Текст книги "Утоли моя печали"
Автор книги: Борис Васильев
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
– Не построите, – печально улыбнулся Авраамий Ильич.
– Это почему же?
– Потому, уважаемый Роман Трифонович, что по прежним чертежам ее и сам Бог не соберет. Не говорите этого никому, а особенно – Варваре Ивановне, но будьте к этому готовы.
5
Ваня Каляев ушел из хомяковского особняка вполне легально, поскольку бегство было ниже его достоинства. Еще неделю назад он вполне мог бы задать стрекача, легко обманув как дворецкого, так и бдительного дворника Мустафу, но ныне предпочел честно предупредить о своем желании Евстафия Селиверстовича.
– Не хочу, чтобы Роман Трифонович топал на вас ногами.
– Я вас вполне понимаю, господин Каляев. Только, прощения прошу за вопрос, что делать намерены?
– Денег на билет до Нижнего заработать. Домой пора возвращаться, а одалживаться не хочу.
– Даже у меня?
– Даже у вас.
Зализо помолчал, раздумывая. Юноша ему нравился, а гордое желание избегать одолжений было даже приятно.
– Двадцать лет назад выгнали меня из чиновничьего сословия, и поехал я в город Кишинев, – с неожиданной обстоятельностью начал он. – Семья была хоть и небольшая, но без средств к существованию. Письма писал, прошения – дело знакомое, а народу в Кишинев понаехало большое множество, потому как военные действия начинались. Хитрил, как мог, лукавил, за чужой счет поесть норовил, даже в картишки передергивал, что уж там. Гнусно существовал, понимал, что гнусно существую, а выхода не видел. Вам не скучно?
– Нет, что вы. А почему бы вам не присесть, Евстафий Селиверстович?
– Благодарствую, если позволите, господин Каляев. – Зализо опустился на краешек кресла, вздохнул. – Из поповского сословия происхожу, но третьего сына батюшке в бурсу пристроить не удалось, и пошел я по чиновничьей части. Без протекции, без знакомств, с одним только хорошим почерком. И почерк этот меня спас, из небытия вытащил и семейству пропасть не дал. Понравился он начинающему откупщику, умному, прикидистому, с размахом. «Если, говорит, слово мне дашь, что честно служить будешь…» Ну, я – в ноги ему. «Нет, говорит, не поклонов от тебя жду, а слова человеческого…»
– Роман Трифонович? – улыбнулся Иван.
– Он, – строго сказал Евстафий Селиверстович. – И слово то мною дадено. На всю жизнь – одно.
– Значит, не отпустите меня?
– Препятствовать не могу и очень благодарен вам, господин Каляев, что предупредили о своем уходе. Вы – человек благородный, издалека видно.
– Так что же мне делать? – Ваня опять улыбнулся, потому что ему нравились топтания Зализо между честным словом и пониманием, что он, Иван Каляев, имеет право поступать, как ему заблагорассудится. – Не зайцем же ехать до Нижнего?
– Если позволите, я вам письмо к сыну своему дам. Он в университете закончил, помощником присяжного поверенного служит. Курьером согласны поработать?
– С удовольствием, Евстафий Селиверстович. Только Роман Трифонович все равно на вас разгневается.
– Так ведь знаю я, где вы обретаться будете. И что непременно попрощаться перед отъездом сюда придете. Так что для гнева матерьялу нет. – Зализо встал. – С вашего позволения, господин Каляев, я сыну сейчас напишу.
И, поклонившись, вышел.
Василий Иванович, ночь просидев за статьей, утром поехал на телеграф и в корреспондентский пункт за новостями. Смотрел с извозчичьей пролетки на московскую праздничную шумиху, удивлялся, что Ходынка уже забыта, но скорее воспринимал это как данность, нежели огорчался. «До чего же мы раны легко зализываем, – думал он. – Что это – здоровье народа или бесчувствие его?..»
Завершив все срочные дела, Немирович-Данченко решил никуда не спешить. Государь с государыней были в Сергиевом Посаде, он мог располагать собственным временем и неторопливо двигался по московским улицам. От Лубянки свернул к Театральной, Охотным рядом вышел к Тверской и сейчас поднимался по ней.
Народу здесь было побольше. Горланили лотошники, расхваливая товар, фланировали любопытствующие зеваки, в магазинах стало заметно оживленнее. Василий Иванович пригляделся и понял, что нагрянувшие в Москву провинциалы уже начали считать дни до отъезда и озабочены сейчас выбором гостинцев из первопрестольной. «Землетрясение, которое забывается. – Он опять подумал о Ходынской трагедии. – Все правильно, не горе же по весям развозить».
Он миновал Страстную площадь и остановился подле ничем не примечательного углового дома. Леса с него были давно сняты, фасад сиял свежими красками, равно как и герб, который устанавливали с лесов артельщики. Здесь когда-то провозили гигантскую белугу, здесь он встретил Наденьку, сломавшую каблук, здесь дал артельщику денег на дюжину пива, а потом столкнулся с ним же на Ходынском поле возле разбитых буфетов. Артельщик искал сына, Николку, и Василий Иванович очень сейчас надеялся, что он нашел своего веселого, по-московски разбитного сына целым и невредимым.
А на Триумфальной опять остановился. Огромный деревянный обелиск, сооруженный по случаю коронационных торжеств, снова оказался в лесах, на которых трудились рабочие.
– Что они там делают? – спросил он у городового, почему-то наблюдавшего больше за работой, чем за порядком на улицах. – Подкрашивают, что ли?
– Никак нет, ваше благородие. – Городовой зыркнул по сторонам отточенным взглядом, шепнул доверительно: – Орла меняют.
– Какого орла?
– Который есть герб. Злоумышленники матерное слово на его животе дегтем написали. Да так, что и не смывается.
«Нет, ходынское землетрясение Москва не забыла, – неожиданно подумалось Василию Ивановичу, и подумалось-то с каким-то злым торжеством. – И, видать, не скоро забудет… Господи, да что это из меня вдруг Иван Каляев полез?..»
Вечером Немирович-Данченко вновь посетил телеграф, потому что несколько задолжал со статьями. Здесь его ожидала легкая неприятность: редакция одного из видных петербургских журналов выразила неудовольствие по поводу статьи о Ходынской трагедии: «О подобных событиях следует упоминать мельком, не расстраивая читателей ужасными подробностями». Обычно Василий Иванович относился к редакционным замечаниям вполне равнодушно, исходя из принципа «не угодно – не печатайте», но на этот раз вдруг рассвирепел и тут же, на телеграфе, написал ответ: «Только душевно близоруким может быть свойственно утверждать, что необходимо употребить все усилия, чтобы поскорее забыть о Ходынке или, по крайней мере, смягчить ужасные воспоминания. Зачем? Почему? Кому это вдруг понадобилось? Неужели жить – значит закрывать глаза на горе и открывать их только при радостях? Не наоборот ли? Может ли искренне радоваться тот, кто никогда не познал чужого горя и даже не посочувствовал ему?»
Он отложил ручку, подумал и дописал: «Если ваш уважаемый журнал не напечатает вышенаписанных строк, я буду вынужден прекратить наше сотрудничество».
Отправил по телеграфу второпях написанный ответ, добавление, взял извозчика и поехал домой. И долго возмущался трусливо-благостной позицией редакции, долго вздыхал. Пока не уснул.
6
26-го мая день выдался на редкость жарким. Однако трибуны у Царского павильона на Ходынском поле были переполнены, и сотни разноцветных дамских зонтиков кокетливо колыхались над ними. Все ждали высочайшего смотра войскам, уже выстроенным для парада в восемь линий, шутили, оживленно переговаривались.
Ровно в одиннадцать государь верхом, а государыня в экипаже в шесть белых лошадей цугом, с камер-казаком на запятках и двумя жокеями впереди выехали к войскам. Вместе с государыней в экипаже находились гессенская и румынская принцессы.
Объезд войск продолжался точно по регламенту: ровно сорок минут. Войсковые оркестры играли «встречу», а хоры музыки – гимн, но все заглушали перекатные крики «Ура!..». Позднее газеты сообщили, что в параде приняло участие восемьдесят семь батальонов, тридцать восемь эскадронов, три казачьих сотни, девяносто шесть пеших и двадцать четыре конных орудия. Тридцатью восемью с половиной тысячами солдат руководили шестьдесят семь генералов и тысяча девятьсот шестьдесят штаб– и оберофицеров. А всем парадом командовал Его Императорское Высочество Главный начальник войск, собранных в Москве, великий князь Владимир Александрович.
Завершив объезд, царствующие особы вернулись к Царскому павильону, где государыня изволила пройти на верхний балкон, а государь остался перед ним, сидя в седле.
Пропели фанфары, донеслась протяжная команда: «Побатальонно!..» И грянул марш сводного оркестра.
Парад открыли сотни конвоя Его Императорского Величества в красных мундирах. За ними старательно протопали кадеты, начиная с самых маленьких, что вызвало приступы острого умиления у дам на трибунах.
Следом двинулись и войска. Первым сводным гвардейским полком командовал великий князь Константин Константинович, Вторым – великий князь Павел Александрович, причем в роте Его Величества Измайловского полка находился великий князь Андрей Владимирович, а во главе 1-го батальона лейб-гвардии Литовского полка – великий князь Николай Николаевич. За ними с грохотом, на рысях проследовала гвардейская артиллерия, поднявшая тучи въедливой ходынской пыли, из-за чего государь был вынужден повелеть немного обождать, чтобы марш кавалерии окончательно не утонул в желтом облаке. Во время вынужденного перерыва он дважды крикнул «Молодцы!» и единожды «Спасибо!», но кому именно, осталось неясным.
Наконец пыль немного рассеялась, и кавалерия немедленно начала прохождение на рысях и в галопе, чтобы поднять ее заново. Шедшие первыми кавалергарды еще блеснули своими кирасами, но конногвардейцы, кирасиры, гвардейские драгуны во главе с великим князем Борисом Владимировичем промелькнули в пылище как тени. В конце концов легкий ветерок приволок эту пыль к трибунам. Государь неожиданно чихнул, почему и был вынужден спешиться и скрыться в помещении Царского павильона еще до окончания парада.
Впрочем, его любимые войска, а главное, записанные в них многочисленные родственники, уже продемонстрировали свою мощь и силу, и глотать пыль ради замыкающего парад сборного полка московского гарнизона не имело никакого смысла. Ни политического, ни тем более семейного.
Впереди сводного московского полка рысил бравый полуэскадрон под командой капитана Николая Олексина. Но в густой пыли ни он никого не разглядел, ни его никто не увидел. Но, как позже выяснилось, для того чтобы быть замеченным, вовсе не обязательно, чтобы ты что-то разглядел или тебя кто-то увидел.
Затем был дан обед для московских сословных представителей, после которого генерал Федор Олексин заехал к Хомяковым.
– Попрощаться, – пояснил он. – Отъезжаю сегодня же вослед за государем.
– Вот как? – Варвара подняла брови. – Я полагала, что ты уедешь во вторник.
– Служба, Варенька, служба, – вздохнул Федор Иванович. – Да и загостился я в Первопрестольной.
– Во вторник – годовщина смерти нашей матушки. Двадцать лет, Федор. И приедут все, кто об этом не позабыл.
– Я помню, – с некоторой досадой сказал генерал. – Но служба есть служба. Как там Надежда?
– Все еще – там.
Варя ответила сухо, и Федор Иванович сразу заторопился:
– К сожалению, я не смогу дождаться Романа Трифоновича, кланяйся ему. И братьям – мой поклон. И… Наденьку целуй.
– Благодарю. Ты очень любезен.
– Да, чуть не позабыл. – Генерал усмехнулся не без некоторого самодовольства. – Николая поздравь.
– С чем же?
– С орденом Святого Владимира IV степени. Рескрипт о сем уже подписан государем.
И наскоро облобызав сестру в обе щеки, вышел с несколько излишней поспешностью.
В десять часов тридцать минут вечера того же дня государь и государыня изволили отбыть из Москвы в село Ильинское…
Глава двенадцатая
1
28-го мая, во вторник, исполнялось ровно двадцать лет со дня кончины матушки Анны Тихоновны. Много лет по традиции семья собиралась в Высоком, но с бегством Леночки и утратой Иваном «собственного лица», как однажды в сердцах выразился Федор, место поминания было изменено. Все обычно приезжали в Москву, к Хомяковым, заказывали панихиду, поминали, а на следующий день выезжали в Смоленск и уж оттуда – к родным могилам под белыми мраморными крестами. Не все, разумеется, поскольку многие уже служили, но старались все, кто мог.
Этот год был особым: ровно двадцать лет. Однако и обстоятельства тоже оказались особыми. Несчастье с Надеждой, ссылка Георгия и коронационная суета заставили пересмотреть сложившийся ритуал. Поразмышляв и отплакавшись, Варя вынуждена была отменить посещение Высокого, ограничившись лишь общим сбором в Москве. Она разослала длинные телеграммы по всем адресам, заказала панихиду и стала ждать братьев в собственном доме.
И мечтала, что в этот особенный для семьи день врачи разрешат Наденьке хотя бы на два-три часа вернуться домой. Однако Степан Петрович оказался непреклонным:
– Преждевременно, Варвара Ивановна.
– Даже просто повидаться с родными?
– Возобновим этот разговор через неделю. И непременно в присутствии Авраамия Ильича.
* * *
На следующее утро после отъезда государя императора Москва пробудилась в ином качестве. Азартная работа по украшению второй столицы к коронационным празднествам да и сами празднества были уже позади вместе с коронацией и Ходынкой, надеждами и разочарованиями, приобретениями и утратами. Наступала обычная жизнь, а посему, по мнению властей, ничто уже не должно было напоминать москвичам о трехнедельной суетности. Многочисленные гости начали разъезжаться со всех вокзалов, а в центре – и прежде всего на Тверской – снова застучали топоры и отвратительно заскрежетали гвозди, выдираемые из гнезд. Звуки созидания и разрушения порождаются одними инструментами, отличаясь лишь чисто эмоциональным восприятием.
Город разбирал декорации.
В семь утра Хомяков уже сосредоточенно просматривал бумаги, слушая домашние новости, которые считал нужным доложить Евстафий Селиверстович.
– Варвара Ивановна приказала подать завтрак в постель к девяти.
– В больницу поедет?
– Так точно.
– Надо бы Грапу хоть на день отпустить.
– Предлагал. Отказалась. Сказала, что Надежде Ивановне с нею спокойнее.
– Что спокойнее?
– Спать, Роман Трифонович. Надежда Ивановна только днем и спит, сама Грапе призналась.
– Худо, Евстафий, – вздохнул Хомяков.
– Худо, – согласился Зализо, украдкой глянув на кабинетные часы. – Господин Каляев просил принять его утром. Поезд у него в десять часов сорок пять минут. Должен вскоре подойти.
– Проси сюда.
Евстафий Селиверстович вышел.
Хомяков сделал выписки из двух документов, доставленных лично старшим конторщиком, перечеркнул их красным карандашом, отложил в сторону, когда в дверь негромко постучали.
– Входи, Ваня, – сказал он, встав навстречу раннему гостю.
Пожал Каляеву руку, кивнул на кресло.
– Я только попрощаться, Роман Трифонович. И поблагодарить от всей души.
– Где ночевал?
– В адвокатской конторе. Днем рассыльным работал, ночью – дежурным. Там – диван, удобно.
– Что делать думаешь?
– Осенью в университет пойду. В Петербургский.
Ваня отвечал коротко, не вдаваясь в подробности и не ожидая расспросов. А выглядел повзрослевшим. Безулыбчивым и серьезным, и Хомяков понял, что перед ним – не вчерашний гимназист, а молодой человек, уже определивший свою судьбу. И вздохнул:
– Не закончишь ты в университете.
– Возможно. Но единомышленников найду.
– Найдешь, знаю. – Роман Трифонович помолчал, сказал, понизив голос: – Если деньги понадобятся…
– Извините, нет.
Отказ Ивана прозвучал столь резко, что Хомяков рассердился:
– Да не тебе, не тебе!..
Похмурился, посопел, уточнил:
– Единомышленникам.
– Каким единомышленникам?
– Можешь на меня рассчитывать.
Каляев отрицательно покачал головой. Роман Трифонович усмехнулся:
– Это лучше, чем кареты грабить. Концы – в воду. А единомышленники обязательно появятся, Ваня, так что ищи. Непременно появятся и магнитом притянут.
– Может быть. Я ведь и шага еще не сделал.
– Первый шаг, Иван, человек в душе делает. И этот шаг ты уже совершил.
– Спасибо, Роман Трифонович, – Каляев невесело улыбнулся. – Очень боялся я, что вы все мои выкрики за детскую истерику посчитаете.
– Нет, Иван Каляев, человек ты – серьезный. Весьма и весьма, – вздохнул Роман Трифонович. – Ты ведь программу целую мне успел изложить. Не бывает виноватых чиновников, презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не имеет права, дырки в законах, справедливость одна на всех. Признаться, хотел я с тобой поговорить, как бы со своим сыном поговорил: мой старший – тебе ровесник. А потом понял, что нет, не ровесник. Возмужал ты, Иван, в два дня возмужал, и разговор мой опоздал на эти два дня.
– Даст Бог, еще поговорим.
– Богу отмщение дано, Он и воздаст, – вдруг хмуро сказал Хомяков.
– Это – вопрос теологический, а следовательно, не… не очень доказуемый, Роман Трифонович.
– Это – вопрос совести, Иван.
– Вот тут я с вами почти согласен.
– Почти?
– Одна проблема мне покоя не дает, – помолчав, сказал Каляев. – Где сейчас Феничкина совесть? В кого вселилась? В осиротевших родителей? В Тимофея? Может быть, в меня?.. Знаете, с чем я из Москвы уезжаю? С чувством, что все две тысячи раздавленных на Ходынке мне свою совесть вручили. Мне, Роман Трифонович, мне лично. И в Петербург с этим же чувством осенью поеду. А засим, как говорится, разрешите откланяться.
– Ох, Ваня, Ваня… – Хомяков обнял Ивана, прижал к груди. – С перегруженной совестью трудно на свете жить.
– Полагаете, что без нее легче? – усмехнулся Каляев.
– Да не о том я!
– Простите, Роман Трифонович, с языка сорвалось, – вздохнул Иван. – Надежде Ивановне – низкий поклон. Жаль, что повидать ее более не пришлось, но последние слова ее помню. «Форма раздавила содержание». Точнее, мысль, а не слова. Отсюда следует, что форму надо менять. Вполне диалектический вывод. Наденька – умница, Роман Трифонович. Умница.
Он впервые назвал младшую Олексину просто Наденькой, словно был старше. И Хомяков понял: «Не был – стал старше». Подавил вздох, покивал головой.
– Расцелую нашу умницу за тебя, Ваня, когда поправится. А вот денег под грядущую вендетту не дам. Ни тебе, ни будущим сотоварищам твоим. Извини, погорячился.
– Я слишком уважаю вас, Роман Трифонович, чтобы принять деньги. Какие бы то ни было.
– Обещай, что заглянешь, коли в Москве побывать случится.
– Непременно, Роман Трифонович. Прощайте. Спасибо за все.
– Прощай, Ваня. Побереги себя.
Каляев вышел, и дверь за ним беззвучно закрылась. Навсегда.
2
А Хомяков сел за стол, начал читать какие-то бумаги и упорно читал, пока не понял, что ничего сейчас в них не понимает и понимать не способен. Из головы не выходил Каляев, его внезапное возмужание, странный разговор о совести, которую якобы завещали ему мученики Ходынской трагедии. И, как вывод, – последние слова: «Форму надо менять». «Ну менять, согласен, – с непонятным раздражением думал Роман Трифонович. – Но ведь ты, Иван, нетерпелив, ты – как Маша: уж коли менять, так сейчас же, сразу, вдруг, немедленно, бомбой в губернатора. А там – дети. Существа бесформенные, их-то зачем и за что?.. Нет, не пожалеют они детей, не пожалеют. Не каждое столетие Маши рождаются…»
– Василий Иванович приехали!.. – распахнув дверь, радостно объявил Зализо.
Старший Олексин был благообразен, спокоен и бородат. Никогда не позволял себе сердиться, хмуриться, даже повышать голоса: его и так всегда было слышно. Ни на что не претендуя, он тем не менее стал нравственным судией всей семьи, приговор которого никогда и никем не обжаловался.
Причина особого положения Василия Ивановича в семье заключалась отнюдь не в добровольно взваленном на себя тяжком кресте настойчивых поисков путей к совести человеческой. В молодости он был видным народником, одним из основателей наиболее авторитетного и исторически значимого кружка этого движения русской интеллигенции. И не в том, что вследствие этого попал в поле зрения полиции, был вынужден бежать в Америку, где продолжал упорные поиски все того же всеобщего равенства и братства, для чего организовал коммуну по образцу Фурье в штате Канзас. Не в том, наконец, что нашел в себе силы отказаться от социалистических фантазий, искренне разуверившись в них, вернулся на родину, где долгое время перебивался с хлеба на квас, пока не был приглашен графом Львом Николаевичем Толстым в качестве домашнего учителя для старшего сына Сергея. И даже не в том, что, уверовав в богоискательство Толстого, стал одним из первых адептов его нового учения: Олексины не отличались религиозностью, относясь к религии скорее как к привычной и приятной традиции. Нет, главное в отношении семьи к ищущему брату заключалось в том, что сам ищущий брат негромко, но неуклонно демонстрировал в поисках своих на редкость принципиальную честность, твердость и постоянство. А эти качества все Олексины ценили превыше всего.
– Зачем же гневаться? – говорил он спорящим братьям. – Рассудите спокойно, и сами поймете, что не вы сейчас спорите, а пустые амбиции ваши.
– Здравствуй, дорогой мой.
Хомяков троекратно облобызался с Василием Ивановичем, отодвинул его от себя, улыбнулся.
– Рад. Знаешь о нашем несчастии?
– О Наденьке Варя рассказала, пока ты с юношей беседовал. Счастье, Роман, что жива осталась, дар Господень. Остальное в руках Божьих.
– Надеюсь на это, – буркнул Роман Трифонович: не любил ссылок на Господа. – Из Казани или из Тулы?
– Из Казани. К Льву Николаевичу из Москвы заеду. Списались мы с ним заранее.
– Если не возражаешь, с завтраком чуть обождем. Викентий Корнелиевич вот-вот подойти должен.
– Я стакан чаю на вокзале выпил. Так что не голоден.
– Пост соблюдаешь? – улыбнулся Хомяков.
– Скорее образ жизни.
– Суровая у графа религия.
– Добровольное суровым не бывает, Роман.
Усадив гостя, Роман Трифонович на скорую руку познакомил его с московскими и семейными новостями. Рассказал о гибели Фенички и спасении Наденьки, о генерале Федоре Ивановиче, успешно строившем карьеру, о Николае с его дочками и Георгии, практически сосланном за дуэль в Ковно.
– Правильно поступил Георгий. Не взял греха на душу.
– А узел разрубил, – усмехнулся Хомяков.
– Жаль только, что не повидаю его.
Вошла Варвара.
– Вася, знаешь, что мне в голову пришло? – с какой-то напряженной внутренней озабоченностью сказала она. – Может быть, мы вместе к Наденьке поедем?
– С удовольствием, но… Не очень себе представляю свою роль. Мы так долго не виделись.
– Она не просто любит тебя, она тебя чтит.
– Готов хоть сейчас, Варя.
– Нет, нет, после завтрака. Я панихиду по маменьке в храме закажу и за тобой заеду.
Улыбнулась и вышла.
– Варя права, – помолчав, сказал Роман Трифонович. – Не получилось у меня разговора с Наденькой. Растерялся я, ее увидев, и все слова из головы повылетели. Может, ты ее разговоришь.
– Молчит?
– Одно слово мне сказала. «Хорошо». Ровно одно… – Хомяков прислушался. – Кажется, Викентий Корнелиевич пожаловал. Пойдем в столовую, Вася.
Они прошли в столовую, где Роман Трифонович представил мужчин друг другу. За завтраком шла общая беседа ни о чем, почти светская, а потом вновь появилась Варвара и увезла Василия Ивановича с собой прямо из-за стола.
– Самотерзания? – переспросил Василий, выслушав весьма подробный и весьма сумбурный отчет Варвары о состоянии младшей сестры. – Я понял тебя, Варя. Душевный разговор Наденьке необходим, искренний и доверительный. Смогу ли?
– Сможешь, Вася. Кто же, если не ты?
– Не знаю, не знаю, – сомневался Василий. – Здесь откровение нужно. Или мудрость Льва Николаевича. Мудрости нет, до откровения не поднялся…
А войдя в палату, с горечью понял, что здесь и откровения недостаточно. Озарение нужно. Святость…
– Вася…
И опять Наденька попыталась улыбнуться. И опять улыбки не получилось.
– Души слушайся, Наденька. Не хочется улыбаться – не улыбайся, не хочется говорить – не говори. Отринь всякое насилие над нею. Насилие – самый страшный грех. Очень дурные люди его придумали, естеству оно неведомо.
– Душа моя… разбежалась.
– Просто странички в ней перепутались.
– Мя…
Надя замолчала. Пожевала губами, прикрыла глаза.
– Что ты хотела сказать?
– Мятеж.
– Понимаю, душа бунтует. Только в клетку, как Пугачева, ее не посадишь. Приласкать ее надо.
– Кусает.
– Поссорилась ты с ней, – вздохнул Василий. – На Ходынку потащила, унижениям подвергла, вот она и… Тело – форма. Душа – содержание. И прекрасная форма может оказаться пустой, и великая душа прозябать в гнилом срубе.
Наденька вдруг открыла глаза, странно посмотрела на него.
– Ты… все знаешь?
– Всего знать никому не дано.
– Содержание может быть больше. Больше формы.
– Возможно, это не содержание, Наденька? – Василий почему-то очень заволновался, стал терять мысль. – Возможно, это просто опухоль? Перетрудила ты душу свою.
– Взорвется. Вот-вот взорвется. Знаю.
– Значит, на бомбу надо броситься. Как Маша. Ведь дети кругом. Дети.
Василий сказал это внезапно, не подумав. Сказал и вдруг испугался.
– Не так живи, как хочется, а как долг велит. – Наденька впервые ясно произнесла столь длинную фразу. – Так батюшка говорил?
– Да. И матушка. Только для него это был дворянский символ веры, а для матушки – крестьянский. Завтра двадцать лет.
– Поставь за меня свечку.
– И поставлю, и помолюсь.
– Молиться за меня нельзя, – вздохнула Надя. – Я сама должна молиться.
– Да, посредников между человеком и Богом быть не должно. В этом и есть смысл учения графа Льва Николаевича.
– Не надо о смысле. Нет его. Нет никакого смысла. Обещай, что придешь. После маминого дня.
– Приду, Наденька.
– А сейчас иди. Устала я. Я устала, устала, устала…
Василий поцеловал сестру в лоб и тут же вышел.
– Ну, как? Она заплакала? – с ожиданием спросила Варя, бросившись к нему.
– Что?.. Нет, Варя, Наденька не заплакала.
– Жаль, – огорченно сказала Варя.
– Жаль, – вздохнул Василий.
Он был очень недоволен собой, что не смог, как должно, поговорить с Наденькой, утешить ее, успокоить, вселить веру. «Поучал, – с мучительным стыдом думал он. – Несчастную душу, спасения жаждущую, суконными сентенциями пичкал. Все до последнего словечка Льву Николаевичу расскажу, ничего не утаю, ничего. И не отпущения попрошу, а суда. Праведного суда за неискренность свою…»
3
Дома Василий Олексин рассказал о свидании с Надей в самых общих чертах. Он все еще терзался совестливыми воспоминаниями, которые так мучительно жгли сейчас душу. Но сослался на то, что пока еще не разобрался в собственных впечатлениях. Вероятно, его поняли, потому что никто не допрашивал с пристрастием. А он со стыдом думал, что и сейчас лжет, и сейчас не может отыскать в себе сил, чтобы признаться, что неискренность все еще унижает душу его, а справиться с нею он никак не может по ничтожности своей.
– Душа у нее съежилась, – бормотал он, а ему внимали, внимали с надеждой и верой. – Хотя она утверждает, что наоборот. Не съежилась, а разбежалась.
– Что человеку известно о душе? – тихо спросил Викентий Корнелиевич. И сам же себе ответил: – Ничего.
– Душа – это воля, – уверенно объявил Хомяков. – То есть способность человека ставить перед собой цель и добиваться ее через «не могу». Согласен, Вася?
– Немцев ты начитался, Роман, – вздохнул Василий.
Не хотелось ему вникать в пустой разговор, ох как не хотелось. Хотелось молчать, но он и тут не удержался от поучений:
– Немцам свойственно прямолинейное понимание.
– А нам, славянам, кривоколенное, – усмехнулся Роман Трифонович. – Господин Достоевский тому примером. А жить надо проще: цель – средство – результат.
– А где же тогда совесть? – спросил Вологодов.
– Совесть?.. – переспросил Хомяков, вдруг вспомнив разговор с Каляевым. – Совесть, это что, по-вашему, результат домашнего воспитания или часть души?
– Для человека русского – часть души, – сказал Василий. – Иногда огромная часть. Все поглощающая в себя.
Впервые сказал искренне. И вздохнул с облегчением.
– А душа – бессмертна. Так, во всяком случае, считает религия, – продолжал Роман Трифонович. – Следовательно, совесть – тоже бессмертна? В какой же форме она продолжает существование? И кто ее наследует, если можно так выразиться?
– В какой-то мере – все мы.
– В какой-то мере, Викентий Корнелиевич? И что же, мы стали совестливее за последние сто лет?
– Полагаю, что совестливее. Во всяком случае, солдат сквозь строй не гоняем.
– Но в бессмысленные атаки гоняем, войну вспомните. Михаил Дмитриевич Скобелев как-то сказал мне, что поштучно помнит всех, кого пришлось зарубить в бою, но не знает, сколько человек пало от его приказов в сражениях. Какие грандиозные перспективы для совести, господа! Забрасывай бомбами, убивай издалека – и совесть твоя будет покойна.
– Совесть – это запрос Бога, – сказал Василий. – Не вопрос, подчеркиваю, а – запрос. Требование отчета. И тогда человек начинает страдать и маяться.
– И тут же утешает себя всеми способами, – подхватил Роман Трифонович. – Необходимостью, приказом начальства, роковой случайностью, приступом патриотизма, наконец. Нет, господа, у совести всегда найдется увесистый противовес – самооправдание. Защита и обвинение сосуществуют в нас, увы, без суда присяжных. И – как правило, заметьте – побеждает защита. Человек – существо самовлюбленное, в отличие от животного.
– Однако нарциссизм – отклонение от нормы, – заметил Викентий Корнелиевич. – В массе своей человек нравственно здоров.
– Если верует, – сказал Василий. – Искренняя вера – фундамент нравственности, только она способна удержать человеческую совесть от кривых тропинок. От семейных и клановых заветов, государственной необходимости, политических уловок, торгашеских обязательств, жажды мести и гнева с любыми прилагательными.
«Господи, да что же со мною творится! – почти с отчаянием думал он, а дежурные слова как бы сами собой продолжали слетать с языка. – Как же отравлен я всем обществом, если евангельских заветов исполнять не могу…»
– И это говорит вчерашний неистовый материалист! – насмешливо воскликнул Роман Трифонович.
– Убежденность, что материализм непременно атеистичен, есть величайшее заблуждение, Роман. Мировоззрение и миропонимание не противоречат, а скорее дополняют друг друга.
– При двух непременных условиях, – заметил Викентий Корнелиевич. – Надо уметь зрить и уметь понимать.
– И зрить непременно в корень, как то рекомендовал Козьма Прутков, – усмехнулся Хомяков. – Мы утратили тему, господа. И вопрос к тебе, Вася, как к материалисту-богоискателю. Мучает ли человека совесть за чужие грехи?
– Порою значительно больше, нежели за собственные.
– Всегда и всех?
– Должна всегда и всех, но, увы, Роман, человек весьма несовершенен.
– И что же мешает его совершенствованию?
– У нас, в России? «Две напасти: внизу – власть тьмы, вверху – тьма власти», – серьезно продекламировал Вологодов.
– И это говорит чиновник четвертого класса с титулом превосходительства! – тотчас же откликнулся Роман Трифонович. – Нет, господа, уж извините, но человек несовершенен исключительно по лености своей, а потому и нет ему оправдания. Всего тридцать пять лет назад государь Александр Второй отменил крепостное право, пять веков растлевавшее как плебеев, так и патрициев. За эти века скулить да челом бить научили всех, а вот трудиться – только из-под палки. И что же? Большинство затосковало не только о барских подачках, но и о барской плетке: «Раньше порядок был!» Порядок на Руси – всегда из-под батога, сверху, а не снизу – мы-де люди маленькие! И тоска у нас – именно по такому порядку, порядку с плетью в руках, а не с законом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.