле сидел Родион Раскольников.
– А вы хоронили Россию-то с Кончинским… Как же – обиженная, размагниченная, гребаная интеллигенция. Хоронили, да не похоронили. Оттого и в галстуки лезли… А ты молодец, осознал. А кто тебе помог? Я помог…
– Ты и помог, только зря старался. Может, по долгу службы? Верно, задолжал я тебе? За должком приехал?
– А кто тебе фамилию сделал, байстрюку безродному? Вот мы и квиты… – последний пассаж пикировки совершенно ошеломил Саминского. Он молча глядел на Вулича, лихорадочно пытаясь справиться с шоком… Пауза затянулась. Родные за столом не в силах были прервать неловкую минуту.
– Постой, а что это ты мне насчет Рима толковал? Ты едешь в Рим?
– Экий ужо беспямятный. Эт-ты меня гусем-то римским назвал.
– Ну-да, ну-да… Но ведь ты позвонил мне, чтобы попрощаться?
– Так не в Рим, в иную империю отбываю, Костя. Потому и приехал попрощаться…
– Куда это?
– Старый пёс. Не соображаешь.
– Да не помирать ли надумал?…
– Нас не спрашивают… Силы собрал друзей объехать… Прости коли что…
– Тю… – только и вымолвил Саминский.
Все, слушая сидящего рядом человека, объявляющего о последнем акте жизни, почувствовали одновременно и смущение, и кощунственное любопытство, особую атмосферу величия человеческого бытия и растворения её до обыденности. И Вулич, человек прошлого и символ ушедшей эпохи, являл собой зыбкий, связующий мосток между канувшим и сегодняшним днем. Уже хил и ненадежен, как гать, но, по-прежнему, назначен служить и – служит. Пока не обрушится напрочь. Не отлетит в Лету.
– А ведь я с сюрпризом к тебе, Костя. Забыл, небось, один мой проигрыш в Крымской бильярдной?… А я помню… Обещал тебе… Впрочем. всему свое время, а теперь отыщи-ка мне том классика, где он шпильки за копье выдает… Помнишь? За столом снова притихли. Не утерпела только Зоя Константиновна.
– Как же, покажет… Да он продал все книги, или сжег! Вот он, камин-то, еще тепленький.
Вулич удивленно вскинул брови:
– Сжег? Константин Лазаревич, не уразумею. Так и… сжег?…
– Так и сжег. – с силой подтвердил Саминский и задрал голову.
– Не уразумею… толком… А Некрасова… сжег?
– Сжег. – так же упрямо подтвердил старик.
– Сжег. А… слышь-ты, Данте?… Цицерона?… Сжег?
– Сжег.
– Гоголя сжег?
– Сжег.
– И «Мертвые души»?
– Сжег!
– Ишь-ты, лиходей… Но не Гоголь, не Гоголь… А мою книгу ты… пощадил?
– Сжег… сжег!.. – упрямо повторялся Саминский.
– Бандитизм какой-то… – Вулич еще что-то бормотал, поднялся из кресла с помощью Софьи Андреевны и подошел к пустым стеллажам. Пришепетывая, бормоча ли, оглядел подслеповатыми глазами пустые полки и вернулся на место, погрузился в молчание.
– А какие-такие причины у советского пенсионера к тому, чтобы губить плоды просвещения?… – продолжил мыслить вслух. – Социальный протест? Помешательство? Возможно, извращенная страсть…
– Вот именно, протест! Только сам не знает, против чего воюет. Герострат расейский… – проговорила Светлана. – Или Дон Кихот.
– А я думаю, зависть, – поддержала ее сестра. – Ему жалко для нас все. Вот хотя бы мебель. Просила лет десять: отдайте, папа, прихожий гарнитурчик. На что вам, старым? Жалеет!
– Замолчи, Зоя, это я… виновата, не велю ему, – Софья Андреевна неожиданно для всех зарыдала.
Саминский поднял голову и посмотрел на Зойку уничтожительно.
– Эврика! – вдруг вскричал Вулич.
– Что такое?
– Я знаю, почему ты сжег библиотеку. Именно Герострат! На поколения прославил себя среди величественной фамилии Саминских…
– Ославил. – поправил Михаил Палыч.
– … Нашел новый, неиспытанный до тебя, способ обессмертить имя свое в поколениях всех грядущих Геростратов…
– Эк изощряется на старости лет, – пробормотал Саминский, укоризненно качая головой. Из ума его не выходило напоминание Вулича о фамильной подмене… «Это умрет с этим… старым… кобелем» – думал он…
– Не знаю, как насчет Геры, но что растрат, так это точно! Своими руками яму себе роет… – снова съязвила Зоя. Упоминание о яме взорвало старика.
– Молчать! – вдруг закричал, глядя перед собой. – Молчать, чертово семя! – Ярость волной захватила старика, он ударил обоими кулаками в гущу посуды.
Все кроме Вулича, перепугано повыскакивали, останавливая разбушевавшегося деда.
В прихожей тренькнул колокольчик.
– Эге… Вот и мой сюрприз, – повел рукой Вулич. – Подготовься, Костя… Дама! Откройте кто-нибудь дворцовые входни…
Вика бросилась к дверям. Громко поздоровалась с кем-то. Пригласила проходить в зал.
– Сюрприз… сюрприз… – без выражения бормотал Саминский, идя навстречу входящей женщине.
Они молча смотрели друг на друга. Женщина – выжидающе, с вызовом и молча, всем видом показывая, что старому необходимо поднапрячь память, ведь она имеет право на душевную встречу, на возможные слезы радости… Саминский принял вызов, всматривался в ее черты, старчески переступая ногами, молчал, но слово возгласа уже готово было сорваться с губ. Наконец, он едва заметно дрогнул, казалось, сорвался с места, но лишь протянул враз задрожавшие руки к ней.
Неожиданно – с чувством, но по-прежнему молча – они приникли друг к другу и замерли…
За столом тихо посмеивался Вулич, остальные с удивлением ждали…
Наконец, Саминский оторвался от женщины, неловко засуетился, щелкнул себя ладонью о лоб и забормотал, стал извиняться.
– Э, стар… дурья башка… забыл, полчаса вспоминал, а… Склероз! Снимай, снимай… э, нет… дай я услужу, угожу… Не разучился еще, чертушка, Вулич! Ну, угодил… угодил… э-э-э… Прощаться он приехал… Сюрприз приготовил! Сюда, сюда…
Он провел все еще молчащую даму к столу, отодвинул стул и встал позади.
– Позволь, Ольга Венедиктовна, представить тебя моим… э… домочадцам… Ольга Венедиктовна Филатова… постой… Филатова?
– Филатова, Костя, Филатова, – с неожиданной грустью в тяжелом тембровом голосе отозвалась женщина. Высокая, дородная, она вызывала невольное уважение, умением выбрать интонацию голоса, легким наклонам головы и одеянием своим, подобранным просто и строго.
– … Н-да… – только и добавил Саминский, – Стыдно мне, Ольга Венедиктовна, но… увы, прости ничего не могу добавить… Вижу здесь не журналиста и не…
– …девчонку, Костя?…
– не комиссаршу былую. Но солидную светскую штучку. Кой черт тебя подвигнул найти меня? Ах да, чертушка Вулич… Ну, по чарочке?
За столом оживились. Наливали, перешептывались, слушали спичи… Все, казалось, присмирело в дома Саминских. В кресле дремал Вулич.
Константин Лазаревич несколько раз постучал по рычагу. Повертел, сбиваясь, диск телефона. Наконец, кто-то отозвался в трубке.
– Янка?… Ты вот что… Отец это твой. Поди, не узнаешь по голосу? Собери-ка сейчас свою… женку и быстренько ко мне. Сюрприз тут дожидается. Ась? Ну и что… болен… Ты пищеварение мне не порть. Сказал, собирайся, значит – собирайся. Да живо там! – Старик прикрикнул, хотел бросить трубку, но вновь приложил к уху и повторил, – ты поспешай, Янка… Тут у меня столетний дед. Здоровый. Не жалобится. И ты мне не толкуй про свои немощи. Приезжай… – он сдержал едва не сорвавшееся с языка «сопляк ты этакий», и вместо этого еще раз повторил «приезжай!». Впрочем, и это прозвучало весьма убедительно. Для веса он придавил трубку к аппарату и сердито отдернул руку. Впервые за много лет Саминский приглашал сына приехать домой. Приглашал, пересилив уязвленную гордость. Без надобности видеть, без проявления отцовских чувств. Чтобы еще раз соблюсти когда-то установленный, а теперь окончательно разрушенный, семейный этикет. Но и повод был неотложный. Филатова привезла нотариальные бумаги. Вулич завещал Янису свою питерскую квартиру. Требовалось вручить дарственную.
Преодолев собственное предубеждение, попустившись гордыней, Константин Лазаревич почувствовал внезапный подъем духа. Он замер, прислушиваясь к себе, словно вновь уловил странные голоса-шепоты в доме. Его распирало довольством.
В гостиной, сидячи перед Викой, вещал Вулич:
– Что такое старость, спрашиваешь ты?… События каждого дня наполняют меня невиданным содержанием, какого в молодые годы не впитывал за месяцы, даже, пожалуй, годы. Я вижу мир обнаженным. И пьян от обнажения! На моих глазах лопаются липкие почки тополя, выворачиваются бутоны зеленых листьев… Девочкой Алисой вижу улыбки Чеширского кота… Милая девочка! Старая птица-Феникс… возрождаюсь из пепла. И… ухожу в прах… Ничего не поделаешь. Что такое моя старость… Это – моя гордость. Прожил жизнь. Построил дом, посадил дерево, вырастил… Хотя своих не сподобилось… Многим приятен, иным был другом, другим – врагом, но никому – не безучастен. В этом, пожалуй, суть старости. В ближайшие дни умру. Теперь расставляю точки.
– Болтун! – хохотнул Саминский, воцарившись в кресле, всем видом выражая уют.
– … вот ты сжег библиотеку. – быстро парировал Вулич – Ведаешь ли, что творишь? Нет. Ты раньше сжег… разум. Опаленный жаром души, сжег… Теперь от угольев того и другого горят бренные останки. Скажи, можешь меня простить?…
В гостиной восстановилась тишина. Саминский почувствовал смущение за пафос старого придурка. Атмосферу общей неловкости… Неторопливые, казалось бы, простые слова Вулича. Просит простить. Он, Саминский, стоя на пороге своего века, не мог такое отнести к себе. Тщета и пустота окружали его долгие годы. Он не строил домов, правда, посадил не один десяток деревьев и вырастил большое гнездо… Как-то неоднозначно просто: суть то, что был людям.
Вулич вопросительно приподнял веки и вновь опустил их.
– Знаю, ты теперь копаешься в себе. Ищешь оправдания эгоизму. – Он помолчал. Отпил глоток вина. – А ведь это я виноват в твоей жизни. Я написал тот донос… Знал, что тебя посадят… И посадили… У меня не было выбора. Или я, или ты… Я дриснул. Проявил малодушие. С этой раной прожил… Да разве жил… – куда девался прежний Вулич. Старик, произносивший признание, внезапно сник. У него дрожали губы, слезились глаза. Слова падали с языка, как коровьи лепешки, липкие, вонючие… – В кагэбэ мне дали понять, что ты обречен, подписал письмо пятнадцатому съезду комсомола… Зачем ты полез. У тебя семья. Меня не пожалел. Они сказали: «Проглядел врага народа. Это срок». В темнушке держали. А у меня стенокардия. Я был обречен. Ты мог выжить даже в тюрьме. Я или ты. Вот и дриснул. Выбрал… себя. Написал, как сказали.
– Заткни па-а-сть! – Саминский сдавленным горлом прошипел свой крик. – Дриснул он…
Застолье, объятое неожиданным гнетом слов Вулича, окаменело. Нельзя было пошевелиться. Филатова положила руку на кисть Софьи Андреевны и с силой сжала её. Дочери уронили головы. Михаил вперив взгляд в Вулича, не мог избавиться от спазма. Над столом завис камень…
Яркий блестящий шар скользнул по глазам Саминского. За каминной решоткой затрещали… кости. Заломило затылок… Чеширский кот… с глазами Вулича… В носу воняло лагерной сыростью…
– Да ты щегол, дядя Костя! В новой-то робе. С тебя картину писать надо!
– Щёголь, а не щегол.
– Так я про сокола… Одним словом, бравый фраер ты наш!
– Четырьмя… словами. Следи за речью, Вороня. Используй срок для самообразования. Глядишь, пригодится на воле. – зэка Саминский аккуратно добрил щеки и смыл мыльную пену. Каждое утро проделывал это, как скотинка на инстинкте. Блюл себя. Будто занозу носил в сознании политзэка, оттрубившего в бараке строгого режима пятилетку.
– Явление Христа! – продолжал ерничать Вороня.
– А вы, стало быть, иудеи?
– Да нас хоть в печь посади…
– Словами грех разбрасываться. Скажи-ка мне, умник совецкий, иудеи как восприняли явление христово? Созрели для лицезрения и принятия мессии?
– Мы из казаков, дядя Костя. Про иудеев у Шендеровича, вот, спроси… – пошел на попятную изворотливый зэка. И тоже глянул в отшлифованное дно кружки, служащее зеркалом. Черная его бородка курчавилась, приятно отображая худощавое лицо.
– Диссидентские беседы ваши ужу достали! – окрысился зэка с соседних нар – Нет чтоб про баб…
– Цыц! Никшни… – прицыкнул Вороня, характерно вскидывая руку.
– Ещё раз объясняю для особо одаренных сородичей, – язвительно процедил Саминский – никогда диссидентом не был и, здесь, на зоне, об этом даже вертухаи усвоили. Был и остаюсь легальным марксистом! С тем умру.
– Так а тоди за що чалышься, Костянтин Лазарыч? – подхватился с нар ещё один любитель дискуссий, украинский диссидент Семен Глузман. – Ты шо, за даремно присив?
– Думаю, мы уси тутока… – нарочно перешел на искаженную феню Саминский – за зря присивши. Социализм, якобы, предали. А и в самом деле предали.
– А в норлаге, Костя, ты же, говоришь, за монархию чалился? Это как? За зря было? Перевертыш ты наш… – отозвался из своего угла пожилой Ковалев.
– Голубая кровь проступала? – подхватился Вороня.
– Скорее, гуано лезло, – улыбнувшись, отшутился Саминский. – От натуги. Тужился не пропасть от голода. От тифа и сифилиса. От какой нить кухарки, управлявшей тем государством…
– Э, нет… мухлюешь. По пятьдесят восьмой чалился, это все знают. – снова осадил Ковалев.
– Не скрываю. По навету упекли… Знать бы кто.
– А тапер за идею животыти? Не дарма хлиб табирный иж? – подначивал Гузман.
– Врать не хотел. Социализм – отменная теория… и практика… Мне это понятие с кровью далось. От монархизма-анархизма до марксизма меня со рвотой чистило. Маркса, думаю, даже марксисты до конца не усвоили. А социализм ещё можно изменить в пользу всех, исправить к лучшему. Только это всем… этим… нам… нужно понять и усвоить, как азбуку. Это мое мировоззрение. За это судили. А диссидентство – смесь бульдога с носорогом, неосознанный и бессмысленный протест. Бестолковый бунт. Не моя стезя. Ладно… Что воду в ступе толочь. Пошли на хавку. – Он аккуратно склал и уложил в тумбочку полотенце. И решительно двинулся из барака.
Оставшиеся зэки похмыкали, поерепенились. Разминая после сна тело и… мозговые извилины, потолкались в узком проходе барака, не слушая и не слыша друг друга. Потянулись цепочкой в двери. «Диссидентские крамолы» у каждого были свои. Не каждый делился с другими: чревато… Но каждый хранил свое убеждение при себе, как зеницу ока – до поры, до времени. «Чусовой – это совы на сучьях сосновых над часовенкой совести в частых засовах…» – как замысловато высказался один из них.
– Зэка Саминский, за пропаганду зловредных идей, искажающих правду о социалистическом отечестве… В общем, Саминский, за сегодняшний кипеж посиди трешку в карцере, в обнимку с парашей. За болтовню твою помурыжу… Мне реагировать надо. А тебе – не впервой… Прапорщик, увести. Да смените ему робу на старую – заслужил.
– Настучали, суки…
Казалось, жизнь с Верой у коллекционера Саминского вернулась в свою колею. В несколько новом содержании: жили чужими. Неожиданно для него Вера стала проявлять интерес к… политике. Следила за теленовостями, выписывала прессу, зачастую желтую, и… – новый журнал «Коммерсант». Читала, ему казалось, от корки до корки, делала подшивки, а то и некие вырезки, вклеивая их в альбом. Стопки тех и других росли на столе. Вера просиживала над ними, забывая об обедах и ужинах… На его «Зачем это?» отвечала: «Не твое дело. Иди к своей Монке». – Янис более не лез со своим недоумением.
После очередной удачной поездки – а они не все были удачными, если брать во внимание факт, что постоянно влезал в неслыханные долги, совершенно не умея сторговать покупаемые копии, – возвращался в приподнятом настроении. В мощном мажорном состоянии духа. Если не замечать опасные сквозняки: настроения слезливой досады, угрызений совести…
До покупки – акции грабежа и разбоя – чувствовал себя великим грешником, еретиком. Но став обладателем «очередного шедевра», испытывал неизъяснимое счастье. Тщательно изучал привезенный материал. Художник подолгу – с лупой в руках – постигал стилевые особенности авторов приобретения, их находки и ошибки. В эти дни прорабатывалось множество специальной и популярной литературы: по искусству станковой живописи, течениям ультрамодернизма, по графике и… светомузыке, по особенностям химического производства красителей, опыту криминалистики…
Вел активную переписку. Подолгу задерживал абонентов у телефона, то приводя в совершенное негодование, то в восторг, в которых безраздельно прибывал и сам. И был в такие часы – остроумнейший и все постигающий человек. Захлестываясь скоростью речи, расточал направо и налево афористичный калейдоскоп сведений и вопросов, расплескивал создаваемое счастье общения великодушно и неистово, точно бушующий океан. В эти дни его окружали бесчисленные знакомые: друзья и однажды встреченные люди. Они приносили с собой особую атмосферу профессиональной занятости и величайшей, бестолковой суеты. Наводняли квартиру Саминских вином и будоражащим хмелем новых желаний. Курили, рисовали и писали, отчаянно пикировались, точнее, ругались.
Всякий раз начиная иную жизнь, однажды-таки заметил: Вера с каких-то пор ничем не пеняла. Ее не радовали бесконечные комплименты и цветы. Напротив, сторонилась художников. Но, как подметил, с удовольствием переводила разговоры на темы перемен в отечестве. Заполночь валясь с ног от усталости, экзальтированная женщина поутру просыпалась молчаливой и… одинокой. Теперь она не жила его мечтою и стихией, не язвила со страстью и негодованием – как отрезало.
А новая копия обретала заслуженное место. Саминский рассылал последние корреспонденции, изредка принимал в мастерской экскурсии школьников или студентов рисовальных студий. И все более замыкался в мечте и новой надежде. Книги, кисти валились из рук. Друзей принимал холодно. Мрачнел. Образ Моны Лизы, изменяясь до неузнаваемости, преследовал ночами. Она неизменно неуловимо улыбалась, стократно лукавее и беспощаднее. Улыбка – ухмылка? – наисладчайшим ядом выпивалась собирателем. И не надо было ему хлеба насущнее. Не было мечты безнадежнее.
– Ни сегодня, ни завтра… – отбивался от посетителей.
– Занят? Пишешь?
– Ещё как… Купюры рисую.
– Старик, не нюнь… А займись… вот, скажем… скульптурой? Изваяй памятник «Славекапээсэс»? Сбацай монументальное панно?
– Как бы это панно надгробьем не стало.
– Хи-хи-кс!..
…Он вместе с ними хмыкал. Чертовски здоровые люди. Им, видимо, не знакома мнительность, нервозная переменчивость настроения. Как и все оформители, делают свое дело неброско и уверенно. Каждодневно и надежно. Но почему прежде всего заботит эта сторона дела – деньги, слава, честолюбие?… И с какой стати лезут в душу, выпытывая его мнения на мену, куплю и продажу? Любопытство конкурентов? Зависть? Попытка выведать «сокрытый двигатель» его пристрастия?… Чем подпитываются, копошась в меркантильном дерьме?
И точно предугадав его мысли, один из них спросил:
– А сам не брался за…?
– Нет, нет, одолеваю искусы… – резковато ответил Саминский.
Нет, он не копировал «Джоконду» Леонардо да Винчи. Не покушался на славу… Не притязал… Его скромные успехи в личном творчестве признавали. Офорты и пейзажи иногда покупали. Даже портреты. Но – и только. А где настоящая работа? Есть ли у него большие замыслы? В чем смысл незаметной жизни… неизвестного мазилы?… Галерея убогих Джоконд?
Его скромный опыт теоретической живописи не известен дальше круга знакомых… «Искусство смывает пыль повседневности с души…», как выразился гений Пикассо, но – «Позитивная ценность имеет свою цену в негативном смысле…».
…Всю дорогу до мастерской однокашника Кольки Зудова, где должен встретиться с неким Бугровым, автором очередной копии Моны Лизы, сумбурные мысли одолевали с гнетущей силой. Нехорошее предчувствие порождало тоску. Толи неумная тоска порождала предчувствие невеселой развязки.
– К черту… вон сомнения!..
Попутчицы в электричке, две миловидные особы, одетые нарочито-стильно в шифон с кружевами, негромко болтали о… Обо всем, Но внезапно привлекли его слух почти поговоркой «Каждый ребенок художник»…
– Ага, выпендривается. Мол, особенный он. И не лезьте в его мир.
– Ну что ты так… Как мне папа говорил: «Доча, выпендривайся перед… вечностью, а перед родителями не надо».
– Ты хочешь сказать: весь век мне его терпеть?…
– Перебесится. Вспомни себя. Не ты ли стриглась под Софи Лорен, а потом под Брижиту… космы таскала?
– Сама дура… Прости… Ты права: мои гены, наверно, мне нервы и портят… Ладно, приехали…
Красотки сошли. А Янис задумался над образом «выпендриваться перед вечностью»… О чем эта, так сказать, сентенция? О высоком – низкими словами? Или о… Не о нём ли? Не о его ли занозе Лизе, засевшей в подкорке – с небес упавшим смыслом?
В мастерской его ожидали давно. Накурили. Пили… Наспех познакомившись с Бугровым и колькиными коллегами, приглашенными на встречу с «коллекционером Монализ», Янис пробормотал:
– Показывай… те.
Саминский растерянно смотрел на небрежно обрезанный холст и… ничего не видел! Словно миражное видение – зыбкое и бесплотное – колебалось изображение Моны Лизы в его воспаленном сознании. «Слепну…» – похолодел Саминский. Ежечасно воображаемый образ Моны Лизы, в идеале его, зарождаясь в тайниках сердца и цепной реакцией вызывая сонмы ассоциаций, мог и ослепить… Этот… упорно не стремился воплотиться в остановленном прекрасном мгновении – замереть осязаемым образом. «С ума сойти…» – ужаснулся Саминский. Разом пересохшее горло в предчувствии дурноты сжалось. Качнулся кадык. Янис облизнул пересохшие губы. Мягкий подбородок милосердной женщины живо излучал тепло! Поблескивало отражение матовой кожицы, и гасли в отраженном солнечном свете утомительно-нежные глаза. Мона Лиза словно вопрошала художника:
– Ну, нашел?… Счастлив? – и сама была тому невозмутимо рада.
Янис Саминский глядел на копию, не отличающуюся от оригинала! «Когда я выходил из церкви Святого Креста, у меня забилось сердце, мне показалось, что иссяк источник жизни, я шёл, боясь рухнуть на землю… Я видел шедевры искусства, порожденные энергией страсти, после чего все стало бессмысленным, маленьким, ограниченным…». – часто цитирует его отец…
Он на острие удачи! Большой удачи! Такую копию не имеет ни один музей мира! Боже, написано человеком… Она выше… всех его копий!
Новые вспышки восторга и муки терзали художника. Взгляд затуманивало слезой, сердце сжималось, вызывая томительную нежность.
– Будете брать?
…Его спросили о приобретении копии. Спровоцировали новую вспышку гнева. Как протест – осознанное, убийственное «нет»… Нет торговле! Это полотно принадлежит ему… Чего бы не стоило. Мона Лиза признала его. Смотрит, светская матерь… божья… Лучит свет… Лучится… Нельзя запереть в вагоны, закутать в холст. Нельзя прикасаться, протягивать… пальцы… Ничего нельзя!
Противоречивые чувства минутную вечность владеют собирателем. Он, отказывается что-либо понимать. Броситься бы в черную пропасть…
Глухо спросил:
– Цена? – И, обожженный жаркой краской стыда, усомнился в праве торговаться. Он по-ку-па-ет Джоконду… Холст с ее ликом… Великолепная, божественная простота, небесная мадонна.
Не замедлил с ответом Бугров, автор копии, назвав неслыханную сумму. Сунув большие пальцы за ремень брюк, он соскочил со стула и заслонил спиной картину. – Как видите, балалаек не делаю, – с иронией, даже с издевкой, коротко и резко поводя полной мускулистой шеей, чему-то удивлялся.
Этому человеку достались прекрасные божественные руки, огромное не человеческое видение красоты. Прочтение Леонардовской выразительности было постигнуто в совершенстве. Но, боже правый, меняет на деньги…
Янис мучительно улыбался… И каменной улыбкой беспомощно скользил по лицам колькиных друзей… Он знал: не в силах оставить работу здесь, под властью творца, переполненного грубым довольством и самомнением. Облик Бугрова вырастал в его воображении уродливо-искаженным, хищным, безнравственным. Саминский не противился утверждению этого мнения в себе.
«Несовместимо!.. Попросту гадко… Но откуда у такого… такая кисть… – непостижимо»… – угодливо и навязчиво всплыл расхожий афоризм Пикассо: «Люди, делающие искусство своим бизнесом, по большей части мошенники».
– Скажите, – он говорил, едва владея собой, преодолевая почти физическое отвращение, – это окончательная цифра?
– Ни монетой меньше, – выждав, точно предполагая второй вопрос, Бугров неопределенно повел плечами и добавил: – Из уважения к вам.
Вновь воцарилось молчание.
Саминскому было не по себе. Он устал, будто бурлак с полотна живописца. И раньше, во многих покупках его тяготила рыночная атмосфера купли-продажи, все эти торги, авансовые расчеты, кредиты, униженные просьбы… К черту! Довольно! Это мерзко, недостойно взгляда ласковых изумительных Её глаз. Но – не мог уйти, оставить Джоконду здесь. Автор осенённо и на едином дыхании породил это. И это выше мыслимых возможностей мастера, невообразимо выше будничной жизни – неуместно среди людей. Чтобы встать с нею рядом, подняться вровень, необходима кристальная чистота души…
…Борьба гениального флорентинца за каждый флорин. Бальзаковское производство денег… А неистовый нищий Гойя?… Богатый щеголь Рафаэль разве не стремился к наивыгоднейшей продаже своих творений? Все торговались за детища… Но – продавали детей… Выпендриваясь перед вечностью…
Молча вынул нераспечатанные деньги. Положил их перед Бугровым. Долго стоял перед полотном, прощаясь с ласковой Лизой, ожидая, когда Бугров пересчитает деньги и уйдет. Молча проводил его. Как ни странно, ушли и колькины коллеги. Да и сам Колька оставил его наедине с копией Моны Лизы, словно в интимном визави.
– Проклятая красота! – она, словно улыбка Чеширского кота, вспышками молний озаряла его тухнущее сознание.
Она уничтожает его жизнь. Невозможно остановить… Невозможно и оставить…
Скрежет порванного картона нестерпимо-пронзительной нотой разрезал слух. Саминский широко раскрытыми глазами смотрел на уничтожаемое им полотно. Его еще можно спасти… Точно острым зигзагом молнии пробежала рваная линия по ласково-испуганной улыбке Джоконды. Ее испуг вдруг до боли сжал сердце Саминского. Он медленно опустился на колени перед уничтоженным холстом и уронил голову.
– Прости…
Но погасла улыбка Джоконды. Умерла прекрасная мадонна.
– Николай… Одолжи четвертак на обратный путь. Пора… возвращаться… В Сибирь…
…
– Отец, – тихо произнес Янис, – я сжег Мону Лизу… мою «Джоконду»… Мою Мадонну…
– Что-о-о?… С ума сбрендил…
Старик не верил ушам своим. Голову его судорогой потянуло в сторону от Яниса. Он силился связать воедино услышанное от сына, его вид, его страстную привязанность к коллекции и всегдашнюю нерешительность к поступкам. В то самое время, когда бес соблазнил старика на уничтожение собрания книг, его сын, увлекаемый, уж не тем ли бесом, поднял руку на свою страсть? Это гомерически смешно, ортодоксально, настолько насколько может быть смешон и ортодоксален варваризм. У старика захватило дыхание. Точно пораженный молнией, он нелепо вскинул руки в защите от невидимого врага и замер.
– Ты ее… живьем… сжег? – только и мог переспросить. И не слыша ответа, не видя ничего перед собой кроме бешеного мелькания спиц велосипедного колеса, интуитивно-точно опустился в свое кресло.
Ну, вот и все. Он ошибался. Его дети и внуки в целом состоялись в строгом соответствии с его взглядами на жизнь. Они переняли его натуру, привязанности, страстную непоследовательность цели и – слабости. Они начинают его повторять!
За столом долго молчали.
– Зойка, отдаю тебе мебель… Ты не сожжешь ее в один прекрасный день?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.