Текст книги "БОМЖ. Сага жизни. Книга первая. Пыл(ь) веков"
Автор книги: Антон Филатов
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Глава двенадцатая. Предопределенность, как таковая
«Поверь, что жизнь – это лишь сиянье в небе, которое ослепило каждого из нас».
Алексей Соболев
Из института Шкалик ушел по неосмысленным обстоятельствам. Несколько неудов на весенней сессии, нелепые пьянки в общаге, на которые занимал рубли у однокурсников… Полное семейное одиночество, как подспудная тяжесть утраты мамы и внезапно нахлынувшее чувство беззащитности. Очередные Последние Предупреждения деканата. Не понимал, что тут довлело больше. Да и не пытался понимать. Иной день-деньской тупо просиживал в библиотеке, где не было знакомых рож, и никто не приставал с общением. Книги не читал. Не мыслил. Просто сидел над страницей, в странном анабиозном состоянии, пока не понуждали уйти.
Иной день налетала дикая бесшабашность, словно крылья за спиной возносили на непостижимое счастье. От общаги до института – в гору – сухое его тело подстегивало волной ювенильного моря. По коридорам и аудиториям, несмотря на многолюдность студенческого потока, он реял байкальской чайкой. И была в таких минутах какая-то загадка. Тайна, которой Шкалик не мог овладеть…
– Ну понесло… потащило, – констатировал в такие деньки Коля Омельчук. – И делал устрашающие пасы пальцами.
– Видать, влюбился, – бесстрастно резюмировал Вовка Денисенко, колин земляк. Он сам частенько был грешен этим состоянием, и не всегда окрылялся взаимностью… Другие сокомнатные однокашники ещё более равнодушно наблюдали шкаликов полет. И молча досадовали. И, возможно, скрытно завидовали.
Девчонки, разномастные инопланетянки, существа фантастические и непостижимые, кажется, играли в состояниях полета и обреченности Шкалика некую магическую роль. Он не умел и не смел всматриваться в их лики, вслушиваться в музыку бессодержательной болтовни, и уж тем более пытаться заводить беседы. Он терялся и темнел своей смуглостью, когда иная пыталась захватить его внимание и – обреченно улыбался. И каждая находила в этой улыбчивости сумасшедшую привлекательность, и сама терялась и робела от вспыхивающего чувства. Это спасало Шкалика.
И лишь одна из них – Люся, зеленоглазая точеная статуэтка, утонченно-чувственная, беззащитная в смешливой иронии – проникала в шкаликов мир незаметно и сокрушительно. Она, как и Шкалик, носила светлый вязаный свитер, точно пьедестал для обворожительно-милой головки, лучила нежный и загадочный свет глаз. Руки скрещивала под грудью, толи защищаясь, толи подчеркивая бюст. Передвигалась сдержанно и порывисто одновременно, как шахматная фигура в руках незримого гроссмейстера. Шкалик же, как и она, улыбался глазами и не мог надолго задержать на ней взгляд. Ходил за ней, словно тень маятника.
На производственной практике в Поповке случилось необъяснимое. Люся замкнулась. Смешливый глаз все так же лучился теплом. Губы играли незаметной улыбкой. А больше не преследовала Шкалика. Отпустила его из вида. Не вызывала внезапной дрожи.
Они, как и раньше, крутились вместе возле теодолита, садились в столовой на противоположных «насиженных» местах, разговаривали по делу и попусту, а только всё не так… Что с ней случилось?
В Поповке готовился прощальный костер. Здесь собрались студенты летней практики всех профильных факультет: горняки, металлурги, строители, геологи. В немыслимо-экзотических одежках, обогащенных незамысловатой символикой, в эйфории прощания и радости перемен, они, как сумасшедшие беговые тараканы, топтали сосняк и пугали лесную птицу. Подпитые, взвинченные, гендерно-неразличимые в наваливающихся сумерках, они собирались и растекались вкруг огромного конуса будущего костра – непостижимо с какой задачей. В поселке безумолчно перелаивались собаки, гуляла тихая, почти штилевая, сарма, и в тон ей шумел сосновый бор. На западе багровел закат.
Одногруппники Шкалика, перешептываясь, почти крича, замышляли какую-то «жуткую месть»… И уже костер, вот-вот готовый воспалиться на поляне, не занимал их воображение. Кто-то что-то где-то сказал… Кого-то чем-то обидел… И они, в гневливом экстазе готовились пойти-найти и отомстить. Шкалик отстранился. Влез на пустые нары и наблюдал суматоху с чувством досады. Наконец пацаны, разогретые бутылкой «огнетушителя», исчезли в полутьме поселка.
Внезапно на пороге барака возникла она, Люся, будто материализованная все в той же полумгле Синильга. Качнула, по привычке, милую головку, опережая собственный вопрос:
– Едем в Иркутск? Утром автобус эскэбэшников повезет. У них места свободные. – И он, точно загипнотизированный фантастическим видением, молча качнул головой: «Едем».
В «Икарусе» укачивало. Они сидели рядом, близко, касаясь плечами, даже коленями, и уже не испытывали прежней неловкости. Он предлагал отметить возвращение с практики, она не возражала и не отшучивалась, как раньше. Грустным полушепотом говорила о теплом Иркутске, пустой общаге. На поворотах трассы клонилась к нему и, приникнув, замирала… «Синильга… моя» – трепетало его сердце нежностью. Разговор не клеился; её точеная головка, увенчанная ситцевой косынкой, маячком свечи клонилась на его плечо, пока не упала совсем. И его сомнения обрушивались под шум шин, и накатывались радостные слезы… Дорожные версты мелькали в окнах, угрожая вселенским сумасшествием, но сон и покой в салоне воцарился над студентиками, возвращающимися в зацветающий город.
…Неистощимым зеленым вирусом насыщалась аура древнего города, овеянного юрской пылью, прокопченного дымами зимних мороков и толщей веков… Парки, скверы, старые кладбища, косматые тоннели криво-косых улиц и переулков, городища соборов и музеев – на нижних и верхних ярусах кварталов – захвачены одуряющей эпидемией цвета и запаха. Тополевые ряды с лепниной клейкой листвы, словно, «кумиры на холму вне двора теремного», ивняки, низвергающиеся лиственной кипенью гибких ветвей, сосновые, березовые ли красавицы – рощами и одиночки… И все-все-все, словно поливные изразцы, или архитектурные элементы древней керамики в городских нишах, кокошниках, закутках… резвились в живой полихромной мозаике весенней зелени. Царство изумрудной, нефритовой, или малахитовой сказки, как очнувшийся от спячки планетарный свет… И праздник любви!
Часть вторая. Века незабвенные
Глава первая. Сага о Саминских
Легенда третья. ЛазарьКаждая булка – трагическая история зерен, которые могли бы стать пивом, но не стали.
Неизвестный умник
Вчера, после лекции профессора Игумнова, Лазаря Саминского с сотоварищами жестко турнули из Московской консерватории. «Катитесь по Малой Спасской!»…
Сумасбродные вольности, в которых Лазарь оказался замешан по самые бакенбарды, для родных и любимой девицы Корнелии открылись на следующий день. Ночь Лазарь с Розеновым и Гольденейзером провёли в шинке у Коптельского переулка, кутя, куражась и ёрничая в насмешку над серьёзным лицом и гневным приговором директора Сафонова. Они, сорвавшиеся с музыкального стремени, возможно навсегда, здесь пуншем разбавляли горечь сегодняшнего позора, как романтический костёр в парке на Воробьевых сухим хворостом. Вычеркнутые напрочь росчерком пера из жизни столичных консерваторий, с этой ночи открывали бездну неизвестного пути своего. Пили, тостуя за «прощай консерватория», «за новый период», а то и за «катись всё пропадом», будто бы, втайне для грядущего, замиряясь с ограниченной автономией существования.
Девица Корнелия, отчаявшаяся найти наречённого суженого до сумеречного вечера, проплакав плечо матери Саминского до исподнего, ушла к себе. Как оказалось, впоследствии – навсегда. Родители же, обеспокоенные не менее невесты, просидели кромешную ночь у подъезда.
– Только бы кутёж… божечка милосердный… свят-свят-свят… Только бы девицы… пропади они пропадом – умилительно бормотала молитвы маман Лазаря.
– И пусть… пусть, мон шер, бражничает латрыга, и мы, бывало… И девицы, у нас случались… О, это уж, как водится, как напасть сатанинская… Уж я ему отмерю! Ужо попомнит папенькины розги.
Ещё в феврале решительно-настроенные московские музыканты опубликовали крамольную декларацию, в которой не то жаловались, не то возмущались на подневольное художественное положение московской интеллигенции, требовали «свободы творчества… гражданских условий… изменения норм…». Наивные головотяпы! Они и «Декларацию московских музыкантов» подписали, словно собственный пожизненный приговор, а то и прилюдную казнь.
Вероятно, жгучестью речей питерских залётных агитаторов, вдоволь потешивших собравшихся на маёвку студентов, души их подпалили миражом торжества той самой справедливости и свободы… Возможно, не едали в своей жизни кислых щей… Свобода и справедливость – вилами на небе прописаны. Разночтивы и крамольны, коли вообще читаемы.
Слава богу, Лазарь Саминский, по счастливому стечению обстоятельств и помощи влиятельного в узких кругах дяди Мойши, вскорости был переправлен в Питер и приткнут вольным слушателем в Петербургскую консерваторию. Об этом знал узкий круг родных, не имевших отношений с власть предержащими. Как говорится, бог миловал. Лазарь повеселел, ободрился, завел дружбу с Розовским, неистовым оптимистом и говоруном. Розовский свёл с Вуличем. Митрий Вулич – мелкий коммерсант, одухотворённая каналья – оказался надёжным протеже: ссуживал кредитами и нужными знакомствами.
Жизнь в питерских трущобах находила смягчающие краски. Саминский пробовал через родителей повлиять на отца Корнелии и получить благословение на брак. Вызнал, что зазноба понесла после первой интимной ночи, и чувствовал себя не отцом, но подлецом. Но маман наотрез отказалась обнаруживать его пребывание. Несмотря на «интересное положение» несостоявшейся невестки. Вопреки правилам чести и родовым традициям семьи.
Лазарь тосковал и мучился недолго. Вскоре поступил в консерваторию на законных основаниях. Новая интрижка с курсисткой из Бестужевки, вскружившей его шевелюристую голову не на шутку, подавила муки совести. Сашенька Выгодская, смазливая на личико и необычайно остроумная, захватила Лазаря в собственный водоворот. Манерная, вечно играющая какие-то роли, податливая на лёгкий флирт и бесцеремонная с кавалерами, она завладела всем свободным временем Саминского, его воображением и даже, казалось, душой.
Она, дочь мелкого лавочника, пыжилась освоить мессианство: не чуждалась вольностей мысли, на маёвках митинговала, «лезла на рожон» с собственным мнением. Первым вопросом в момент знакомства с Саминским покорила: «Как ваша литературная деятельность?». Оказалось, сама писала стихи, очеркушки, изредка печаталась в провинциальных газетах. И уже после первых поцелуев призналась: «вошла в „Политический Красный Крест помощи политическим и ссыльным революционерам“», «оПэКаКилась»…
«Откуда это в ней?» – поражался и восхищался Лазарь. В 1906 году, как он мог судить, под влиянием «русской революции в умах» произошло изменение системы монархического курса в сторону большей автономии светских заведений. Мир пошатнулся! Советы профессоров было разрешено выбирать из своей среды. И невероятно, но Московская консерватория избрала, впервые в своей истории, директора – из своих. В том же году открылся новый – юридический! – факультет по изучению права. В его курс вошли лекции по изучению философии, истории, экономики, а вкупе и нормы государственного полицейского права. При желании всяк студент факультета мог также изучать богословие, а избранные – немецкий, французский, английский и итальянский – языки.
Да что там!.. Лев Толстой, Фёдор Достоевский и особенно Иван Тургенев не сходили с языка университетских масс – их острыми сентенциями. А на площадях рысковые агитаторы выкрикивали цитаты из полюбившихся «бомб» Леонида Андреева, Антона Чехова и особенно – строчки зажигательных песен Максима Горького. Немало в этом безумном азарте оказалось и прочих шалостей. Подруги Сашеньки жаловались в узком кругу – «трески, отзывы дергают…», «никакие они не любимые, интересные, а – грязныя». И тут же лезли в толпу, где затевались схватки поэтов. И вместе с оглашенной сворой разнузданных зевак вопили «давай, Белый!..», «дави его, Кузьма!»… И упивались эмоциями с ристалища поэтов и сумасбродов.
Лазарь Саминский, словно и не было позора московского дела, вновь пустился в тартарары политики. «оПэКаКился» вслед за Сашенькой, зацеловывая её, «лико моей мечты», поверял новые замыслы общества народной музыки, в которое тянул ещё Розовского, Вулича, Энгеля… Сашенька хохотала, распевала «Эй, ухнем…» и сама неистово целовала смазливое личико.
Лазарь пыжился не упасть в её глазах «на уровень рядового полена». Везде лез и выпячивался. Его избирали то в выставочный комитет, то в художественную комиссию, поручали говорить спичи, петь, музицировать на роялях в кустах… Словом, быстро попал на учёт «философским анархистом» и «крамолистом» теперь уже в питерский полицейский участок. Как говорится «Дурной и коварный человек превратит любовь во вражду и смуту, если пристроится к друзьям…». К счастью, с оказией на лето выехал в этнографическую экспедицию по Кавказу, даже не успев попрощаться с Сашенькой. И, пережив под надзором полуторалетний этап треволнений, под напором Вулича вынужден был съехать в Тифлис, с глаз долой.
Здесь его след затерялся. Говорят, былые политические заблуждения вылились в новые страсти: призывы к библейским кантилляциям, с опорой на древний мелос… Говорят, возвращался втайне в Питер, где после бурных объяснений и неистовых любовных страстей, просил руки Сашеньки., но с… отсрочкой.
– Прокляну тебя!.. Весь твой род… Если не женишься… Лазорь, голуба, я не могу без тебя ни дня… Прокляну! Будете все жить и умрёте в мучениях, как вечные брандахлысты и жиды!.. – он никогда не видел её такой. Глаза горели голубым пламенем. Неужто так любят?
– Мы будем вместе. Ты моя нареченная… Потерпи… – уговаривал. Говорят, не сдержал слова. Говорят, едва обнаружился полицией в первых публичных домах Питера, был арестован, бежал и покинул отечество в неизвестном направлении.
След его затерялся.
Сашенька, скрывая позор девической чести, в последующем вышла замуж и тоже «выпала», извините за цинизм, с поля зрения Лазаря Саминского.
Глава вторая. Костя
«Устал я, Афоня. Исстервозился. Сам видишь, никакого от меня толку».
В. Распутин. Пожар
«В доме Гу без всякой причины возник пожар, во время которого погибли картины и книги».
Юань Мэй
Сумасбродный дед Саминский сжег домашнюю библиотеку. Сжег до буковки. Как руку отрубил, ум ополовинил… Жестко расправился с беспомощным существом… сущим ангелом неодушевленным… безжалостно и безвозвратно.
Буднично, точно топил печь в своем загородном доме, сжег то, что всегда преподносил, как достояние семьи и собственное богатство. Вероятно, осознанно, обдуманно. Возможно, протестно, злопыхая на домочадцев, или воплощая какую-то дьявольскую задумку… Одним порывом сжег.
Да нет же, черт возьми! Не будничное это дело, не обыденное явление… Акт помутнения рассудка! Инквизиция сжигала фолианты средневековых еретиков, фашисты по своим кастовым соображения казнили творения гениев иных кровей… Но – интеллигентный русский мужик, трезвый, на склоне лет, хоть и с причудами… – не до таких же… кастраций!
Книга – в чем виновата? Крылатое создание, в образе благородной птицы, сутью назначенное поднимать дух и возвышать душу – над косным миром.
Он иногда пыхтел-ерепенился, и даже в сердцах угрожал несусветными карами за досадные упущения семейного клана. Не поднесут традиционные любимые мимозы на день рождения, не заведут вовремя каминные часы… Никого не щадил старый. Злопыхал и тиранил ближних. Пусть не лезут под руку! Пусть умеют… уважать дни его престарелости.
Силы и надежды Саминского, вложенные в домострой, не оправдывались: ни один из детей и внуков не имел наклонностей деда, не перенял натуры, страстей, даже слабостей. Словно сбылись проклятия Сашеньки Выгодской, впечатлившие Саминского в момент расставания. Жили «жидами и брандахлыстами». Никто не повторил подвижнический подвиг его ремесла – судьбу газетчика. С неких пор слабостью он считал и свою библиотеку. По вкусам подобранную, редкую по уникальности. Гордость его несусветную! Сегодня Саминский – том за томом – сжег ее в гостином камине.
«… Жарко пылают дрова; огонь был настоящий, совсем такой же, как дома!
– Значит, здесь мне будет так же тепло, как и там… Здесь никто не станет меня гнать от камина. А вот будет смешно, когда наши увидят меня здесь – им ведь меня не достать!»[1]1
Здесь и далее курсивом выделены, цитируемые автором, чужие тексты…
[Закрыть]
… Комната на деле совсем не такая обыкновенная и скучная, какой казалась из-за Зеркала. Портреты на стене возле камина были живые и о чем-то шептались, а круглые часы…[2]2
Льюис Кэролл
[Закрыть]
Внезапно часы глубоко вздохнули – показалось ему – и голосом с японским акцентом отчетливо проговорили… восемь раз: «Восемь часов ровно… восемь часов ровно… восемь…» – Он узнал их по голосу: подарок теще на юбилей. Давно уже нет тещи, а они… восемь часов ровно…
Каминные дрова сердито ухнули, и уголек выбросило прямо в кошку. Кошка перепугано метнулась. Запахло палёным. Но это не было запахом палёной шерсти. Саминский ворохнулся вслед за кошкой. Пытался найти источник запаха. «Восемь часов ровно» – окончательно утвердили часы, и в наступившей тишине послышался сдавленный плач ребенка… Детей здесь не было со дня отъезда Андрюши. Чем так воняет? У Саминских кошки отродясь не жили…
Он занялся разбоем с утра. Сразу после ухода Вики в школу.
Внучка уходила последней, звонко чмокнув деда и – через секунду – щелкнув замком входной двери. Её веселые каблучки он прослушивал, точно а капелла высокого альта, и всякий раз вздрагивал от грохота железной двери лифта.
Дрожащими руками снимал с полки любимый том Сенеки, словно первую ритуальную жертву, приговоренную на костер: покончить с библиотекой. Пожалел. Спину перечеркивала ознобная дрожь, казалось же – бритвенные росчерки. Вспомнил, что полоумный Гоголь сжег вторую часть своей поэмы. Уничтожил редкостный сводархетипов новых героев: живых персон, куда как гениальнее мертвящих досточтимый мир. Испугался именно мертвящей мощи своего пера и – уничтожил. Дабы избавить… Не ужасать читателя глубинным падением нравов. Повинуясь, дьявольской ассоциации, Саминский достал с полки выживший том «Мертвых душ» марксовского издательства… С него и начал.
Книги горели покорно. И даже весело.
Теперь он сидел в жарко натопленной гостевой комнате, всклоченный и запыленный, потрясенный содеянным и одновременно – опустошенный. Посеребренные лохматые брови сошлись в переносье, точно прибой отбушевавшего моря глазниц.
Тикали часы. Старик шарил глазами по опустевшим полкам. Память услужливо возвращала былой порядок расстановки книг. Верхний стеллаж занимали девяносто один том Льва Толстого, ниже серийные: из «Литературных памятников», «Вестников Европы», «Русской мысли», на антресоли справа – «прижизненные» Достоевский, Тургенев, Некрасов, Пушкин…
Лениниана… Сокровища лирической поэзии… Мемуары литераторов…
Всё сжег старый.
Скоро начнут возвращаться домочадцы. Сожители! Первой, с дневными покупками, приходит Зойка. «Эта фетишистка унаследует мебель. Освободилась. Хорошая мебель, старинная. Как требует того мода…». Упырь – так мысленно звал дед первого зятя – помешался на поругании домостроя Саминских и Зойку отбил от родителей. «Муж да жена – одна сатана. Пусть заберут мебель, делают вожделенный „шедевр“ в своей коммуналке! Старуха сегодня, наверное, не вернется от дочери. Погода… Она хитро маскирует свою немощь под осеннюю непогодь».
Саминскому жаль жену. Давно отвыкли друг от друга, не имея во всю жизнь духовных привязанностей друг к другу. Но Константин Лазаревич помнил свое и её сочетание законным браком и – вечный раб символов – сохранил в себе особое отношение к Софье Андреевне: отношение эмигранта к невозвратимой милой родине.
Не вернутся сын Янис и самый способный из внуков – Андрей. Янис, пять лет назад переехавший в Чертаново. Хоть и со скандалом, но выделился из семьи, завел свое гнездо. Оперяется, желторотый прохвост. Художник! От слова «худо». Кажется, имеет претензии на самобытность. Старика раздражает полоумная идея с «Джокондою», галерею копий которой сын неистово коллекционирует. «Ах, размагниченное поколение… Разменялись на дешевую, многосерийную, художественную мазню! Шизофрения века…».
Старый скорбно складывал губы, злобно ерепенился, пыхтел.
С внуком Андрюшей, гением пера и кисти, «свалившим за кордон» в поисках терра инкогнита, дед потерял последнюю мечту видеть свой род, творящим большое искусство, поднимающим на щит отечественную науку, литературу.
Тем и осиротел старик Саминский. Месяцами замыкался в себе, живя неким внутренним миром, полным воспоминаний, иллюзий и грез.
Иногда его навещали такие же миражные старцы. Саминский шумел, роскошничал, устраивал бурные дискуссии. Стариканы впадали в невообразимое детство, в совершеннейшее младенчество: называли друг друга уменьшительно-ласково, изъяснялись полусловом, грозились «букой» и упоительно смеялись над самым толстокожим юмором. С таких-то встреч и приобрел Константин Лазаревич славу сумасброда.
Поначалу гордился этой славой, понимая сумасбродство синонимом оригинальности. Потом и это перестало занимать его. И, наконец, он занял оппозицию по отношению ко всему, что хоть на грош не льстило его самолюбию: старик устраивал голодовки, недели молчания и прочих протестов.
Явственно фыркнула кошка.
– Что за чушь? Кто это? – мгновенно пронеслось в голове.
– Алиса… – ответил всхлипывающий голосок и добавил: «Похоже, что я стала вдруг невидимкой»[3]3
Льюис Кэролл. «Алиса в стране чудес»
[Закрыть].
– Схожу с ума… – Саминский с быстротой кошки метнулся по комнате, заглядывая под стол, диван, в каминное чрево. И снова под диван. В шахматную доску! Ему показалось там шуршали фигуры! «Белая королева… Черная королева… Красные пешки!..» Откуда этот навязчивый образ? Быстро закрыв доску, он притаился над нею. Чутко прислушиваясь к потусторонним голосам. И напряженно ждал. Но терпения хватило ненадолго.
– Кто здесь? Я всё слышу, не глухой… – и, не дождавшись ответа, подумал: «Схожу с ума. Миражи старого маразматика» – Он с подозрением оглянулся на шахматный столик. Откуда вновь почудились шепоты. Эта… кошка вылизывала молоко из чашки. И её язык подозрительно потрескивал, точно палочка статического электричества. Кошка? Откуда эта тварь… появляется? И куда исчезает? А висевшее на стене ружье – висело. И портреты… висят. Стоп! Откуда портреты? Его вновь выбросило из кресла и откинуло на каминную решётку. Он ушибся, но не почувствовал боли, лишь с внезапной хромотой побежал вдоль стены, мимо книжных шкапов. Портретов не было! Их ни-ког-да не было в его доме! Это не Рим. Не гостиная русского дворянина, украшенная атрибутами родословия. Даже не галерея… книг. «…Портреты на стене, вдоль камина…»[4]4
Там же.
[Закрыть] – висело на языке, как нелепая оговорка. – Да где же я, черт возьми? – Саминский опешил. Замер каждой клеточкой тела. Затаился… Притерпевшийся к будничному страху, словно к не проходящей боли, неотвязной и терпимой, перед внезапной угрозой он повел себя совершенно как статуя: помертвел напрочь.
Будничное стуки и скрипы в жилище, казалось, не терзали как раньше: не порождали удушающей спазмы и кратковременного обморока, не выдавливали из уст кошачий писк. А если иногда закладывало уши, немел язык, или слезились от приступа глаза, то ровно на мгновение, до боя сердца. Потом и вовсе все отступало в глубинное нутро и покоилась там безропотно.
И все же иные внезапные страхи, овладевая им на мгновение, вышибали из равновесия и порождали необъяснимый ужас… Возможно, проблески памяти о катастрофах прошлого: в детстве тонул, зашибало бричкой, в Крыму болел тифом, в него стреляли, резали в кабацкой поножовщине…
Вот и сейчас он вжался в кресло и мгновенно похолодел. Шум в ушах заглушил тиканье каминных часов и давил на перепонки, точно неумолчный ураган внутренней тищины. Саминский силился дышать. И лишь с трудом подавил спазм горла. Облегченно вздохнул и неуверенно открыл глаза. Слезливый взор различил желтые носки сапогов, упертых в каминную решетку: левый был вспорот… Шов чернел и двоился…
Саминский почувствовал, что онемели колени и неприятный зуд уплывает, точно теплая лава, в самой пах. Он дёрнулся телом, едва не упал из кресла. Обожгло током. И вслед за ожогом появилась мелкая дрожь, побежало-таки тепло.
Онемение тела быстро спало – от ног и до кончиков пальцев. В первый раз глубоко вздохнул. Внезапно слёзы снова захлестнули глаза и нос… Саминский быстро и нервно задышал, пытаясь обрести равновесие духа. Вулич! Глаза скрыты капюшоном, но… вкрадчивая походка и отмашка руки!.. С браунингом в левой!.. Женька – левша… Снова покушается на его душу? Время повисло ожиданием… Старый не обнаруживал опасности, и всё же уронил голову в ноги. На камине тенькали часы. Потрескивали поленья.
Ужас парализовал голову. Мысли ошалело шелестели.
За каменной решеткой всё также потрескивали поленья и метались желтые блики. Таинственный серый шар, только что с треском лопнувший, внезапно выйдя из каминной пасти, изменил всё: запахи, цвет темного камня и свет вокруг, и даже отсвет из оконных проемов. Неуловимо изменился мир. Он обнаружился чем-то живым, точно дыхание спящего Бога, или гулким говором улиц. Ноздри рвало запахом штормящего моря. Глаз вылезал за орбиту, пытаясь сморгнуть радужные переливы.
Старик выпрямился, еще раз вздохнул и пожевал вислыми губами, переменил позу. И – книга внезапно выпала из рук, наделала шума, который был так знаком, и тем особенно обрадовал Саминского. Всё, как всегда: безмятежно, безвольно, безжизненно…
Что это было? Было ли что-то? Мысль обрела форму. Как это объяснить? И почему обуял ужас?
Но был шар, коснувшийся лица, тела, в каждой клеточке взорванный, как от поражения током. Шар? Да что такое! Закончилась? Или только прервалось на миг…
Потрескивали догорающие полешки. Сумрак быстро завоевывал свет. Все погружалось в небытие. Он был дома. Стоял у каминной решётки. Опустив тяжелые руки и просевшие плечи. Плакал.
Как всегда, безмолвствовали книги. Немые люди. Иван Лажечников, Григорий Ходжер, Александр Вельтман… «Наука логики» Гегеля… Разве книги молчат? Книги многоязыки. Но им не дана живая речь. Почему никто не задумался над идеей дать книгам речевые способности? О чем они молчат? Или – прочитанные и полузабытые в прорве лет – умалчивают… Эта мысль поразила его особенно. Она имела неизмеримую глубину. Как колодец в горах. И там, на дне, сверкала кристальной чистотой… Если б опустить в книгу руку… Погладить воду… Освежить губы…
– М-да… – произнес кто-то сзади. Саминский круто обернулся.
– Кто сказал «дам-с»? – вскричал он, пытаясь придать голосу грозность. – Кто тут водит меня за нос? – И опять подумал: «Схожу с ума».
– Ты? – Саминский ударил ногой книжный шкаф. – Ты, а? – и второй шкаф. И распахнув створки. Обрушил слой сохранившихся книг на пол. – Где ты?… Дам-с? Отвечай!
Книги сыпались. Полки рушились… Старик задыхался. От гнева и напряжения. Внезапно в голове его противно загремели литавры и от неожиданно звонкого шума он обмяк. Звон тут же вышел вон. А старик, раскрылатившись и замерев, окаменел среди нарушенного порядка.
Но звон литавр повторился с новой силой. Он внедрился в его голову тонким ультразвуком, рассыпающимся на тысячу тональных нот, расплавляющим мозг. «Это же сосед-меломан, как всегда пьян, вывернул свою „Ионику“ до отказа». – догадался Саминский – «Дюжину каминных щипцов швыряют о каминную решотку»![5]5
Льюис Кэролл. «Алиса в стране чудес»
[Закрыть] Чтоб ты… сгорел, – обречено вздохнул старик и с трудом вернулся в кресло.
Через полчаса он очнулся, показалось, от пожарной сирены. Дом горит? Откуда дым? Нет, звонок из прихожей… Пожарная лестница, выдвигаясь, мрачно проплыла мимо его окна… Что за чушь?…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.