Текст книги "Под управлением любви"
Автор книги: Булат Окуджава
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
«Вы говорите про Ливан…»
Вы говорите про Ливан…
Да что уж тот Ливан, ей-Богу!
Не дал бы Бог, чтобы Иван
на танке проложил дорогу.
Когда на танке он придет,
кто знает, что ему приспичит,
куда он дула наведет
и словно сдуру что накличет.
Когда бы странником – пустяк,
что за вопрос – когда б с любовью,
пусть за деньгой – уж лучше так,
а не с буденными и с кровью.
Тем более, что в сих местах
с глухих столетий и поныне —
и мирный пламень на крестах,
и звон малиновый в пустыне.
Тем более, что на Святой
Земле всегда пребудут с нами
и Мандельштам, и Лев Толстой,
И Александр Сергеич сами.
«Матушки Нонна и Анна…»
Матушки Нонна и Анна,
здесь, в Гефсиманском саду,
гром и ледовая манна
этой зимою в ходу.
Снежное крошево льется,
но до скончания лет
солнышко все же пробьется —
в этом сомнения нет.
Матушки Анна и Нонна,
что ни грозило бы впредь,
небо глядит благосклонно —
будем любить и терпеть.
Подмосковная фантазия
В. Астафьеву
Ворон над Переделкином черную глотку рвет.
Он как персонаж из песни над головой кружится.
Я клювом назвать не осмеливаюсь
его вдохновенный рот,
складками обрамленный скорбными, как у провидца.
И видя глаз прозорливый, и слушая речи его,
исполненные предчувствий, отчаяния и желчи,
я птицей назвать не осмеливаюсь крылатое существо —
как будто оно обвиняет, а мне оправдаться нечем.
Когда бы я был поэтом – я бы нашел слова
точные и единственные, не мучаясь, не морочась,
соответствующие склонностям этого существа
и скромным моим представлениям
о силе его пророчеств.
Но я всего стихотворец: так создан и так живу,
в пристрастии к строчке и рифме,
в безумии этом нелепом,
и вижу крылья, присущие этому существу,
но не пойму души его, ниспосланной ему небом.
Я выгляжу праздным и временным
в застывших его глазах,
когда он белое яблоко рассекает крылом небрежным.
Я здесь прозябаю, в малиннике,
он царствует в небесах,
и в этом его преимущество передо мною, грешным.
Ворон над Переделкином черную глотку рвет,
что-то он все пророчит мне будто бы ненароком,
и, судя по интонациям, он знает все наперед…
Но в этом мое преимущество перед лесным
пророком.
«Я в Кёльне живу. Возле Копелева…»
Я в Кёльне живу. Возле Копелева.
В Собор захожу по утрам.
Хватает еды мне и топлива,
и мало трагедий и драм.
Из этого, правда, не явствует,
что сытостью я обольщен,
и к людям, в их помыслы частные,
мой въедливый взор обращен.
А что в этих людях таинственных?
И чем они нынче полны?
И нет ли страстей в них воинственных,
а может, уколов вины?
Вот каменщик замер над кладкою,
вот с площади выметен сор,
и улицей, будто украдкою,
задумчивый едет таксёр.
Рабы философии будничной
надежнее прячут улов,
и дух круасанов из булочной
привычен, дразнящ и здоров.
Покуда пророки витийствуют
и учат, как праведно жить,
котомку фортуны единственную
хотя б до крыльца дотащить.
Как все-таки мало несхожего
во всем, что вокруг наяву…
– Ну как? – вопрошаю прохожего.
– Да так, – отвечает, – живу.
Весь город, как мальчик с обновочкой,
с какою-то тайной в глазах…
Здесь жили и Раечка с Левочкой —
да нынче она в небесах.
«Со скоростью сто сорок километров…»
Со скоростью сто сорок километров
под музыку ночных французских ветров
я ехал из Нормандии в Париж.
Откинувшись лениво на сиденье,
не в «Жигулях» я ехал – в «ситроене»,
московский запоздалый нувориш.
Я песни пел, я с Францией общался,
в Париж к своим пенатам возвращался,
и не понять, откуда что бралось.
Я был почти что на верху блаженства,
и каждый жест был полон совершенства…
Как что-то вдруг во мне оборвалось.
Припомнилось, привиделось, приснилось,
пригрезилось, и все остановилось
на том углу, где был я юн и слеп,
в землянке той, не слишком-то удобной,
перед лицом моей фортуны злобной
я выронил из рук свой сладкий хлеб.
Грядущего бытья нечеткий профиль:
пора считать, да вроде час не пробил,
пора забыть, да как-то не с руки…
Что это было, Господи мой Боже?!
Нормандия. Апрель. Мороз по коже.
Ночной пейзаж. И всё – не пустяки.
Не то движенье это скоростное,
а может, просто что-то возрастное:
все радости – гори они в огне…
Когда-нибудь за жизнь свою вторую
я это все, конечно, расшифрую,
а нынче это недоступно мне.
Шмель в Массачусетсе
Ну надо же: шмель подмосковный
откуда куда залетел!
А свой пиджачишко посконный
для пущего форса надел.
А свой локоточек протертый
под крылышко спрятал слегка,
а лапкой как будто нетвердой
коснулся живого цветка.
Не склонный отнюдь к сантиментам,
он словно из ковшика пил
и с русским как будто акцентом
английские фразы бубнил.
Потом покачал головою,
пыльцу утирая со щек…
И вновь загудел над травою
шаляпинский чистый басок.
«Когда начинается речь, что пропала духовность…»
Памяти А. Д. Сахарова
Когда начинается речь, что пропала духовность,
что людям отныне дорога сквозь темень лежит,
в глазах удивленных и в душах святая готовность
пойти и погибнуть, как новое пламя, дрожит.
И это не есть обольщение или ошибка,
а это действительно гордое пламя костра,
и в пламени праведном этом надежды улыбка
на бледных губах проступает, и совесть остра.
Полночные их силуэты пугают загадкой.
С фортуны не спросишь – она свои тайны хранит.
И рано еще упиваться победою сладкой,
еще до рассвета далече… И сердце щемит.
«На почве страха и тоски…»
На почве страха и тоски
рождаются в башке химеры.
Я трачу чистые листы,
изображая их манеры.
Срисовываю их с себя,
гляжу на них пугливым оком,
как, издеваясь и сопя,
они бесчинствуют под боком.
И искаженный профиль мой
со стороны всего виднее…
Пожалуй, не найти бледнее
перед сумою и тюрьмой.
«Через два поколения выйдут на свет…»
Через два поколения выйдут на свет
люди, которых сегодня нет.
Им будут странными страхи мои,
искаженный овал моего лица.
Ниточка неразделенной любви
вонзится пулею в их сердца.
Им будет робость моя чужда,
они раскованней будут и злей…
Зависть, ненависть и вражда
взойдут над просторами их полей.
«Давайте чашу высечем хрустальную…»
Давайте чашу высечем хрустальную
из голубого хрусталя
под музыку резца печальную
в честь ловких пальцев кустаря.
Давайте позабудем дерзость вздорную
на диком береге своем;
на чашу глядя ту, на рукотворную,
иные дали воспоем.
В который раз не зря ж мы души подняли
и речь о правде завели…
На свете нет заботы благороднее,
чем украшение земли.
Она нам всем – и первый крик, и матушка,
да и последнее жилье.
Ах, только б ни кровинушки, ни пятнышка
вовеки на челе ее!
Новая Англия
Оле
Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной
лепешки похрустыванье.
И по траве неизвестного хищника след.
Что-то во всем вашем, ваше величество, облике
неповторимое, грустное,
что-то такое, чему и названия нет.
Времечко, что ли, еще непривычное, облачко,
слишком уж низко бредущее,
образ ли жизни, рожденный цветком луговым?
Или вам видится, ваше величество,
непредсказуемым ваше грядущее,
или минувшее видится вам роковым?
Кто его знает, что завтра отыщется. Может, случится, —
надежд увеличится.
Кто потеряет, а кто непременно найдет.
Новая Англия. Старая песенка. Что ж тут поделаешь,
ваше величество:
что предназначено, то и стоит у ворот.
«Покуда на экране куражится Сосо…»
Покуда на экране куражится Coco,
история все так же вращает колесо.
Когда же он устанет и скроется во тьму,
мы будем с прежней страстью прислуживать ему.
И лишь тогда, пожалуй, на место встанет все,
когда нас спросит правнук: «А кто такой Coco?»
Перед витриной
Вот дурацкий манекен, расточающий улыбки.
Я гляжу через стекло. Он глядит поверх меня.
У него большая жизнь, у меня ж – одни ошибки…
Дайте мне хоть передышку и крылатого коня!
У него такой успех! Мне подобное не снится.
Вокруг барышни толпятся, и милиция свистит.
У него – почти что все, он – почти что заграница,
а с меня ведь время спросит и, конечно, не простит.
Мой отец погиб в тюрьме. Мама долго просидела.
Я сражался на войне, потому что верил в сны.
Жизнь меня не берегла и шпыняла то и дело.
Может, я бы стал поэтом, если б не было войны.
У меня медаль в столе. Я почти что был героем.
Манекены без медалей, а одеты хоть куда.
Я солдатом спину гнул, а они не ходят строем,
улыбаются вальяжно, как большие господа.
Правда, я еще могу ничему не удивляться,
выпить кружечку, другую, подскользнуться на бегу.
Манекены же должны днем и ночью улыбаться
и не могут удержаться. Никогда. А я могу.
Так чего же я стою перед этою витриной
и, открывши рот, смотрю на дурацкий силуэт?
Впрочем, мне держать ответ и туда идти с повинной,
где кончается дорога… А с него и спросу нет.
«Как улыбается юный флейтист…»
Как улыбается юный флейтист,
флейту к губам прижимая!
Как он наивен, и тонок, и чист!
Флейта в руках как живая.
Как он старается сам за двоих,
как вдохновенно все тело…
И до житейских печалей моих
что ему нынче за дело?
Вот он стоит у метро на углу,
душу раскрыв принародно,
флейту вонзая, как будто иглу,
в каждого поочередно.
Вот из прохладной ладони моей
в шапку монетка скатилась…
Значит, и мне тот ночной соловей —
кто он, скажите на милость?
Как голосок соловья ни хорош,
кем ни слыву я на свете,
нету гармонии ну ни на грош
в нашем счастливом дуэте.
«Вот какое нынче время…»
Вот какое нынче время —
всё в проклятьях и в дыму…
Потому и рифма «бремя»
соответствует ему.
«Ах, если бы можно уверенней…»
Ax, если бы можно уверенней
и четче в сей трудный момент:
расплывчатость чистых намерений —
не лучший к добру аргумент.
«Тянется жизни моей карнавал…»
Тянется жизни моей карнавал.
Счет подведен, а он тянется, тянется.
Все совершилось, чего и не ждал.
Что же достанется? Что же останется?
Всякая жизнь на земле – волшебство.
Болью земли своей страждем и мучимся,
а вот соседа любить своего
всё не научимся, всё не научимся.
Траты души не покрыть серебром.
Все, что случается, скоро кончается.
Зло, как и встарь, верховодит добром…
Впору отчаяться, впору отчаяться.
Всех и надежд-то на малую горсть,
и потому, знать, во тьме он и мечется,
гордый, и горький, и острый как гвоздь,
карий и страждущий глаз человечества.
Рай
Я в раю, где уют и улыбки,
и поклоны, и снова уют,
где не бьют за былые ошибки —
за мытарства хвалу воздают.
Как легко мне прощенье досталось!
Так, без пропуска, так, налегке…
То ли стража у врат зазевалась,
то ли шторм был на Стиксе-реке,
то ли стар тот Харон в своей лодке,
то ли пьян как трактирный лакей…
«Это хто ж там, пугливый и кроткий?
Не тушуйся, все будет о’кей.
Не преминем до места доставить,
в этом я побожиться могу…
Но гитару придется оставить
в прежней жизни, на том берегу.
И претензии к прошлому миру,
и дорогу обратно домой…»
И сулил мне то арфу, то лиру,
то свирель с золотою каймой.
Но, заласканный сладким тем бредом,
дней былых позабыть не могу:
то ли продал кого, то ли предал,
то ли выдал на том берегу.
«Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…»
Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…
Так я написал тебе в прежние дни.
Я знал и тогда, что они непременны,
лишь ручку свою ты до них дотяни.
А если не так, для чего ж мы сгораем?
Так, значит, свершится все то, что хотим?
Да, все совершится, чего мы желаем,
оно совершится, да мы улетим.
«Погода что-то портится…»
Погода что-то портится,
тусклее как-то свет.
Во что-то верить хочется,
да образцов все нет.
«Украшение жизни моей…»
Украшение жизни моей:
засыпающих птиц перепалка,
роза, сумерки, шелест ветвей
и аллеи Саксонского парка.
И не горечь за прошлые дни,
за нехватку любови и ласки…
Все уходит: и боль, и огни,
и недолгий мой полдень варшавский.
«Пока он писал о России…»
Пока он писал о России,
не мысля потрафить себе,
его два крыла возносили —
два праведных знака в судьбе.
Когда же он стал «патриотом»
и вдруг загордился собой,
он думал, что слился с народом,
а вышло: смешался с толпой.
Мнение пана Ольбрыхского
Русские принесли Польше много
зла, и я презираю их язык…
(анонимная записка из зала)
«Язык не виноват, – заметил пан Ольбрыхский, —
все создает его неповторимый лик:
базарной болтовни обсевки и огрызки,
и дружеский бубнеж, и строки вечных книг.
Сливаются в одно слова и подголоски,
и не в чем упрекать Варшаву и Москву…
Виновен не язык, а подлый дух холопский —
варшавский ли, московский – в отравленном мозгу.
Когда огонь вражды безжалостней и круче,
и нож дрожит в руке, и в прорезь смотрит глаз,
при чем же здесь язык, великий и могучий,
вместилище любви и до и после нас?»
«Лучше безумствовать в черной тоске…»
Лучше безумствовать в черной тоске,
чем от прохожих глаза свои прятать.
Лучше в Варшаве грустить по Москве,
чем на Арбате по прошлому плакать.
«Лицо у завистника серое с желтым оттенком…»
Лицо у завистника серое с желтым оттенком,
поэтому он благодарен житейским потемкам,
где цвет этот странный как будто размазан
по стенкам,
ну чтоб поприличнее, что ли, пробиться к потомкам.
«Вот постарел, и стало холодно, и стало тихо на земле…»
Вот постарел, и стало холодно, и стало тихо
на земле.
Не то чтоб шум житейский кончился и крики
сгинули во мгле.
Нет-нет, и крики продолжаются, и розы
красные в соку,
и солнце жжет… А мне вот холодно – никак
согреться не могу.
«Не пробуй этот мед: в нем ложка дегтя…»
Не пробуй этот мед: в нем ложка дегтя.
Чего не заработал – не проси.
Не плюй в колодец. Не кичись. До локтя
всего вершок – попробуй укуси.
Час утренний – делам, любви – вечерний,
раздумьям – осень, бодрости – зима…
Весь мир устроен из ограничений,
чтобы от счастья не сойти с ума.
Памяти Давида Самойлова
Что происходит под нашими крышами,
в наших сердцах, средь своих и чужих?
Вижу потомка я профиль возвышенный
и удивленье в глазах голубых.
Да, мы старались, да вот пригодится ли
наше старанье на все времена?
Дезик, мне дороги наши традиции:
верность, виктория, вобла, война,
воля, восторг, вероятность везения,
все, что угасло, как детские сны…
Да не померкнут в лукавом забвении
гении нашей кровавой вины!
И, растворяясь по капельке в воздухе,
может, когда-нибудь выйдут на свет
сладость раскаянья, слезы и отзвуки
боли, чему и названия нет.
Песенка («На пригорке стояла усадебка…»)
На пригорке стояла усадебка.
До сих пор ее остов не срыт.
То поминки, то святки, то свадебка
за деревьями вдруг прошумит.
Там когда-то пылало пожарище,
низвергались и жизнь, и покой,
и какая-то грустная барышня
на прощанье взмахнула рукой.
И во власть расставания отдана,
за морями искала жилье.
Тротуары Стамбула и Лондона
закачались под ножкой ее.
Силуэт ее скорбный рассеялся
на далеком чужом берегу…
Я глумился над ней и посмеивался,
а забыть до сих пор не могу.
«Я обнимаю всех живых…»
Я обнимаю всех живых
и плачу над умершими,
но вижу замершими их,
глаза их чуть померкшими.
Их души вечные летят
над злом и над соблазнами.
Я верю, что они следят,
как плачем мы и празднуем.
«Мне русские милы из давней прозы…»
Мне русские милы из давней прозы
и в пушкинских стихах.
Мне по сердцу их лень, и смех, и слезы,
и горечь на устах.
Когда они сидят на кухне старой
во власти странных дум,
их горький рок, подзвученный гитарой,
насмешлив и угрюм.
Когда толпа внизу кричит и стонет,
что – гордый ум и честь?
Их мало так, что ничего не стоит
по пальцам перечесть.
Мне по сердцу их вера и терпенье,
неверие и раж…
Кто знал, что будет страшным пробужденье
и за окном пейзаж?
Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть – всё скифы, скифы, скифы…
Их тьмы, и тьмы, и тьмы.
И с грустью озираю землю эту,
где злоба и пальба,
мне кажется, что русских вовсе нету,
а вместо них – толпа.
Я знаю этот мир не понаслышке:
я из него пророс,
и за его утраты и излишки
с меня сегодня спрос.
В альбом
И. Лиснянской
Что нам досталось, Инна,
как поглядеть окрест?
Прекрасная картина
сомнительных торжеств,
поверженные храмы
и вера в светлый день,
тревожный шепот мамы
и Арарата тень.
А что осталось, Инна,
как поглядеть вокруг?
Бескрайняя равнина,
и взмах родимых рук,
и робкие надежды,
что не подбит итог,
что жизнь течет, как прежде,
хоть и слезой со щек.
«“Шибко грамотным” в обществе нашем…»
«Шибко грамотным» в обществе нашем
неуютно и как-то темно.
Нет, не грохот проклятий им страшен —
злобный шепот, возникший давно.
«Был Лондон предо мной. А нынче вновь все то же…»
Был Лондон предо мной. А нынче вновь все то же.
Был Лондон предо мной и чистое крыльцо.
Был Лондон предо мной. А нынче – дрожь по коже
и родины больной родимое лицо.
«А вот Резо – король марионеток…»
Резо Габриадзе
А вот Резо – король марионеток —
чей тонок вкус и каждый палец меток:
марионетки из его ребра.
В них много и насмешки, и добра.
И нами управляет Провиденье,
хоть ниточек и скрыта череда…
Но как похожи мы! Вот совпаденье!..
Не обольщайтесь волей, господа!
«Нынче я живу отшельником…»
Нынче я живу отшельником
меж осинником и ельником,
среди лени и труда.
И мои телохранители —
не друзья и не родители…
Солнце, воздух и вода.
«Поверившие в сны крамольные…»
Поверившие в сны крамольные,
владельцы злата и оков,
наверно, что-то проворонили
во тьме растаявших веков.
И как узнать, что там за окнами?
Какой у времени расчет?..
Лишь дрожь в душе, и плечи согнуты,
и слезы едкие – со щек.
Но эти поздние рыдания
нас убеждают неспроста,
что вечный мир спасут страдания,
а не любовь и красота.
«Ничего, что поздняя поверка…»
Ничего, что поздняя поверка.
Все, что заработал, то твое.
Жалко лишь, что родина померкла,
что бы там ни пели про нее.
Памяти Алеся Адамовича
Старость – явление не возрастное.
То ли итог поединка с судьбой,
то ли, быть может, предчувствие злое,
то ли сведение счетов с собой.
И ни один златоустый потомок
не извлечет вдохновенно на свет
из отдаленных ли, близких потемок
то, чего не было вовсе и нет.
Вот и дочитана сладкая книжка,
долгие годы в одно сведены,
и замирает обложка, как крышка,
с обозначением точной цены.
Свадебное фото
Памяти Ольги Окуджава
и Галактиона Табидзе
Тетя Оля, ты – уже история:
нет тебя – ты только лишь была.
Вот твоя ромашка, та, которая
из твоей могилки проросла.
Вот поэт, тогда тебя любивший,
муж хмельной – небесное дитя,
сам былой, из той печали бывшей,
из того свинцового житья.
А на фото свадебном, на тусклом,
ты еще не знаешь ничего:
ни про пулю меж Орлом и Курском,
ни про слезы тайные его.
Вот и восседаешь рядом тихо
у нестрашных, у входных дверей,
словно маленькая олениха,
не слыхавшая про егерей.
Отъезд
Владимиру Спивакову
С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга.
Бричка вместительна. Лошади в масть.
Жизнь моя, как перезревшее яблоко,
тянется к теплой землице припасть.
Ну а попутчик мой, этот молоденький,
радостных слез не стирает с лица.
Что ему думать про век свой коротенький?
Он лишь про музыку, чтоб до конца.
Времени нету на долгие проводы…
Да неужели уже не нужны
слезы, что были недаром ведь пролиты,
крылья, что были не зря ведь даны?
Ну а попутчик мой ручкою нервною
машет и машет фортуне своей,
нотку одну лишь нащупает верную —
и заливается, как соловей.
Руки мои на коленях покоятся,
вздох безнадежный густеет в груди:
там, за спиной – «До свиданья, околица!»…
И ничего, ничего впереди.
Ну а попутчик мой божеской выпечки,
не покладая стараний своих,
то он на флейточке, то он на скрипочке,
то на валторне поет за двоих.
«От стужи, от метелей и от вьюг…»
От стужи, от метелей и от вьюг,
от полчищ соплеменников несчастных,
бывало, улетали мы на юг
для поисков пристанищ безопасных.
Так жили мы в иные времена,
но давние дороги позабыты,
и к северу торопится война,
и юг сожжен, и компасы разбиты.
Пророчества сбываются теперь.
Видать, пришло им времечко сбываться:
распахиваю запертую дверь,
но… продолжаю, как всегда, бояться.
«Мгновенна нашей жизни повесть…»
Мгновенна нашей жизни повесть,
такой короткий промежуток,
шажок, и мы уже не те…
Но совесть, совесть, совесть, совесть
в любом отрезке наших суток
должна храниться в чистоте.
За это, что ни говорите,
чтоб все сложилось справедливо,
как суждено, от А до Я,
платите, милые, платите
без громких слов и без надрыва,
по воле страстного порыва,
ни слез, ни сердца не тая.
«Вымирает мое поколение…»
Вымирает мое поколение,
собралось у двери проходной.
То ли нету уже вдохновения,
то ли нету надежд. Ни одной.
«Меня удручают размеры страны проживания…»
Меня удручают размеры страны проживания.
Я с детства, представьте, гордился отчизной такой.
Не знаю, как вам, но теперь мне милей и желаннее
мой дом, мои книги, и мир, и любовь, и покой.
А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое,
одетое в бархат и золото, в прах и рванье —
гордится величьем! И все-таки слово «великое»
относится больше к размерам, чем к сути ее.
Пространство меня удручает, влечет, настораживает,
оно – как посулы слепому на шатком крыльце:
то белое, красное, серое, то вдруг оранжевое,
а то голубое… Но черное в самом конце.
«История, перечь ей – не перечь…»
История, перечь ей – не перечь,
сама себе хозяйка и опора.
Да здравствует, кто сможет уберечь
ее труды от суетного вздора!
Да, не на всех нисходит благодать,
не всем благоприятствует теченье.
Да здравствует, кто сможет разгадать
не жизни цель, а свет предназначенья!
«Малиновка свистнет и тут же замрет…»
Малиновка свистнет и тут же замрет,
как будто я должен без слов догадаться,
что значит все это и что меня ждет,
куда мне идти и чего мне бояться.
Напрасных надежд долгожданный канун.
Березовый лист на лету бронзовеет.
Уж поздно. Никто никого не заменит…
Лишь долгое эхо оборванных струн.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.