Электронная библиотека » Булат Окуджава » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 8 апреля 2014, 13:20


Автор книги: Булат Окуджава


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Мне не нравится мой силуэт…»

 
Мне не нравится мой силуэт:
невпопад как-то скомкан и скроен.
А ведь мальчик был ладен и строен…
И надежды на лучшее нет.
 
 
Поистерся мой старый пиджак,
но уже не зову я портного:
перекройки не выдержать снова —
доплетусь до финала и так.
 
 
Но тогда почему, почему,
по капризу какому такому
ничего не прощаю другому
и перчатку швыряю ему?
 
 
Покосился мой храм на крови,
впрочем, так же, как прочие стройки.
Новогодняя ель – на помойке.
Ни надежд, ни судьбы, ни любви…
 
 
Но тогда отчего, отчего
рву листы и бумагу мараю?
Не сгорел – только все догораю
и молчанья боюсь своего?
 

«Ах, если б знать заранее, заранее, заранее…»

 
Ах, если б знать заранее, заранее, заранее,
что будет не напрасным горение, сгорание
терпения и веры, любви и волшебства,
трагическое после, счастливое сперва.
 
 
Никто на едкий вызов ответа не получит.
Напрасны наши споры. Вот Лермонтов-поручик.
Он некрасив, нескладен, и все вокруг серо,
но как же он прекрасен, когда в руке перо!
 
 
Вот Александр Сергеич, он в поиске и в муке,
да козыри лукавы и не даются в руки,
их силуэты брезжут на дне души его…
Терпение и вера, любовь и волшебство!
 
 
Все гаснут понемногу: надежды и смятенье.
К иным, к иным высотам возносятся их тени.
А жизнь неутомимо вращает колесо,
но искры остаются, и это хорошо.
 
 
И вот я замечаю, хоть и не мистик вроде,
какие-то намеки в октябрьской природе:
не просто пробужденье мелодий и кистей,
а даже возрожденье умолкнувших страстей.
 
 
Все в мире созревает в борениях и встрясках.
Не спорьте понапрасну о линиях и красках.
Пусть каждый, изнывая, достигнет своего…
Терпение и вера, любовь и волшебство!
 

«Под крики толпы угрожающей…»

О. и Ю. Понаровским


 
Под крики толпы угрожающей,
хрипящей и стонущей вслед,
последний еврей уезжающий
погасит на станции свет.
 
 
Потоки проклятий и ругани
худою рукою стряхнет,
и медленно профиль испуганный
за темным стеклом проплывет.
 
 
Как будто из недр человечества
глядит на минувшее он…
И катится мимо отечества
последний зеленый вагон.
 
 
Весь мир, наши судьбы тасующий,
гудит средь лесов и морей…
Еврей, о России тоскующий,
на совести горькой моей.
 

«К старости косточки стали болеть…»

 
К старости косточки стали болеть,
старая рана нет-нет и заноет.
Стоило ли воскресать и гореть?
Все, что исхожено, что оно стоит?
 
 
Вон ведь какая прогорклая мгла!
Лето кончается. Лета уж близко.
Мама меня от беды берегла,
Бога просила о том, атеистка,
карагандинской фортуны своей
лик, искореженный злом, проклиная…
 
 
Что там за проволокой? Соловей,
смолкший давно, да отчизна больная.
 
 
Все, что мерещилось, в прах сожжено.
Так, лишь какая-то малость в остатке…
Вот, мой любезный, какое кино
я досмотрел на седьмом-то десятке!
 
 
«Так тебе, праведник!» – крикнет злодей.
«Вот тебе, грешничек!» – праведник кинет…
Я не прощенья прошу у людей:
что их прощение? Вспыхнет и сгинет.
 
 
Так и качаюсь на самом краю
и на свечу догоревшую дую…
Скоро увижу я маму мою,
стройную, гордую и молодую.
 

Японская фантазия

 
Когда за окнами земля кружиться перестала,
тогда Япония сама глазам моим предстала,
спеша, усердствуя, молясь, и плача, и маня…
Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.
 
 
Пойду пройдусь ночной порой на Гиндзу золотую,
костер удачи распалю, свечу обид задую.
Не зря я десять тысяч верст нащелкивал коня…
Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.
 
 
То брызнет дождь, а то жара, а то туман, о Боже!
Судьба на всех везде одна, знакомо все, все то же,
как будто к дому я иду перед началом дня…
Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.
 
 
Я так устал глядеть вперед с надеждой и опаской.
Пора уж как-нибудь остыть от трепотни арбатской.
Да, я москвич, и там мой дом, и сердце, и броня,
но между тем, себя храня, молитесь за меня.
 

«Сочиняет плов Мазлум из баранины и риса…»

 
Сочиняет плов Мазлум из баранины и риса.
Жир бурлит, вода клокочет, пламя пышет
в камельке.
И ковбоечка на нем золотая, словно риза,
и поношенные джинсы, и половничек в руке.
 
 
Он стучит по котелку, будто все не достучится.
Пахнет дом травой, и дымом, и землею, и водой.
Жир задумчивый течет, рис рассыпчатый струится,
и Мазлум над ним колдует, молодой и чуть седой.
 
 
Он турецкий любит плов, а любой другой не любит.
Плову – наша благодарность, сочинителю – почет.
Или голод нас сомнет, или сытость нас погубит,
или-или, или-или, или нечет – или чет.
 

«Ты, живущий вне наших сомнений и драм…»

 
Ты, живущий вне наших сомнений и драм,
расточающий благостный свет по утрам.
Ты, кому с придыханием мы говорим:
Тешекюр эдерим! Тешекюр эдерим![3]3
  Благодарствуй (турецк.)


[Закрыть]

Ты, кого за печали свои не корим
и дороги к кому в бездорожье торим,
и за то, что живем, и за то, что горим,
и за то, что во имя Твое мы творим,
Тешекюр эдерим! Тешекюр эдерим!
 

Турецкая фантазия

 
Виртуозней и ловчее истамбульского шофера
в целом свете, как ни бейся, не найти.
Каждый выезд – авантюра, приключение, афера,
роковые неурядицы в пути.
 
 
Он садится на сиденье в предвкушенье наслаждений,
он сознательно готовится к борьбе.
Сколько в граде Истамбуле непредвиденных течений,
где спасение таится лишь в судьбе.
 
 
Но судьба, как я заметил, это детище счастливых,
это им звучит мотив ее трубы,
ну, а тем, кто видит счастье лишь в движеньях
суетливых,
не до жиру, не до милостей судьбы.
 
 
Вот Ахмет, он спозаранку чуть поел – и за баранку.
Он и кучер, он и рыцарь, он и плут,
и езда усугубляет его гордую осанку,
хоть шоферы ему форы не дают.
 
 
И когда машин лавины, словно танки, словно
льдины
разнести его на части норовят,
тут ему подспорьем служат опыт, риск, и жест
единый,
и судьба, и обаянье – все подряд.
 
 
Да, он вымотан, конечно. Да, чело покрыто потом,
но в какой-нибудь случайной чайхане
он, отхлебывая чинно чай густой, что пахнет медом,
как паломник исповедуется мне.
 
 
И сливаются нежданно лики Запада с Востоком,
кейф – с безумием, пускай лишь раз на дню,
но и скорбь о самом низком, но и мысли о высоком
под ленивую под нашу болтовню.
 
 
А потом опять баранка и коварная дорога,
и умение, и страсть, и волшебство…
Все безумное от Бога, все разумное от Бога,
человеческое тоже от него.
 

Песенка Белле

 
Машина – это дело.
Все остальное – пыль.
Вот деньги тебе, Белла:
купи автомобиль.
 
 
Садись за руль надежный,
дорожный мрак рассей,
лети на крик тревожный
спасать своих друзей.
 
 
И в том автомобиле
объезди целый свет…
Я дал бы тебе крылья,
да у меня их нет.
 

«Благородные жены безумных поэтов…»

 
Благородные жены безумных поэтов,
от совсем молодых до старух,
героини поэм, и молвы, и куплетов,
обжигающих сердце и слух.
 
 
Вы провидицы яви, рожденной в подушках,
провозвестницы света в ночи,
ваши туфельки стоптаны на побегушках…
Вы и мужнины, вы и ничьи.
 
 
Благородные жены поэтов безумных,
как же мечетесь вы, семеня
в коридорах судьбы, бестолковых и шумных,
в ожидании лучшего дня!
 
 
И распахнуты крылья любви вековые,
и до чуда рукою подать,
но у судеб финалы всегда роковые,
и соперницы чуду под стать.
 
 
Благородных поэтов безумные жены,
не зарекшись от тьмы и сумы,
ваши души сияют, как факел зажженный,
под которым блаженствуем мы.
 
 
В этом мире, изученном нами и старом,
что ж мы видим, спадая с лица?
Как уродец, согретый божественным даром,
согревает и ваши сердца.
 
 
Но каким бы он в жизни ни слыл безобразным,
слышим мы из угла своего,
как молитвы возносите вы ежечасно
за бессмертную душу его.
 
 
И когда он своею трепещущей ручкой
по бумаге проводит пером,
слышу я: колокольчик гремит однозвучный
на житейском просторе моем.
 

«От войны войны не ищут…»

 
От войны войны не ищут.
У войны слепой расчет:
там чужие пули рыщут,
там родная кровь течет.
 
 
Пулька в золотой сорочке
со свинцовым животом…
Нет на свете злей примочки,
да кого спросить о том?
 
 
Всем даруется победа,
не взаправду – так в душе.
Каждый смотрит на соседа,
а соседа нет уже.
 
 
Нас ведь создал Бог для счастья
каждого в своем краю.
Отчего ж глухие страсти
злобно сводят нас в бою?
 
 
Вот и прерван век недолгий,
и летят со всех сторон
письма, словно треуголки
Бонапартовых времен.
 

Ироническое обращение к генералу

 
Пока на свете нет войны,
вы в положении дурацком.
Не лучше ли шататься в штатском,
тем более, что все равны?
 
 
Хотя, с обратной стороны,
как мне того бы ни хотелось,
свои профессию и смелость
вы совершенствовать должны?
 
 
Ну что моряк на берегу?
Что прачка без воды и мыла?
И с тем, что и без войн вы – сила,
я согласиться не могу.
 
 
Хирургу нужен острый нож,
пилоту – высь, актеру – сцена,
геолог в поиске бессменно:
кто знает дело – тот хорош.
 
 
Воителю нужна война,
разлуки, смерти и мученья,
бой, а не мирные ученья,
иначе грош ему цена.
 
 
Воителю нужна война
и громогласная победа,
а если все к парадам это —
то, значит, грош ему цена.
 
 
Так где же правда, генерал?
Подумывай об этом, право,
пока вышагиваешь браво,
предвидя радостный финал.
 
 
Когда ж сомненье захлестнет,
вглядись в глаза полкам и ротам:
пусть хоть за третьим поворотом
разгадка истины блеснет.
 

Детство

 
Я еду Тифлисом в пролетке.
Октябрь стоит золотой.
Осенние нарды и четки
повсюду стучат вразнобой.
 
 
Сапожник согнулся над хромом,
лудильщик ударил в котел,
и с уличным гамом и громом
по городу праздник пошел.
 
 
Уже за спиной Ортачала.
Кура пролегла стороной.
Мне только лишь три отстучало,
а что еще будет со мной!
 
 
Пустячное жизни мгновенье,
едва лишь запомнишь его,
но всюду царит вдохновенье,
и это превыше всего.
 
 
В застолье, в любви и коварстве,
от той и до этой стены,
и в воздухе, как в государстве,
все страсти в одну сведены.
 
 
Я еду Тифлисом в пролетке
и вижу, как осень кружит,
и локоть родной моей тетки
на белой подушке дрожит.
 

«В земные страсти вовлеченный…»

 
В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
однажды выйдет ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
 
 
Но простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что надежда есть.
 

Нянька

 
Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,
в закуточке у кухни сидела, чаек попивая,
напевая молитвы без слов золотым голоском,
словно жаворонок над зеленым еще колоском.
 
 
Акулина Ивановна, около храма Спасителя
ты меня наставляла, на тоненьких ножках просителя,
а уж после я душу сжигал, и дороги месил…
Не на то, знать, надеялся, и не о том, знать, просил.
 
 
По долинам, по взгорьям толпою текло
человечество.
Слева – поле и лес, справа – слезы, любовь
и отечество,
посредине лежали холодные руки судьбы,
и две ножки еще не устали от долгой ходьбы.
 
 
Ах, наверно, не зря распалялся небесною властью
твой российский костер над моею грузинскою
страстью,
узловатые руки сплетались теплей и добрей,
как молитва твоя над армянскою скорбью моей.
 
 
Акулина Ивановна, все мне из бед наших помнится.
Оттого-то и совесть моя трепетанием полнится.
Оттого-то и сердце мое перебои дает,
и не только когда соловей за окошком поет.
 
 
Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,
все, что мы потеряли, пусть вспыхнет еще, догорая,
все, что мы натворили, и все, что еще сотворим, —
словно утренний дым над тамбовским надгробьем
твоим.
 

«Прикатить на берег крымский и на Турцию глядеть…»

 
Прикатить на берег крымский и на Турцию глядеть,
а потом взмахнуть руками, поднапрячься и взлететь
по чудесному капризу, по небесному лучу…
Проплывают лодки, рыбы, все плывет, а я лечу!
 
 
Пролетаю я над морем, над стамбульской Галатой.
Подо мною жизнь иная, Рог, довольно Золотой,
минареты и трамваи, и бараньи шашлыки…
А у нас – одни заботы, только слезы да штыки.
 
 
Вот стою уже я прочно на стамбульском берегу,
но гляжу на крымский берег, изогнувшийся в дугу.
Шею вытянул до хруста, мысли черные гоня:
неужели все впустую? Как там нынче без меня?
 
 
Что за грозные решенья долетают сквозь туман?
То ли впрямь разоруженье, то ли заново обман?
Что там будет? Кем мы были? Кто мы есть, и что
нас ждет?
А на пристани турецкой собирается народ.
 
 
Все дела давно забыты, и веселье, и уют,
и они не тостов праздных и не манны с неба ждут,
ждут, чтобы Мазлум с Ахматом здесь, на краешке
земли,
с русского на их турецкий боль мою перевели.
 

«Дима Бобышев пишет фантазии…»

 
Дима Бобышев пишет фантазии
по заморскому календарю,
и они долетают до Азии —
о Европе уж не говорю.
 
 
Дима Бобышев то ли в компьютере,
то ли в ручке находит резон.
Все, что наши года перепутали,
навострился распутывать он.
 
 
Дима Бобышев славно старается,
без амбиций, светло, не спеша,
и меж нами граница стирается,
и сливаются боль и душа.
 

«Прощайте, стихи, ваши строки, и ваши намеки, и струны…»

 
Прощайте, стихи, ваши строки, и ваши намеки,
и струны,
и ваши вулканы погасли, и, видимо,
пробил тот час…
И вот по капризу природы, по тайному знаку
фортуны
решается эта загадка: кто будет услышан из вас.
 
 
Когда вы так странно рождались, как будто входили
без спроса,
как будто с блаженной улыбкой с господского ели
стола,
вам все удавалось отменно, и были наглы вы, а проза
была, словно нищенка, нема и словно подачки
ждала.
 
 
Но вот, будто молнии, стрелы в глазах
неподвижных проснулись,
но вспыхнули, зарозовели неюные щеки ее.
И тотчас гусиные перья шершавой бумаги коснулись,
и тотчас ушли, не прощаясь, и быт, и беда, и вранье.
 
 
А там уж как Бог пожелает, а там уж как время
захочет,
а там что подскажет природа, а там что позволят
грехи…
Покуда шершавой бумаги хоть капля слезы
не омочит,
кто знает – что проза такое? Кто знает, что значат
стихи?
 

Американская фантазия

Л. Лосеву


 
Столица северного штата – прекрасный город
Монпелье.
Однако здесь жара такая, что хочется ходить в белье.
Да, да, в белье. Да, да, в исподнем. Да, да, пусть
даже в прошлогоднем,
а впрочем, лучше без него.
Как в том дарованном господнем, чтобы предстать
пред этим полднем рисунком тела своего.
 
 
Да, да, пожалуй обнаженным, лишь долларами
снаряженным,
в ладошке потной их держа,
и с этой потною ладошкой, как будто с деревянной
ложкой,
перед витринами кружа.
 
 
Моя московская ладошка, в тебя вложить совсем
немножко,
и эти райские места благословят мои уста.
Мои арбатские привычки к пустому хлебу и водичке
здесь обрывают тормоза, когда витрины бьют в глаза.
 
 
Удар – и вой в пустом желудке, не слишком
явственный, но жуткий,
людей пугающий окрест.
 
 
Но этот тип, на вид опасный – всего лишь
странничек несчастный,
и он Вермонта не объест.
Глоток – и все преобразилось: какая жизнь,
скажи на милость!
Я распрямляюсь наяву.
Еще глоток – и что там будет: простит ли Бог
или осудит,
что так неправедно живу?
 
 
Да, этот тип в моем обличье, он так беспомощен
по-птичьи,
так по-арбатски бестолков.
Он раб минувших сантиментов, но кофию за сорок
центов
ему плесните без долгов.
 
 
Дитя родного общепита, пустой еды, худого быта,
готов к свершениям опять.
И снова брюхо его сыто, но… на ногах растут копыта,
да некому их подковать.
 
 
Америка в оцепененье: пред ней прыжками,
по-оленьи
я по траве вермонтской мчусь.
И, непосредствен, словно птица, учу вермонтцев
материться
и мату ихнему учусь.
 

«Мне нравится то, что в отдельном…»

 
Мне нравится то, что в отдельном
фанерном домишке живу.
И то, что недугом смертельным
еще не сражен наяву,
и то, что погодам метельным
легко предаюсь без затей,
и то, что режимом постельным
не брезгаю с юных ногтей.
 
 
Но так, чтобы позже ложиться,
и так, чтобы раньше вставать,
а после обеда свалиться
на жесткое ложе опять.
Пугают меня, что продлится
недолго подобная блажь…
Но жив я, мне сладко лежится —
за это чего не отдашь?
 
 
Сперва с аппетитом отличным
съедаю нехитрый обед
и в пику безумцам столичным
ныряю под клетчатый плед,
а после в порыве сердечном,
пока за глазами черно,
меж вечным и меж быстротечным
ищу золотое зерно.
 
 
Вот так и живу в Подмосковье,
в заснеженном этом раю,
свое укрепляя здоровье
и душу смиряя свою.
Смешны мне хула и злословье
и сладкие речи смешны,
слышны мне лишь выхлопы крови
да арии птичьи слышны.
 
 
Покуда старается гений
закон разгадать мировой,
покуда минувшего тени
плывут над его головой
и редкие вспышки прозрений
теснят его с разных сторон,
мой вечер из неги и лени
небесной рукой сотворен.
 
 
И падает, падает наземь
загадочный дождик с небес.
Неистовей он раз за разом,
хоть силы земные в обрез.
И вот уж противится разум,
и даже слабеет рука,
но будничным этим рассказом
я вас развлекаю слегка.
 
 
На самом-то деле, представьте,
загадочней все и страшней,
и голос фортуны некстати,
и черные крылья за ней,
и вместо напрасных проклятий,
смиряя слепой их обвал,
бегу от постыдных объятий
еще не остывших похвал.
 
 
Во мгле переделкинской пущи,
в разводах еловых стволов,
чем он торопливей, тем гуще,
поток из загадок и слов.
Пока ж я на волю отпущен,
и слово со мной заодно,
меж прожитым и меж грядущим
ищу золотое зерно.
 

Жаркий полдень в Массачусетсе

Джоан Афферика


 
Какая-то птичка какой-то свисточек
настроила вдруг на июль голубой.
Не знает заботы, поет и стрекочет,
не помнит ни зла, ни обид за собой.
 
 
О, как неожидан дебют ее сольный!
Он так поражает и сердце и слух,
как дух Массачусетса, жаркий и вольный,
как Латвии дальней полуденный дух.
 
 
Я музыку эту лелею и холю
и каждую ноту ловлю и ценю,
как вновь обретенную вольную волю,
которую сам же всю жизнь хороню…
 
 
Шуршание клена. Молчанье гранита.
И птичка, поющая соло свое.
И трудно понять, где таится граница
меж болью моею и песней ее.
 

«Вроцлав. Лиловые сумерки…»

 
Вроцлав. Лиловые сумерки.
Первые соки земли.
Страхи вчерашние умерли,
новые – где-то вдали.
 
 
Будто на мартовском острове
не расставаясь живем,
всё еще братьями-сестрами
гордо друг друга зовем.
 
 
Нашу негромкую братию
не погубило вранье.
Всё еще, слава Создателю,
верим в спасенье свое.
 
 
Сколько бы мартов ни минуло,
как ни давила бы мгла,
только бы Польска не сгинула,
только б Россия смогла.
 

«Полночь над Босфором. Время тишины…»

 
Полночь над Босфором. Время тишины.
Но в стамбульском мраке, что велик и нем,
крики моих предков преданных слышны…
Инч пити асем? Инч пити анем?[4]4
  Что должен сказать? Что должен сделать? (арм.)


[Закрыть]

 
 
Если б можно было, как заведено,
вытравить из сердца, позабыть совсем!
Но на древних плитах – черное пятно…
Инч пити анем? Инч пити асем?
 
 
Это ль не отрава? Это ли не яд?
Полночь быстротечна. Времени в обрез.
Если я не знаю, ты, мой дальний брат,
Инч пити асес? Инч пити анес?[5]5
  Что скажешь? Что сделаешь? (арм.)


[Закрыть]

 

«Европа пьет водичку из Босфора…»

Анатолию Рыбакову


 
Европа пьет водичку из Босфора
и Азия. Вода на всех одна.
Босфор для них – дорога и опора,
но кровь веков на дне его видна.
 
 
Неужто ради золота и пищи
от лет младых до гробовой доски
мы столько поистратили кровищи,
что сердце холодеет от тоски?
 
 
За все платить приходится жестоко.
Все остальное – суета и прах.
За черный камень, брошенный в пророка,
за слезы на его похоронах.
 
 
Когда придут большие перемены —
не ради власти, злата и жратвы
очнется мир и вскроет себе вены
длиною от Босфора до Москвы.
 

Красный клен

 
Красный клен, мое почтение!
Добрый день, вермонтский друг!
Азбуки твоей прочтение
занимает мой досуг.
 
 
Каждый лист твой что-то важное
говорит ученику
в это жаркое и влажное
время года на веку.
 
 
Здесь из норвичского скверика
открывается глазам
первозданная Америка,
та, что знал по «голосам».
 
 
Здесь, как грамота охранная,
выдана на сорок дней
жизнь короткая и странная
мне и женщине моей.
 
 
Красный клен, в твоей обители
нет скорбящих никого.
Разгляди средь всех и выдели
матерь сына моего.
 
 
Красный клен, рукой божественной,
захиревшей на Руси,
приголубь нас с этой женщиной,
защити нас и спаси.
 

«Париж для того, чтоб ходить по нему…»

 
Париж для того, чтоб ходить по нему,
глазеть на него, изумляться,
грозящему бездной концу своему
не верить и жить не бояться.
 
 
Он благоуханием так умащен,
таким он мне весь достается,
как будто я понят уже и прощен,
и праздновать лишь остается.
 
 
Париж для того, чтоб, забыв хоть на час
борения крови и классов,
войти мимоходом в кафе «Монпарнас»,
где ждет меня Вика Некрасов.
 

«Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою…»

Рахели


 
Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою:
кровью и порохом пахнет от близких границ.
Смуглая сабра с оружием, с тоненькой шейкою
юной хозяйкой глядит из-под черных ресниц.
 
 
Как ты стоишь… как приклада рукою касаешься!
В темно-зеленую курточку облачена…
Знать, неспроста предо мною возникли, хозяюшка,
те фронтовые, иные, м о и времена.
 
 
Может быть, наша судьба как расхожие денежки,
что на ладонях чужих обреченно дрожат…
Вот и кричу невпопад: до свидания, девочки!
Выбора нет! Постарайтесь вернуться назад!..
 

Романс («В Иерусалиме первый снег…»)

В. Никулину


 
В Иерусалиме первый снег.
Побелели улочки крутые.
Зонтики распахнуты у всех
красные и светло-голубые.
 
 
Наша жизнь разбита пополам,
да напрасно счет вести обидам.
Все сполна воздастся по делам
грустным и счастливым, и забытым.
 
 
И когда ударит главный час
и начнется наших душ поверка,
лишь бы только ни в одном из нас
прожитое нами не померкло.
 
 
Потому и сыплет первый снег.
В Иерусалиме небо близко.
Может быть, и короток наш век,
но его не вычеркнуть из списка.
 

«Тель-авивские харчевни…»

 
Тель-авивские харчевни,
забегаловок уют,
где и днем, и в час вечерний
хумус с перцем подают.
 
 
Где горячие лепешки
обжигают языки,
где от ложки до бомбежки
расстояния близки.
 
 
Там живет мой друг приезжий,
распрощавшийся с Москвой,
и насмешливый, и нежный,
и снедаемый тоской.
 
 
Кипа, с темечка слетая,
не приручена пока…
Перед ним – Земля Святая,
а другая далека.
 
 
И от той, от отдаленной,
сквозь пустыни льется свет,
и ее, неутоленной,
нет страшней и слаще нет…
 
 
…Вы опять спасетесь сами.
Бог не выдаст, черт не съест.
Ну, а боль навеки с вами,
боль от перемены мест.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации