Электронная библиотека » Борис Херсонский » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Кабы не радуга"


  • Текст добавлен: 9 августа 2016, 14:00


Автор книги: Борис Херсонский


Жанр: Зарубежные стихи, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Течет между пальцев, сквозь сито, испаряется…»

 
Течет между пальцев, сквозь сито, испаряется —
это, кажется, о воде
из ржавого крана на кухне, над раковиной, все равно,
морской, или железной, или фаянсовой. Вода в своей
правоте
смывает и растворяет все, что Богом сотворено.
 
 
Например, когда-никогда – прибрежные города,
грязь с посуды и с тела, прекрасного, юного, а потом
со слабого, дряблого, покрасневшего от стыда,
подъема давления, жизнь – еще тот Содом.
Воду смиряет холод. Белая корка льда.
Дашь волю – воздвигнет волну высотой с трехэтажный дом.
 
 
Прорвет плотину, обрушится в темной ночи
на неповинный, местный, спящий народ.
Наполнит жилище, легкие – кричи не кричи.
У воды есть свойство заткнуть разинутый рот.
 
 
Погруженное в воду тело теряет в весе – привет, Архимед,
вытеснять-притеснять воду не следует, она отомстит, за ней
не пропадет – она лишена особых примет,
ее не поймаешь с поличным. Она говорит: испей
меня, утолишь последнюю жажду, и никогда
уже не захочешь пить – хватит тебе глотка.
То же можно сказать о времени. Оно течет, как вода,
и ты плывешь по течению. Хорошо, что жизнь коротка.
 

«Под светлой сенью сада…»

 
Под светлой сенью сада,
под круглыми часами,
в слова играть не надо —
слова играют сами.
 
 
Всей полнотой созвучий
и всей гремучей смесью,
под летней грозной тучей,
под зимней снежной взвесью.
 
 
Всей радугой наречий,
всей силою глагольной,
всей болью человечьей,
всей медью колокольной.
 
 
Всем щелканьем и трелью —
бессмертным гамом птичьим,
над люлькой, над купелью,
над царственным величьем.
 
 
Над нищетою мелкой
одесской коммуналки,
больничною сиделкой,
учебой из-под палки,
 
 
над тишиною склепа,
в котором мир положен.
Игра в слова – нелепа.
И выигрыш – невозможен.
 

Хома

 
Табурет стоит в центре магического круга.
От круга до неба стена прозрачна, зато упруга.
В нее бьются бесы лбами, отталкивая друг друга.
На табурете сидит пьяный бурсак Хома,
третью ночь сидит, понемногу сходя с ума.
Рядом с ним Николай Васильевич Гоголь – гладит его
по чуприне,
приговаривая: "Козаче, смотри – не смотри, не
смотри, не заглядывай дяде Вию под веки
для твоей безопасности, по-украински – безпеки.
 
 
Мы с тобой хохлы, нам и в церкви от покойников
нет покою,
дай поглажу тебя, Хома, своей холодной рукою,
без тебя, Хома, я сам немногого стою,
я и сам – покойник, как, впрочем, и ты".
Над церковью – купола, на куполах – кресты,
над крестами – ночной небосвод: звезды тихо мигают,
да жаль, что ни звезды, ни ангелы людям не помогают,
а черти бьются в магический круг да корчат страшные
рожи.
И как Ты их только терпишь, Господи мой Боже?
 
 
Говорит Хома: "Николай Васильевич, брат, оставайся
с нами,
с нашей белой горячкой, нашими страшными снами,
с полями, которые с хрустом разоряются грызунами…"
Спит Хома-хомяк с зерном в защечных мешках,
крестик с иконкой болтаются на ремешках,
на иконке Хома Христу в рану персты влагает,
а Христос все терпит и Хому не ругает.
И ты, Николай Васильевич, все претерпи,
что может с русским писателем случиться в хохляцкой
степи.
 
 
Говорит Николай Васильевич: "Я и сам-то не знаю.
Захочу – разгоню дуновением эту бесовскую стаю,
петуха дерну за хвост – полагаю,
что трижды петух закричит до зари,
только ты, смотри, – не смотри!
Я тебе сам себе писатель или писака,
Мне решать, губить или спасать бурсака.
Я творец – писатель, мне решать, где свет, где тьма!"
«Пропади ты пропадом!» – сплевывает Хома.
 

«Человек или адская машина? – угадай…»

 
Человек или адская машина? – угадай.
Что там тикает-стучит у него внутри?
Если пульс, то пальцы на запястье и считай,
а не можешь – клетку реберную вскрой, рассмотри:
 
 
там-то все его бетонные квартиры-города,
мамки-бабки с набитыми мешками грудей,
все игрушки, даже Маркс и его борода —
настоящая, синяя – все как у людей.
 
 
Там запретная дверца, а за нею – склад мясной,
кровяные шарики, пара мятых рублей.
Там вся эта дрянь, что заводится весной,
вылезает из личинок, выползает из щелей.
 
 
Микрокосм, едва расплющивающий по утрам
щели, распрямляющий хребет становой.
 
 
Тело, нашей души освященный храм,
адская машина, механизм часовой.
 

«„Вот это жизнь!“ – подумал воин, пересекая границы истории…»

 
«Вот это жизнь!» – подумал воин, пересекая границы истории,
вступая на оккупированные территории
героических детских мечтаний, предъявив игрушечный
автомат
и паспорт, гражданство – номад.
 
 
Трофейный австрийский аккордеон за спиною в ранце,
поскольку после сражения намечаются танцы.
Лет через девяносто квартиру дадут,
известен домашний адрес: Бородинский редут,
пятый угол, седьмая печать,
но об этом лучше молчать.
 
 
Воин едет один в теплушке, в которой лошадок
уместилось бы восемь штук – непорядок!
На душе остается неприятный осадок,
нет рядом товарищей боевых.
Вероятно, они в живых.
 
 
Вероятно, пьют, милуются с девками в парке.
Раз в год от собеса получают подарки —
каждому по конфетному целлофановому кульку.
Все равно, кто в каком полку.
 
 
А в кульке карамельки и две шоколадки.
Местные девки, известно, на сладости падки.
Не стащишь такую за ноги с солдатских колен.
Был бы жив солдат, он сыграл бы отпетым милкам,
немецким овчаркам, румынским подстилкам
трофейную песню «Лили Марлен»
 

«плох солдат который не носит в ранце маршальского жезла…»

 
плох солдат который не носит в ранце маршальского жезла
такой штык вколет тебе под ребро ни за что со зла
вколет разок-другой повернет и пока-пока
ты лежи на траве а он задаст храпака
 
 
потому что после убийства полезен здоровый сон
под одним одеялом с девочкой без трико и он без кальсон
лежит солдат весь покрытый шерстью не дует в ус
к нему приближается немец кричит хенде хох
или сдавайся рус
и солдат поднимает руки а девка прижав к себе простыню
тотчас роняет ее и остается ню
 
 
матка курка яйки бегают по двору
думает немец пойду яйки в каску себе соберу
на плиту поставлю каску яйки вкрутую сварю
в хлеву посмотрю кто говорит хрю-хрю
 
 
какое рыльце у ней и хвостик какой
в полковом котле Господь ее упокой
 
 
выходит солдат потягивается думает что за бардак
был бы в ранце маршальский жезл все бы сложилось не так
 

«Ох, гляди, исковеркали всех тут…»

 
Ох, гляди, исковеркали всех тут:
вот, сынка заманили в секту.
Сходила. Ну чисто советский клуб.
Не знаю, чем ему люб.
 
 
Пастор рычит в микрофон свирепо,
псалмы поют наподобие рэпа.
И вроде зала полупуста,
а места нет для Христа.
 
 
То ли было дело в нашей церквушке —
служит юный попик, поют старушки,
тихо, проникновенно так,
будто мед на устах.
 
 
Диакон – тоже. Мужик запойный,
но фигура видная, бас пристойный,
службу выучил наизусть.
Дрожит рука – ну и пусть.
 
 
Снарядом левую оторвало,
ну на войне и похуже бывало:
Вот Петьку ранило в пах —
и умер для всех девах.
 
 
По субботам танцы – Дворец культуры.
Телки губы намажут, дуры,
зубы повыломают бычки
друг другу о кулачки.
 
 
Я после танцев там убирала:
мела окурки, кровь подтирала,
тряпку выкручивала – и опять
плевки и кровь подтирать.
 
 
А зимою, понятно, холод и голод,
вот молодежь и сбежала в город,
и я вслед за ними, курам на смех,
на фабрику, в швейный цех.
 
 
А село затопили еще при Никите,
стало воды им мало, глядите, —
разливное море, крест над водой,
и годы идут чередой.
 

«Начало сказки. Жил да был уродливый гном…»

 
Начало сказки. Жил да был уродливый гном,
рыл под землей рудники, что каторжный крот,
как крупный еж по ночам топотал под окном,
морщил высокий лоб, кривил саблезубый рот.
 
 
Не то чтобы был опасен. Но выходить во двор
по ночам боялись, разве что с фонарем.
Хотя фонарем не осветить бесконечный простор,
а тьмы достанет на всех, когда мы умрем.
 
 
Напрасно топочешь, опавшей листвою шуршишь.
Ночь важнее дня. В ней не найдешь следа.
Твой фонарь называется «летучая мышь».
Вдруг расправит крылья и улетит – что делать тогда?
 
 
Что делать тогда, что – теперь, что будет потом?
Скрипит закрытая дверь, и стены трещат по швам.
А город крепко стоит на ногах, притом
со славной историей, если верить словам.
 
 
На каждой площади конный памятник черт-те кому.
Перед каждой церковью бьет молочный фонтан.
А днем уродливый гном уходит в вечную тьму.
Там – рудники. Что он добывает там?
 
 
Говорят, там залежи скорби, тревог и забот,
стонов и вздохов, иных ископаемых мук.
Катит тачку гном, кривит саблезубый рот.
Его не видел никто, но многие слышали стук
 
 
в подполье ли, в подземелье – важно, что «под».
Под-кладка жизни умеренных-уверенных горожан.
А тут еще день нечетный и високосный год,
и фонарь «летучая мышь» летает, что твой кожан.
 

Спиричуэл

 
Девятый вал на десятый вал
бросает судно. Держать штурвал
устала рука. Гребцы давно
убрали весла. Море темно.
 
 
О, что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!
 
 
И сказал Иона: "Это мой грех
тянет в пучину всех.
Лучше уж я один утону,
чем всех потяну ко дну".
 
 
И за руки, за ноги, раскачав,
моряки бросают его. Закричав,
он уходит на глубину.
 
 
О, что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!
 
 
Тянут грехи – неподъемный груз.
Хрустальные купола медуз
проплывают мимо, прочь унося
ледышки щупалец. Конь морской
загибает хвостик спиралью. Мирской
жизни осталось на локоток.
На спине у краба – хищный цветок.
Вот вам и сказка вся.
 
 
Но что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!
 
 
Объяли воды до самой души.
Плыви, Иона, и впредь не греши.
Вот тебе жабры – ими дыши,
вот плавники, Иона. Плыви,
рыбьим ухом слово Господне лови.
Серебрись чешуею, глазами вращай,
Господь прощает – и ты прощай.
 
 
Но что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!
 
 
Буря утихла. Прозрачна вода.
Глубоководные города
наполнены жизнью. Что за народ!
Присоски, щупальца, рыбий рот,
клешни, усики и шипы,
рифленые панцири. Видишь, вот
кто-то кричит из толпы:
видишь, пророк Иона плывет,
жабрами шевеля,
весь морскою травой оброс.
 
 
А корабль уцелел, и пьяный матрос
восклицает: «Ребята! Земля!»
 

«Тем хороша поминальная хвоя…»

 
Тем хороша поминальная хвоя,
что между елками ходят, воя,
серые волки, медведи ревут,
грибники наполняют лукошко,
взвоешь и ты, потерпи немножко,
потому что долго тут не живут.
 
 
Жарко топят кирпичную печку,
по бревну идут через речку,
хоть в речке по щиколотку воды.
Ходят в хлеву домовые и куры,
мужики – бездельники, бабы – дуры,
но весною тепло и цветут сады.
 
 
Что ни приснится – всегда к убытку.
К Пасхе Христовой покрасят калитку,
побелят хату раз в десять лет.
На проводы всею семьей – на кладбище:
как там мертвецы в предпоследнем жилище?
Потому что последнее – это свет.
 

«Двор наполнен бранью, как колодец – водою мутной…»

 
Двор наполнен бранью, как колодец – водою мутной.
А тут еще и жара. Ну хоть бы дуновение ветерка!
В соседском мирке всплески ярости ежеминутной —
что не меняет сущности замкнутого мирка.
 
 
Странно, что голубь воркует и ласточка тонко свищет.
Странно, что бабка-татарка кричит на соседа: «Жид!»
Она не похожа на парус, но счастья явно не ищет
и не от счастья бежит. Да она и вообще не бежит.
 
 
Вот стоит столбом, руки в бока уперла,
Выпучены глаза, голова выдвинута вперед.
Боже, какая злоба из ее луженого горла,
словно лава из жерла вулкана, изливается через рот.
 
 
Это явленье природы. С этим не побороться.
Позавидуешь кошкам – спокойно лежат в пыли
или на травке, возле мраморного колодца.
Мы бы тоже лежали спокойно. Но, как видите, не смогли.
 

«В ситцах невеста. В святцах – страдалица…»

 
В ситцах невеста. В святцах – страдалица.
На распутье витязь. За поясом – палица.
Стоит болезный, на камень пялится.
 
 
Выбиты зубы. Долги просрочены.
Хорошо, что кабак стоит у обочины.
Век бы жил, не вылазил из вотчины.
 
 
Родовое имение. Или предание.
Родовые схватки – тоже страдание.
У братьев – раздор. У врагов – братание.
 
 
Вы там были, а мы там не были.
Не били баклуши. Пиво не пили.
Так стояли, ушами хлопали.
 
 
Все прохлопали – молодость вечную,
первую ласточку, первую встречную,
берег кисельный, реченьку млечную.
 
 
Тянем ладошку за подаянием,
если чем и гордимся, то покаянием.
Протяжным стенанием. У камня стоянием.
 

«Похожий на этажерку маленький самолет…»

 
Похожий на этажерку маленький самолет
о пустяковую тучку хрупкий лоб расшибет.
Что касается тучи, всамделишной, грозовой,
самолетик в ней попрыгает на манер плясовой,
дергаясь под ударами молнии ножевой,
корчась от боли, как будто бы он живой.
За щекой грозы, как орешек, перекатывается гром.
Вот те, бабушка, крылышко, вот те аэродром.
 
 
Будто бы в жилах мотора кровь, а не бензин.
В кожаном шлеме пилот – тот еще сукин сын.
Скалит зубы, боится смерти и, пролетая над
позициями противника, бросает связку гранат.
Связка летит, взрывается, ударившись оземь, дым
подымается во все стороны. Враг стоит невредим.
Целится из трехлинейки, задранной к небесам.
Солнце сияет на шлеме. Кровь течет по усам.
 
 
Примитивный аэроплан. Примитивный автомобиль.
Крошечный танк ползет по степи, поднимая пыль.
Телефон на столе штабного. За версту слышишь звонки.
Тачанка с танком по полю боя бежит наперегонки.
Новорожденная технология. Ей расти и расти.
Ей всех нас погубить – и себя не спасти.
Солдатик несет граммофон – жалко бросить, тяжко нести.
Граммофон смеется, играет песенку: «Ты не грусти!»
 
 
Но никто не грустит, смех звенит, бокалы звенят,
гимназистки целуют прощальных невозвратных ребят.
 
 
Чуть заметные усики, глаза полны синевы,
на страничке учебника надпись: «Иду на вы!»
Техника подрастет четверть века спустя.
Пилот поведет стальную машину, лба не перекрестя.
Из брюха бомбы посыплются, словно рыбья икра.
Большая прогулка, маленькая игра.
 

«Советские дамы с прическами, уложенными в старых…»

 
Советские дамы с прическами, уложенными в старых
маленьких парикмахерских, работавших при царе.
Жены военных – подтянутых, сухопарых,
на смотрах строящихся в линию или в каре.
 
 
Им шили платья по выкройкам старорежимным,
ели-пили они на кузнецовском фарфоре, ложечки —
серебро.
Машинки швейные пахли маслом машинным,
в сундуках пометом мышиным – бабушкино добро.
 
 
Все это было наследием эпохи, которую все бранили,
как будто жизнь началась лет пятнадцать тому.
Но царские сотни в чайных коробках хранили.
На всякий случай – а вдруг сгодятся кому?
 
 
Вдруг все вернется, как Христос, восставший из гроба,
как корабль из заморских, богатых, неведомых стран.
А с портретов с ухмылкой смотрит товарищ Коба,
говорят, что гений, окажется, что кровавый тиран.
 
 
Они теперь – негативы на стеклянных пластинах,
черно-белых, а черное-белое не называть.
Поскольку они невинны, мы никогда не простим их,
не мы их похоронили, не нам о них горевать.
 

«Каждое утро соседская девочка-слоник поет все ту же…»

 
Каждое утро соседская девочка-слоник поет все ту же
песню, каждое утро – все громче, все хуже,
не попадая в ноту, перевирая слова.
Впрочем, мотив от фальши хуже не станет,
а текст и перевранный детскую душу ранит,
любовь-морковь, ситуация не нова.
 
 
Песик с хребтом перебитым скулит из корзинки.
Собираясь к вечерне, угрюмо из-под косынки
смотрит хозяйка: усыпить – сказал ей ветеринар.
Но тяжелый колокол над головою
напоминает, что все едва живое все же живое.
Как говорится, жизнь не яичница – Божий дар.
 
 
Даже если задние ноги едва волочишь,
даже если сам уже ничего не хочешь,
только всхлип и визг, только выдох-вдох,
только пение девочки… Замолчи! Невозможно!
Опять распелась с утра, опять фальшивишь безбожно!
Этот мир невыносим, но не так уж плох.
 

«Говорят, наши внуки будут читать Пушкина со словарем…»

 
Говорят, наши внуки будут читать Пушкина со словарем,
как мы – с комментарием Лотмана или
Набокова. И хотя мы к тому времени все умрем,
но увидим это из преисподней через квадратный проем,
сквозь тусклую дымку звездной холодной пыли.
Нас возвратят в наш мир. Вергилий будет поводырем.
Он изъяснит нам, какие дни наступили.
 
 
И мы поймем, что прожили жизнь в мире из девяти кругов,
что не случайно в аду их не десять, а тоже девять.
Половодье. Лета вышла из берегов.
По ней проплывают трупы наших врагов,
как в китайской пословице. Если нечего делать,
любуйся ими: они не прощали долгов
и сами заплатят сполна, поскольку закон таков.
 
 
Мы встретим рабочего с молотом и с серпом мужика,
с младенцем бабу и с коромыслом девицу,
с автоматом конвойного, с тачкой зэка…
Но как изменилась фонетика русского языка!
Слушаем – не понимаем, не перестаем дивиться.
То кудахтанье курицы, то мычанье быка,
то молчанье ягнят, то скрип половицы.
 
 
Речь нераздельна, слитна, в ней нет ни слов, ни слогов.
Ни смысла, ни даже намека. Разумнее – пантомима.
 
 
Хорошо, что речка Лета вышла из берегов.
Хорошо, что по ней проплывают трупы наших врагов,
и мы спокойно глядим, как они проплывают мимо.
 

«По всей долине пронесся слух…»

 
По всей долине пронесся слух:
еретик Генрих убит!
Плачут грешники: кто растолкует дух
Писания так, чтобы пьян и сыт
был человек, чтобы в жены двух
или трех дебелых румяных баб
брал, коли не слаб,
чтоб валялся в кровати со всеми тремя,
а хрен чтоб стоял стоймя?
 
 
Кто объяснит, что особого зла
нет в почитанье хромого козла,
в черной рясе и красной чалме
стоящего на холме?
 
 
Не плачьте, живехонек ваш мертвец,
на мелком бесе верхом
скачет он из конца в конец,
сводит с пути божьих овец
поганым своим языком.
 
 
Заходит в трактир, садится за стол,
глодает мясо с ребра.
Ему до фени осиновый кол
и пуля из серебра!
 
 
И впрямь трактиры у нас хороши —
брюхо набьешь за гроши.
 
 
В темное пиво добавишь имбирь,
из желудка – прямо в пузырь.
 
 
Стоишь у забора, пускаешь струю,
вспоминаешь женку свою.
 
 
А женка – что хрюха, лицо пятачком,
но груди стоят торчком.
 
 
Бедра у ней тяжелы-широки,
обнять не хватит руки.
 
 
Поди, со всей деревней жила,
не поймешь, от кого тяжела.
 
 
А деревня не малая – двести дворов.
Хорошо, что Генрих здоров.
 

«Вот так оно, друг Гораций…»

 
Вот так оно, друг Гораций:
живем среди декораций,
на стенах висят подделки.
К парням цепляются девки.
А парни жмутся друг к дружке
да к пивной пол-литровой кружке.
 
 
Никто не выучил роли.
В общем, весь спектакль запороли.
 
 
Но птицы утром щебечут.
В колясках младенцы лепечут,
тянут к бабкам мягкие лапки,
умиленно сюсюкают бабки.
 
 
А еще по утрам прохладно,
светит солнышко – ну и ладно.
 

«городские пейзажи не хуже природных красот…»

 
городские пейзажи не хуже природных красот
скал предгорий низин и небесных высот
новостройки не хуже пчелиных отмеренных сот
 
 
то наткнешься на статую в старом одесском саду
даже мелкая вещь тебя крупно имеет в виду
успокойся утешься все равно я к тебе не приду
 
 
то насквозь словно луч разгоняющий утренний сон
взгляд атланта спиной вместо неба разбитый балкон
то вода в проржавевших забитых растерзанный
горестный стон
 
 
то прабабкин портрет на стене на старинном гвозде
говорит у тебя хорошо как всегда никогда и везде
как гагарину на полуночной пятиконечной звезде
 
 
никому не ответишь секрета на кой тебе ляд
это чуткое ухо внимательный пристальный взгляд
эти горе-деревья вдоль аллеи застывшие в ряд
 
 
эти горе-скамейки осторожно окрашено так
ты когда-то испортил свой единственный старый пиджак
эти плитки из лавы известен им каждый твой шаг
 
 
вкривь и вкось поперек а случится и вдоль
как вдоль тела пронзает чужая полночная боль
это сердце трепещет как между ладошками моль
 
 
то листва под ногами а раньше над головой
то чужой искалеченный дом а когда-то был твой
впрочем бог с этим домом и городом с этой листвой
 

«Гитлер и Муссолини принимают военный парад…»

 
Гитлер и Муссолини принимают военный парад.
Части СС демонстрируют классический гусиный шаг.
Муссолини радуется как ребенок. Фюрер вроде не рад.
Он смотрит вглубь. Все стоят на ушах.
 
 
Неясно чего больше – флагов или голов,
над которыми реют флаги. Зато в головах
идеальный порядок. Хватит нескольких слов:
страдания, пробужденье, внушаем страх,
 
 
пусть помнят, еще узнают, сомкнем ряды,
Германия смотрит на вас, Германия – это вы.
Высокое небо. Из-под белоснежной гряды
облаков сияет полоска ослепительной синевы.
 
 
Карл Густав Юнг буквально в пяти-шести
шагах от пары вождей. Он поражен
тому, что дуче способен себя вести
как маленький мальчик. Он знает, во что погружен
 
 
внутренний взгляд Адольфа. Фюрер смотрит туда,
в бессознательное Германии, своей великой жены.
Германия обнажена, но не знает стыда.
Солдаты еще не преступники, но уже прощены.
 
 
Там, в глубине, Вотан – легкий арийский бог,
там летают валькирии, там Парсифаль
обретает Святой Грааль, там нежный единорог
обнимает Деву. Вглубь смотреть интересней, чем вдаль.
 
 
И Карлу Густаву кажется: вот он стоит, склонясь,
рядом с Адольфом и – скорей про себя, чем вслух —
говорит: "Еврейское копание во влечениях – это грязь.
В бессознательном немцев восторжествует Дух".
 
 
"Арийский дух, – поправляет фюрер, – арийский, да,
восторжествует, а ты в грязь не ударил лицом!
Про еврейское копание во влечениях, как всегда,
крепко сказано, как припечатано. Молодцом!"
 

«была в санатории предавалась греху…»

 
была в санатории предавалась греху
раньше бы дегтем вымазали да вываляли в пуху
а тут мажут лиманской грязью и заворачивают в простыню
большегрудую широкобедрую рыхлую сельскую ню
обеды невкусные но три блюда в меню
палаты правда большие на десять душ
все равно хорошо особенно после грязи под душ
 
 
после свинарника жизни неподъемных пустых трудодней
после упитого мужа измывающегося над ней
аллеи плотный кустарник скульптуры на каждом углу
музыка из репродуктора коврики на полу
буфетчица из кастрюли разливает компот
а выпьешь горячего чаю сразу бросает в пот
 
 
на столе газеты журналы для просвещения масс
куяльник назвали хуяльником смеху было на час
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации