Читать книгу "Тихие омуты"
Автор книги: Антонина Медведская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
10
Мне снилась бабаедовская Алена. Она сидела на завалинке с гармошкой и пела:
Беда за бедою
Ходят чередою,
Ходят – спотыкаются,
За мой подол хватаются.
И вот Алена отложила свою трехрядку и стала барабанить в окно… Я проснулась. А в окно и в самом деле кто-то барабанил. Глухая полночь. Кто бы это?! Настойчивая дробь повторилась. Я соскакиваю с кровати и подбегаю к окну, откидываю угол занавески и вижу… Квазимоду, то есть Федора Федоровича – кочегара, сторожа и штатного натурщика. Не обращая внимания на то, как я отпрянула от окна, он громко прокричал:
– Тебе телеграмма из дома. Худая. Умер отец. Собирайся на вокзал, я провожу.
Кивнула головой – все поняла. Руки дрожат, а сердце забилось рыбешкой, выброшенной из воды на каменный берег.
Оля проснулась. Спросила:
– Что случилось?
– Умер папа, еду на похороны.
– У тебя умер папа, и ты едешь его хоронить. Ты будешь знать, где его могилка. А я вот ничего не знаю про своего папу, жив ли он, умер ли, и где его могилка. Держись, дорогая. Вот, возьми, – и она протянула десять рублей. Возьми-возьми. После рассчитаешься.
Я взяла эту бумажку, пахнущую дешевым одеколоном, и вышла из дома. Посыльный протянул мне телеграмму от брата Андрея и, повернувшись спиной, быстро зашагал. Я за ним. Шли молча. Самое разумное в такие минуты беды – молчать. Молчи и урезонивай свою боль всеми силами, какие тебе Бог дал. Сумеешь одолеть беду – твоя победа, ты на коне. А если эти беды чередой, одна за другой? Как же тогда, как?
Пришли на вокзал за сорок минут до моего поезда. Провожатый подал мне конверт с деньгами и запиской:
– Это Лев Маркович передал.
Федор Федорович шумно вздохнул, отвернул лицо в сторону:
– Ты вот что, не сильно убивайся. Только каждый в свое время, в свой час. – Почему-то он в этот момент мне очень напомнил Дыду, поселкового глухонемого, что занимался похоронами умерших от голода бедолаг. О чем он думал сейчас?
– Возьми на всякий случай мой нож-складничок, он небольшой, но острый. Мало ли какой зверь нос к носу. Не будь трусихой и размазней. Время-то какое лихое. Если случится что, – надо постоять за свою жизнь.
«А ведь он добрый, а все – Квазимодо да Квазимодо, но кто знает, какое сердце было у Квазимодо. Нож. Нос к носу плюс зверь».
– Спасибо, Федор Федорович. Уж как Бог даст.
Я пошла в кассу за билетом.
Надо же, какое совпадение: будто тот же прошлогодний декабрь, не сердитый, не метельный, тот же заснеженный заливной луг – все то же, но нет в живых отца. Как быстро вечереет. И лес – вот он, рукой подать. Темный. Таинственный. Притихший, как будто и он скорбит. Перекрестилась. Вспомнила ту нищенку, которая назвала себя Ариной Родионовной. Где она? Жива ли?
Как же хорошо я знала этот лес и эту дорогу. А вот стоит на отшибе та памятная сосна, под которой мы отдыхали, обманутые, усталые, обиженные, а рядом лежали жалкие торбешки с пустыми скорлупками бывшей пшеницы. Как же я напугалась, когда Варька протянула руки к огромному диску заходящего солнца. Ее лицо. Пересохшие губы. И проклятье, проклятье. Она проклинала все, что только можно было проклинать в своей и так уже давно проклятой жизни.
Ах, эта знакомая памятная дорога и зажженная молнией березка, и я на возу с сеном, под ливнем с разгулом молний и оглушающих громов.
Это было, а сейчас я бегу этой дорогой, стараясь не смотреть в лесные дебри: «Что за надобность!» Мысли об отце отвлекают от леденящих страхов. Ведь были случаи, что нападали на человека волки. Находили ошмотья одежды, истоптанной волчьими лапами, снег да кровавые пятна, прихваченные морозом. «Папа, – шепчу я, – сейчас твоя душа у Бога. Попроси его, великого, защитить меня от беды на этой дороге».
Шагаю, шагаю. Слышу, позади меня тарахтит полуторка. Я остановилась. Жду, машу руками. В кабине рядом с водителем военный в полушубке. В кузове «пассажиры» засвистели, заулюлюкали, заржали. Кто-то из них сострил. И тут я заметила, как один из этих весельчаков перевалился за борт. Не успела полуторка затормозить, как военный в полушубке с наганом в руке был рядом с ухарем.
– Опять за колючую проволоку захотелось? Помогу. – И он влепил ухарю по затылку кулаком с зажатым в нем наганом. Парень пошатнулся, но на ногах устоял и под дружный хохот ловко вскарабкался в кузов.
– Не удалась коту масленица?
– Зато какого жирного леща поймал!
– Ты, кавалер, не волк, чтоб в декабре женихаться. Ишь, как зачесалось.
– У девчонки отец умер, она на похороны идет пеше через лес, одна, ночью, а вы в зверье превратились, хоть и лагерники, хоть досталось вам горького до слез, но вы ж, не стая волков, вы люди! – это сказал военный.
– Садись, дочка, в кабину. Легонько одета, поди, замерзла. Твой брат Андрей Курсаков?
Я кивнула головой. Подошли к кабине.
– Санька, подкатишь прямо к крыльцу Курсакова, это его сестренка. Похороны у них завтра.
Похоронили отца на деревенском кладбище в двух верстах от рабочего поселка. Это была последняя его воля.
Еще летом отец сам выбрал себе место для захоронения. Договорился с деревенским конюхом, чтоб вырыл могилу под двумя березами и смастерил крест. «Видишь, братец ты мой, какая тут сила ромашек, да какие ядреные, – может, это все души захороненных. Вот и моя душа ромашкой прорастет, к кресту прислонится. А на березах пташки прощебечут, расскажут, что стало с детьми моими. И пасынками, которым помог на ноги подняться в этакое лихое времечко, пропади оно пропадом. И четверых своих растил, сколь силы хватало. Кабы не лютая жизнь да смертный голод, не разметало бы их по белу свету. Я, братец ты мой, помру в начале декабря. Заберешь мой сундучок с инструментом да конскую сбрую. Да еще садовый инвентарь – это тебе плата за могилку и крест. Земля примерзнет, да ты осилишь. Я все обскажу Анюте. Вишь, как разбушевали ромашки. Не видать ни могил, ни травы, ни земли, ни крестов – одни ромашки ковром, божьей красой. А ветерок все шелестит березовым листом, забавляется. Умирать не хочу, а смерти не боюсь – наработался, настрадался, любил и был любимым, пора на отдых.
Конюх, вспоминая, рассказывает:
– Больно мудрый был человек Гилярович. Добрую память о себе оставил нам. Одни его садочки дорогого стоят. К кому за советом, за помощью? – к нему, к Гиляровичу. Вечная ему память. Я все, – конюх вздохнул, – выполнил, что пообещал, когда позвал меня Гилярович на наш погост, чтоб показать место для вечного своего покоя. Все выполнил: и крест, и домовину, и могилу выкопал, где Гилярович велел. Пухом тебе земля, светлый человек! – И он поднял поминальную чарку.
Измученные тяжким для нас днем, мы прилегли, чтоб уснуть. Рано утром я уеду на станцию. Вчерашняя полуторка отправляется с товаром – стеклянной посудой. Должна успеть на свой поезд.
Это будет завтра, а сейчас уснуть бы. Но не тут-то было. Перед глазами домовина, сооруженная конюхом, и мой отец, прикрытый кисеей. Совсем неузнаваемый мой любимый папка. Лицо воскового цвета. Руки сложены на груди и тоже восковые. Они всегда были такими умелыми, ловкими, золотыми. И вот лежат они клубком на груди. И это так несправедливо. А мне на всю жизнь запомнились отцовские руки, протянутые ко мне над темной водой глубокого рва с хрупкими ледяными берегами. Конь перетащил сани с отцом на другой берег, а я осталась. Тогда отец подал коня с санями назад, и они наполовину оказались над водой.
– Прыгай.
– Мне не допрыгнуть.
Отец на санях стал медленно передвигаться ко мне. Сани оседали. Он присел на правый край и, насколько смог, протянул руки.
– Разбегайся и прыгай, иначе я могу утонуть. Быстрее! Я поймаю тебя. – Только сейчас во мне чего-то произошло – страх исчез. Я разбежалась и перелетела метр пугающей темной воды, оказавшись в руках отца. Будто ореховую скорлупку, папка перебросил меня к самому крупу коня. Обернулась и увидела, как задняя часть саней вместе с отцом медленно погружается в воду.
– Гони Гнедка! – кричит отец, вцепившись в полозья саней. «Где же вожжи?!» Я кулаками стала дубасить Гнедка и заорала, что было силы:
– Но-о-о! Поше-ел! Пошел!
Умный наш конек шагнул и вытащил на берег сани и отца. Папка попытался стащить свои сапоги, чтоб вылить воду. Я подскочила и стала ему помогать. Он вылил из сапог воду, а я сорвала с головы платок и легко разорвала его пополам.
– Укутывай ноги, папка. Ты промок по самое горло. А все из-за меня – тут я заплакала.
– Не хлюпай носом. Все твои главные слезы впереди, дочка. Прибереги их на потом. А сейчас покрепче держись.
– Но-о! Домой, Гнедко! Домой! Пошел, пошел!
Мама, увидев нас, ахнула и бросилась снимать с отца промокшую одежду. Затем она шерстяной рукавицей растирала в горнице все тело отца мазью из свиного топленого сала со скипидаром и еще каким-то снадобьем. Пахнуло целебным запахом. Я вдыхала аромат и наслаждалась теплом русской печки, отогревая то спину, то бока, и считала себя счастливой. Отец не утонул – я дома. Только что-то мешало мне быть совсем счастливой. Очень жалко было наших далеких родичей Атрашкевичей. Престарелые люди, окаменевшие от беды и убийственной несправедливости, сидели рядышком на лавке, а на их глазах выносили из собственного дома все добро, нажитое за долгие годы каторжного труда. Атрашкевичей раскулачивали. Забирали все подчистую. И судьба их, я догадывалась, будет страшной. Вот так в этот памятный день отец увез меня из Кузьмино. Навсегда.
Как же давно все это было. Как давно.
Мама уснула. А я закрываю глаза уже в который раз – сна нет. Появляется могила, мерзлые комья земли гулко стучат о крышку домовины. Нет больше моего папы, нет. Все глуше падает земля в могилу. Я плачу, прислонившись к березе. Маму поддерживают Анюта и Андрей. А глухонемой Дыда, что вместе с братишкой Леней хоронил людей, умерших от голода под заборами и у крыльца больницы, быстро закидывает могилу комьями мерзлой земли. Нет сил, слов, чтоб выразить то, что видел, чему был свидетель этот глухонемой человек.
Господи! Хоть бы уснуть, забыться на пару часов от этих кошмарных дум. Они атакуют мозги, будто ядовитые испарения из ядовитых трясин.
11
Новый год прошел в училище безрадостно. Чутье подсказывало: надвигается очередная гроза.
И гроза грянула. Было воскресенье, выходной. Оля не пришла домой ночевать. Уля с матерью спали у себя в «гостиной». Холодно. Неуютно, я читала, укутавшись во все немыслимое тряпье. Близилась полночь. И опять это роковое вдруг. Раздался осторожный стук в стекло окошка. Подходу и вижу Федора Федоровича. Сердце оборвалось. Что еще за беда? Накинула пальто и выхожу к нему на крыльцо. И он сразу же ошарашивает.
– Сегодня ночью почти всех ваших педагогов арестовали и увезли прямо из своих квартир.
– За что? – задаю глупый вопрос.
– А кто ж про это может знать.
– Господи! Федор Федорович! Что же нам сейчас делать?
– Не знаю, девушка. Не знаю, милая. – Смотрю ему вслед и ни о чем не могу думать. Хаос в голове и ком в горле.
У нас продолжается второй год учебы. Встреча преподавателей с учениками была сдержанной, вялой. Не слышно было шуток и подтруниваний. Не говорили комплименты друг другу. Ничто не радовало. Даже самое интересное событие в училище: выставка работ живописи и рисунка в начале нового учебного года. А по давней традиции училища это были самые веселые выставки с названием «Кто во что горазд»: полная раскованность в технике, живописи, композиции, выборе сюжета, словом, фантазия без руля и ветрил. И полная свобода критики: прав, не прав – критикуй, лишь бы было весело и остроумно. Больше всех доставалось Зяблику. Вместо того, чтоб обижаться, оспаривать, он вовсю веселился, да еще и поддакивал:
– Напали на Зяблика, конь мой им не понравился. Выбрал самого лучшего коня со всего колхозного табуна. Правда, табун невелик – три замордованные клячи. Нарисовал его, как Рубенс рисовал своих любимых женщин.
Какое-то время училище, оглушенное бедой, все еще по инерции продолжало жить в заданном ритме. Шли занятия. Никто ни у кого не спрашивал, что да как, и почему. Все занимались своими делами. Будущие художники учились, а уцелевшие от ареста педагоги учили, читали лекции по истории искусства и не покидали класс, когда шли практические занятия: рисунок, композиция, живопись. Но все это было не так, как раньше. Не хватало наших любимых учителей.
12
Кто-то из ребят притащил в класс репродукцию непонятной нам картины Малевича «Черный квадрат». Мы ломали голову, почему написал такую странную картину этот художник. Да и картина ли это? Может, он пошутил так неординарно, чтобы позабавить себя, столкнув лбами зрителей: спорьте, судачьте, размышляйте – это ваше право.
Но вскоре мы забыли и о «Черном квадрате» Малевича, и о других загадках изобразительного искусства. Нас ошеломила новость: пришел в училище новый директор. Это был заведующий сапожной артелью, носящий знаменитую фамилию – Демидов. И началось наше знакомство и общение с новым директором следующим образом.
– Никаких голых баб ни на картинках, ни живьем, будь они сто раз Венеры, Афродиты или еще какие-нибудь Магдалены! А голого Давида, этого бесстыжего еврея со своим причиндалом напоказ, чтоб я в училище не видел. Срам развели в сортире опять же. Художниками называются, мазилы поганые. А один мазюрик на всю стену намалевал нашего кочегара. Сидит голышом на камне, черт чертом. Я приказал Федору Федоровичу забелить известкой на три раза все ваше мазюканье. А девчоночий сортир? Тьфу ты, сгинь-пропади!
Демидов подошел к окну. За стеклом моросил дождь. Лужицы на выщербленном тротуаре поблескивали осколками разбитого зеркала. На суку замордованного асфальтом клена сидит ворона. Понимая свою недосягаемость, она нахально впялилась глазком в круглое лицо Демидова. Директор побарабанил по стеклу. Ворона громко каркнула и улетела. Демидов повернулся лицом к своим «мазилкам», коих ему сейчас суждено «перевоспитывать и приводить в божеский вид».
– А еще что меня огорошило до тошноты, понаблюдал, как вы водяными красками натурморты тачаете – кисточки в воду, в краску и тут же в рот, губами облизываете лишку. Неужто глотаете эту химею?
В иное время этакая беседа сапожника и будущих художников могла бы стать веселым фарсом, а сейчас уцелевшие от ареста педагоги напоминали нам роденовского «Мыслителя». Морщины между бровями и лица непроницаемые. И нам, «мазилкам», было горько-горько до слез. И тут в полной драматизма тишине раздался голос Зяблика:
– Демид Демидович, хочу сказать вам, что все, что вы нам тут поведали, истинная правда. И про размалеванный сортир, и про то, что мы кисточки с акварельными красками во рты свои норовим затолкать.
– Уж не глотаете ли вы излишки водяных красок?
– Проглатываем. Они ж, наши драгоценные акварельки, на меду замешаны. Налопаемся и сыты весь день. Вот в чем разница между вашим братом – сапожником и нашим братом – художником. Сапожник тоже губами гвозди зажимает, ртом. Но если их проглатывать, никакого удовольствия нет. А акварель на меду – одно удовольствие.
– Что-то ты, Зяблик, распелся, раскукарекался. Еще раз увижу, кто кисточки облизывает, лишу стипендии. У меня не нашуткуете. Я человек сурьезный.
Демид Демидович, возможно, ас в сапожном производстве, пытался руководить искусством, раз его назначили на эту почетную должность, приказав: «Руководи!» И он, как человек послушный и «сурьезный», ретиво взялся за дело. В канун праздника Восьмого марта будущие художники вывесили стенную газету. Это был шедевр изобразительного и литературного творчества. Но это был и протест.
– Не вылез бы он нам боком, – сказал Изик Верховский, главный редактор, студент последнего года обучения и, поправив очки на носу, изрек, как заклинание: «Волков бояться, в лесу не бывать!» Читай свой рассказ.
– Не рассказ, а сказку, – говорю.
– Какая разница, лишь бы душу потешила. Твоей сказкой и завершим это эпохальное полотно Демидовского сидения не в своих санях.
– Читаю, уважаемая редакция «Золотой палитры». Карандашами не шаркать, бумагой не шуршать. Начнем, пожалуй.
Потревожил мужик ромашки на лугу – вбил Дубовый Кол в землю и сказал ему:
– Стой тут, поглядывай кругом, командуй! – и ушел.
Вот стоит Кол, поглядывает кругом, соображает, кем бы ему покомандовать? Никого кругом – одни ромашки. «А что, если ромашками покомандовать?» – решил Дубовый Кол.
– Эй вы, интеллигенция белолепестковая! Приказываю вам развеселить меня, скучно мне на вашем лугу.
Притихли Ромашки, а потом одна из них, самая белолепестковая, тихо, очень тихо говорит:
– Не можем мы тебя развеселить. Ты, Дубовый Кол, наших песен не поймешь, тебе наши танцы не понравятся…
Хотел Кол обидеться, да передумал: «И правда, какое мне веселье от этой луговой травы. И какой мне прок от этих цветиков, мельтешат, мельтешат все лето, а зачем мельтешат, они и сами не знают. Несерьезная команда!»
И вот стоит Дубовый Кол на ромашковом лугу один-одинешенек, думает. Тут летит Стрекоза, та, что попрыгунья. Увидела – стоит Дубовый Кол, решила отдохнуть на его дубовой макушке. Присела, крылышками помахивает, лапками перебирает, а Колу приятно и щекотно. Очень понравилась Дубовому Колу Стрекоза, он тут те решил: «Вот Стрекозой и буду командовать!»
– Приказываю тебе, Стрекоза, никуда не улетать, а всегда сидеть на моей голове, крыльями помахивать, лапками-ножками перебирать. Это мне очень нравится!
– О-о-о, нет и нет! – рассмеялась Попрыгунья-Стрекоза. Ты. Дубовый Кол, не можешь мне приказывать потому, что нет у тебя крыльев. Ты торчишь и торчи в земле, а я летаю! И тут Стрекоза вспорхнула и будто растаяла в воздухе под веселый шелест Ромашек.
И только улетела Стрекоза, как вот он, тут! – Воробей! Уселся на макушку Кола, чирикнул и, приподняв хвостик, выдавил из себя серенькую запятушечку прямо на голову Колу.
– Ах ты, негодник! Ты что это на моей дубовой голове безобразничаешь? Убирайся! Немедленно убирайся, такой маленький и такой невоспитанный Воробьишка. Я даю тебе команду: «Прочь с моей головы!»
– А ты, Дубовый Кол, не командуй. Нами, воробьями, никто не может командовать. Мы, воробьи, где хотим, там летаем и где нам нравится, там отдыхаем, где нам вздумается, там завтракаем и обедаем, и никто нам не указ. А будешь гнать меня и командовать, я тебя, Кол, клюну! – и Воробей действительно клюнул в темечко Кола, весело чирикнул и улетел.
Стоит Кол и чуть не плачет от обиды. Увидела пролетавшая мимо Сорока, что Дубовый Кол плакать собрался, подлетела к нему, спрашивает:
– Не подчиняются? Командовать тебе охота, а команды у тебя нет. Тебе бы не Стрекозы с Воробьями да Ромашками нужны, тебе бы рядом с десяток Колов, чтоб крепко в земле торчали и не могли разбегаться да разлетаться, вот ими бы ты и командовал.
– Ну, а где ж мне их взять? Ясное дело, что это была бы моя настоящая команда! Слетай, Сорока, в деревню, попроси того мужика с топором, чтоб пришел на Ромашковое поле проведать меня, да пускай прихватит с десяток Колов и вобьет со мною рядом.
– Это ты меня, Сороку, просишь или командуешь?
– Прошу, очень прошу, Сорока! Помоги мне!
– Ну раз так вежливо просишь, то слетаю к мужику во двор, передам ему твою просьбу.
Выслушал мужик Сороку, подумал: «Кол-Колом, а командовать ему охота… Отказать бы Колу, так он обидеться может. Ладно уж, уважу!» Нарубил мужик кольев и понес на ромашковое раздолье.
– Ну, что тебе, Колу Дубовому, не стоится спокойно, чем озабочен?
– А командовать мне некем. Ты, когда вогнал здесь мою ногу в землю, сказал: «Командуй!» А кем мне командовать?
Вот и прошу тебя, сотвори мне рать, понабивай побольше Колов рядом со мной, я ими буду командовать.
– Ладно! – сказал мужик. – Сотворю я тебе рать – командуй! – и тут же мигом забил обухом топора в землю Колы – березовый, осиновый, ясеневый, кленовый, еловый, сосновый, ольховый, липовый… А чуть в сторонке – чурбачок Вербы. – Ну вот они, твои подчиненные, довольна ли теперь твоя деревянная душа?
– Как же ей не быть довольной, теперь-то я уж отведу свою деревянную душеньку. Благодарствую, мужичок!
Мужик заткнул за пояс топор и ушел к себе домой, а Дубовый Кол победоносно оглядел свою рать и скомандовал во всю дубовую силу:
– Смирно-о!
И ясное дело, все Колы подчинились, замерли, не шелохнутся. И так по стойке смирно стояли долго, ждали новой команды. Но Дубовый Кол не мог придумать для своей рати никакой новой команды. Думал, думал, устал думать – задремал. А как задремал, так и проспал до самого ура. Его разбудила Сорока:
– Эй, командир, что не командуешь?
Открыл глаза Дубовый Кол, оглядел свою рать и как гаркнет на все ромашковое поселение:
– Смирно-о!
А Колы и без его команды стоят смирно и тихо. Так они простояли спокойно много-много дней, дождались весны, тепла, хорошо погрелись на солнышке после зимних морозов с метелями. Так бы и долгие годы стояла деревянная рать во главе с Дубовым Колом, если бы на рассвете первого в их истории майского дня не услышали радостный звонкий голос Вербы:
– А у меня корни отрастают! Честное слово – отрастают!
– Этого не может быть! И почему же у тебя, чурки, корни отрастают, а у всех нас не отрастают? – всполошился Дубовый Кол, а за ним заволновалась и вся деревянная рать.
– Я не знаю, почему у вас не отрастают корни, но у меня отрастают! Я оживаю! – радовалась Верба. – Разве вы не знали, что Верба – дерево вечное. Уж как нас пилили, рубили, крошили, на кострах жгли, в оврагах гноили, но мы, Вербы, оживали. Стоит моей истерзанной частице коснуться доброй земли, как кусочек дерева оживает, корешки пускает, и пойдет Верба в рост, потянется к солнцу…
– Что же, и сучья, и листья на тебе вырастут? И все это от куска дерева пиленого, топором рубленного, обухом в землю загнанного?
– Отрастут и сучья, и листья вовсю на мне зазеленеют!
– И ты, Верба, станешь настоящим деревом? – чернея от зависти, спрашивал Дубовый Кол.
– Стану настоящим живым и очень кудрявым деревом. И будут ко мне прилетать соловьи с малиновками петь свои веселые песни.
– Это почему же тебе такое великое счастье? Нам, Колам, всей моей деревянной рати, суждено стоять в земле по пояс до тех пор, пока не сгниют наши деревянные ноги, а ты, Верба, будешь жить зеленой и кудрявой да еще и слушать птичье пение… Не позволю! Уничтожу! Живи, как все мы, деревянные Колы, живи и умирай вместе с нами без корней в земле! – приказывал Дубовый Кол.
– Я не могу умереть, я – дерево вечное! – шелестела удивительно красивыми листьями, похожими на клинки ножей, Верба, тянулась к солнцу и на глазах застывшей деревянной рати росла и зеленела.
Как хорошо, что есть на Земле такие удивительные деревья!
– Годится! – изрек Изек Верховский.
– Самое то, что надо. Верба, вечное дерево, – это искусство. Оно бессмертно! – высказался мастер шаржей и «Веселых мгновений» Илья Голод. А Галя Маевская вздохнула и, взяв три машинописных листка с моей сказкой, аккуратно вклеила их, завершая монтаж настенного шедевра. Еще раз вздохнула и тихо, как приговор, вымолвила:
– Сорвет бес Демидов, сорвет и уничтожит наш труд.
– Не дадим совершить такое кощунство. Успокойся, златокудрая Афродита. Близнецы Борис и Глеб еще задолго до прихода директора встанут часовыми у объекта, коему грозит расправа.
Мы попросили сторожа Федора Федоровича закрыть дверь и ушли. Было поздно. Мы с Галей решили переночевать у Тани Калининой. Она снимала комнату у эстонцев – муж, жена и двое детей, девятилетняя дочка Эмма и сын Рей, старше сестры на два года. Денег за жилье у круглой сироты, выросшей в детдоме, хозяева не брали. Таня с рождения познала столько лиха, что его бы на десяток сирот с лихвой хватило. Девушка сразу же взяла ведение хозяйства в свои руки, и очень понравилась эстонцам. Таня делала всю домашнюю работу, какую выполняют хорошо оплачиваемые домработницы. Но она ни разу этого вопроса не касалась.
– Таня, как тебе у них живется?
– А хорошо, – весело отвечала девчонка. – Не обижают. Кормят – что они едят, то и я, за одним столом. А хозяйка свои одежки поотдавала. Они на нее не налазят, а мне в самый раз. Только я стесняюсь их носить. Соседи скажут: «Ишь, в эстонские обноски вырядилась, барыня-сударыня».
– Танюха! Это они от лютой жизненной тоски завидуют тебе. Руки у тебя золотые, душа светлая. Держись за нас с Галей – пробьемся.
Такая беседа по душам состоялась у нас, когда мы втроем одолевали четвертый том Гнедича, спасибо ему, этому гениальному человеку за его великий труд для всех поколений, для тех, чьи души живы не хлебом единым.
Вошли в плохо освещенный дворик и сразу почувствовали неладное. Поспешили к крыльцу. Таня сидела на каменной ступени у входной двери и жалобно скулила. А за массивной входной дверью царапался Абрек, любимая в семье овчарка. Он всеми силами рвался из квартиры.
– Таня, что происходит, случилось чего?
Таня поспешно поднялась и, обняв нас, зашептала:
– Хозяев моих увез черный воронок. Пойдемте в квартиру, там дети. Бедняжки, так кричали, так плакали, что всю спину изморозило. Пригрозили: «Будете орать, собаку вашу шлепнем». Сейчас притихли. И тряска на них напала. А я не знаю, как им помочь. Пойдем к ним.
Как только Таня открыла дверь, Абрек рванулся и мгновенно исчез в ночной тьме.
Мы попили чаю с сухарями, уложили детей. Эмма сразу же уснула, а Рей все ворочался, потом сел, закутавшись в байковое одеяло.
– Мы больше никогда не увидим своих родителей. Мама, прощаясь со мной, сказала: «Вас, мои любимые, увезут в детдом. Это будет самый горький дом для детей врагов народа. Береги сестренку. И постарайтесь оба выжить. Обязательно выжить!»
Рей, укрывшись с головой одеялом, затих. А нас, оглушенных бедами да напастями, заплаканных, только к утру сморил безрадостный сон. Запомнилось, как Таня, всхлипнув, сказала: «За месяц до этой беды одолели нас черные тараканы. Не было ни одного, и вдруг полчища. Это они, проклятущие, выживали хозяев из дома. Вот и не верь приметам».
Не раздеваясь, мы прикорнули кто где. Ночь. Спал город Витебск зябким сном. И только пес Абрек носился по пустынным улицам, пытаясь отыскать след любимых людей, незаменимых, с такими родными запахами. И голосами… Он узнал бы их из тысяч иных, чужих. И когда пес понял, что навсегда потерял эти ласковые хозяйские руки, любимые запахи, не выдержал: сел у столба под тусклым фонарем, поднял морду к неласковым небесам и завыл. Вой был страшный и отчаянный. Это плач обездоленного зверя.
Когда Галя, Таня и я пришли в училище, там творилось нечто невероятное. У нашей стенной газеты толпа. Но эта толпа была образцом порядка и дисциплины. Дирижировали близнецы, Борис и Глеб. Строго восемь нетерпеливых, нос к носу с «Золотой палитрой», остальные ждут своей очереди, чтоб тоже – нос к носу. Регламент – пять минут на созерцание и чтение.
– Во дают дрозда! – восхитился первокурсник, запустив пятерню в рыжие кудряшки. – Спешите, мужики. Сорвут, лично Демидов сорвет.
– Сомневаюсь, что сорвет. Не допустим.
– Правильно! – подал голос Зяблик и стал вслух читать свой опус:
Когда сапожник тачает сапог,
Помоги ему, Бог!
Когда художник картины пишет,
Он в раю,
Он живет и дышит.
Но кто-то придумал,
Что Муза
Стала предметом
Конфуза.
Возвращайся, сапожник,
В обувную артель,
Не позорь нашу Музу,
Не тяни канитель!
В момент самых бурных аплодисментов в адрес Зяблика распахнулась входная дверь, и появился в фетровом котелке, чисто выбритый и наодеколоненный Демид Демидович. Будущие художники, преподаватели рисования расступились, освободив для него площадку. Кое-кто спрятался за спины более смелых. Наступила тишина, ни звука, ни шороха. Все взоры на директора. Он сосредоточенно созерцал. По мере того, как взгляд перемещался с одного опуса на другой, его лицо менялось. Резко обозначились складки на лбу, лицо покрылось бледностью, затем стало наливаться краснотой. Через двадцать минут Демидов резко обернулся.
– Вся редакция будет уволена, отчислена из училища. Меня на должность директора партия послала, горком, чтоб я с вами, пачкунами, поработал и помог вам стать людьми, полезными родной стране. Да, я – сапожник. И мне плевать на ваших муз и гермафродитов.
– Афродиту, – поправил Верховский. – На богиню любви нельзя плевать, иначе переведется род человеческий.
– Ишь, умник, затесался в училище воду мутить. Убрать эту паскудную стельку со стены.
Демидов протянул руки к газете, но Борис и Глеб оказались проворнее и грудью прикрыли газету.
– Нельзя, Демид Демидович, некультурно, – спокойно высказался Борис.
– И я то же скажу, что и мой брат, – более громко поддержал его Глеб. – Знаете ли вы, Демид Демидович, за что и как погибли святые Борис и Глеб? В память о мучениках и город назвали Борисоглебском.
– Вы пожалеете, Борисоглебцы, – раскочегаривался Демид Демидович. – Пойдете вслед за своими педагогами. Бунтари!
– Можете, что вздумается, с нами делать, вы – директор, – спокойно сказал Борис.
– Но мы дали клятву любимому Владимиру Ильичу Ленину, что газету отстоим, – поддержал брата Глеб.
Неизвестно, чем бы закончилась эта сверхсмелая по тем временам перепалка студентов с директором, если бы в самый накал страстей вновь не распахнулась входная дверь и не появились бы явно приезжие и явно важные гости. Это была комиссия и, как мы смекнули, не простая плановая, а по письмам будущих художников и уцелевших от ареста педагогов.
Демидов увел гостей в кабинет директора, а мы остались стоять там, где стояли, обуреваемые догадками: чем все это кончится. А вдруг училище закроют?
– Не может того быть, – решительно заявил Зяблик. Втянув голову в плечи, он стал похож на Демидова. – Ну что, пачкуны, мазилки, дождались? – Зяблик обернулся к озабоченной аудитории у стенгазеты и, поправив воображаемую директорскую шляпу, продолжил, – я вас так прошью дратвой, что вы позабудете обозревать голый зад Афродиты разом с Квазимодой и его причиндалом. Во!
– Aй-ай, какой немыслимый хулиганишка, этот наш неунывающий Зяблик. – Никто из нашей братии не заметил, когда и как появился Хрусталев. Он подошел к стенгазете и сразу же наткнулся на портретное изображение собственной персоны: к счастливому лицу заядлого охотника прильнула морда любимой охотничьей собаки. Сходство поразительное.
В лесу бывали,
Иногда стреляли.
Но…не попадали.
А потому охотник
Вместе с легавой
Дичи не нюхали
И не едали.
– Надо же, поэты бестолковые. Надо же так нагло врать. А вообще-то и сходство на уровне, и вранье не сердитое. Расходитесь по своим классам и работайте, как всегда. Комиссия поинтересуется, что и как вы «намазюкали». И никакого галдежа.
Комиссия работала в Витебске больше недели. Демидов, не успев прошить нас смоляной дратвой, отбыл по-английски: не прощаясь.
Через десять дней комиссия из Министерства культуры Белоруссии и Ленинградской академии художеств уехала, а еще через неделю у нас появился новый директор и четыре новых педагога, все ленинградцы. Мы знакомились с ними, а они присматривались к нам. Мы же карабкались, как могли.