Текст книги "Красный фронт"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Я был на Сарыкамышских горах. Печальная картина. Масса трупов раскидана по склону, а у нижнего Сарыкамыша человек 100–120 просто свалено в кучу и до сих пор еще не убрано, а тому делу уж несколько недель. Есть хорошие лица. Один молодой красивый турок зажал в руке какой-то кисет да так и остался с ним. На лице – ни морщинки страдания. Правильное, спокойное, красивое выражение, глаза закрыты, верхняя губа немного приоткрыта, и оттуда блестят здоровые, белые зубы. Хороший был сын. В лице какое-то благородство и сдержанность. Он был грациозен и строен, как горец, сладкоречив, как Одиссей. Хитрости совершенно не было – о том свидетельствуют прямой, высокий лоб и тонкие художественные губы. Жалко стало такого красивого, милого юношу. Сколько было впереди жизни – самой полной, самой радостной, и вот, поди ж ты, нежданно-негаданно угодила шальная пуля прямо под сердце. Мне тяжело было долго над ним останавливаться, и я отошел к старику, который, подложив руку под щеку, скрючился, словно на постели, и совсем не походил на мертвеца. Сморщенное, худое лицо просило непрестанно отдыха. Чувствовалась большая нервность, долголетняя усталость и непрестанные жалобы на тяжелую жизнь. И получалось такое впечатление, что он вот только что пришел с работы – заморенный, больной, и, не дойдя до дому, прилег здесь отдохнуть. А дома уж непременно – ватага черномазых ребятишек и вечно недовольная и ворчливая жена. А теперь вот осталась одна – мается, стонет и вспоминает то и дело своего кормильца-поильца. И сколько теперь у нее нашлось бы для него ласковых, заботных слов, сколько проснулось бы любви, если б только увидела его здесь, на поле. Но не увидит никогда, да и слава богу, – меньше страданья. Все же будет надеяться: а может в плену, а вот вернется, вот придет снова… Не дождешься, старушка, никогда не придет он к тебе.
Два птенца (совсем еще птенцы, потому что им не больше, как по 18 лет) лежат навзничь, лежат чуть не обнявшись: рука одного судорожно сжала плечо другому и застыла в какой-то страстной мольбе. «Возьми, унеси, помоги!..» Не пришел, не помог никто. Мне кажется, что они были друзьями, так много между ними чего-то общего, помимо молодости… Даже и тут, мертвые, они одинаково закинули головы, одинаково расширили свои недоумевающие, испуганные глаза. А глаза страшны. Широко раскрытые, они затекли какой-то молочной жидкостью и ужасным взором, взором нестерпимого страдания и тоски по уходящей жизни, взором ропота и проклятия вперились в голубое, просторное небо. Молодые, полные силы и надежд – подрезались, как былинки, в чужой земле. Почернели, стали разлагаться.
А вот араб. Черный, суровый, властный хозяин широкой степи и своего любимого боевого коня. Конь будет тосковать по нем, будет жалобно и протяжно ржать, напрасно поджидая своего верного и смелого седока. С упорным, почти надменным взором, не призвав мученья, – он умер. Пуля попала в живот, но смерть не могла быть моментальной. Страдания были тяжки и продолжительны. Лицо мало отразило страданья – на нем легла печать сурового проклятья и тоски по любимой степи. Много и молодых и юных, прекрасных и морщинистых, могучих, суровых и властных, робких, нежных и трепещущих. Не разбирала смерть. Клала ряды за рядами, возвышала свои молчаливые укрепления. Жутко здесь на поле. А это безучастное голубое небо словно презрение затаило в своем беспечном молчании; словно постоянством и неувядаемой своей свежестью хочет особенно и ярко подчеркнуть всю несуразность и дикость этой ненужной, свирепой резни. Успокоились бойцы. Кому-то за что-то отдали свои жизни, кому-то принесли собою жертвы. А жизнь течет, совсем не просит их и только изумляется человеческой жестокости, человеческому неразумию. Шла она, идет и будет идти своим путем. Слишком мало эти жертвы ускорят ее тяжелый ход. Эти жертвы – не добровольные жертвы, а потому и кровь их не очищает. Другое дело, когда целые кадры идут за идею, за святое дело, за ясно сознанную возможность достижения, – тогда на крови павших бондов создаются колонны молодой, новой жизни.
СЕРЫЕ ВОЛНЫ
Ряды за рядами вдали колыхались
И, серой волною плывя по снегам,
То медленно, густо и плотно сливались,
То мелкою дробью в полях рассыпались,
Темнея по белым холмам.
И вот они близко… Совсем уж подходят,
Прямыми рядами, как нити, ползут,
Как будто чего-то они не находят,
Как будто в той песне, что глухо заводят,
Они про тоску и неволю поют.
И грустно мне стало от песен забытых,
Повеяло на душу силой родной.
Я видел их гнойных, больных, перебитых,
Мне чудился стон из могил незарытых,
Мне чудилась гостья с косой.
И не было мощи в усталом их пенье,
И не было страсти в померкших глазах.
Они в своем долгом, беззвучном томленьи
Развеяли силы в могучем терпеньи
И жар утишили в сердцах.
И шли они бодро, и песня лихая
Могучим призывом из сердца рвалась,
Но чудилось мне, что та песня больная,
Что в сердце ее, – и борясь, и рыдая, —
Унылая дума вплелась.
Когда же умолкли и тихо, без звука,
Они колыхались, волна за волной.
Мне сделалось жутко. И злая разлука,
И встречи последней прощальная мука
Блеснула за серой спиной.
И радости мощной, подъема живого
Не вызвали в сердце родные полки…
От серой волны и от клича больного
Мне в душу, как будто со дна гробового,
Пахнуло удушьем тоски.
1 февраля
Бегли-Ахмет
Где-то далеко-далеко на Кавказе, в маленьком селении Бегли-Ахмет, стоим и скучаем по работе. Ночь. Тихая кавказская ночь. Темно-синее небо слилось с горами, налегло на белую ризу снегов и пропало вдали темной дымкой. Пусто кругом, скучно. Только собаки воют где-то вдали и усиливают тоску. А потосковать так хочется. Вспоминается семья, вспоминаются дорогие знакомые лица. И сердце все щемит больней и больней. Прошел воинский санитарный поезд из Сарыкамыша. Завтра и мы едем туда.
– Дядюшка, чего ты?
– Ничего, хожу, родимый. Скоро доедем.
– Куда?
– Воевать едем, на позиции.
И сделалось скучно, тоскливо вдвойне от этих простых, привычных слов, сказанных как-то уныло солдатиком в эту светлую, тихую ночь, где-то далеко-далеко в забытом людьми и богом местишке. Верно, вот и он ходит здесь один около вагонов ночью да вспоминает. Дома-то ребятишки. Хорошо там, тепло. Да и ночь-то выдалась такая светлая, тихая. Думы так и плывут одна за другой. Где-то там, еще дальше, позиции. Там холодно, там морозы. Выкопали себе ямки, обернулись в обледенелые шинели и лежат. Спят. Тихо кругом. Только часовые прохаживают, словно ночные привидения. Жутко там, в горах. С первым лучом зашумят, загрохочут чудовища… Закрутятся, завизжат тучи пуль, зарявкает и заухает пушка, задребезжит и быстро-быстро зачирикает пулемет. И польется снова кровь. Снова стоны. Вон я вижу, как облокотился солдатик в снегу и устремил свой прощальный, тревожный взор к небесам. А в небесах так хорошо. Солнце поднимается, серебрятся вершины, горит, горит снег. Утоптали равнину, залили кровью, забыли товарищей и бросились вперед. «Ура!» – грозно прокатился по горам призывный клич, и серые массы бросились куда-то вперед. А там уже испуганные крики, суматоха. Бегут, кричат, бросают все до пути, и все бегут, бегут. А вдогонку им сыплются градом губительные снаряды, и один за другим падают уставшие. Кончился бой. Снова все вместе. Все. Нет, всем вместе уж не бывать нам. Не собраться снова у одного котла, не поболтать в свободную минутку. Там, на снежной поляне, стонут и мучатся от боли старые друзья. Изуродованные, разбитые, бессильные.
У нас – словно похороны. В эту тихую, светлую ночь как-то становится больнее в дикой, глухой стороне. Два товарища лежат. А мы вьемся около них, дрожим, молим о чем-то. И сделалось всем невыносимо тоскливо. Их перевели в другой вагон. И жутко смотреть на опустелые места. Вчера еще они были здесь, болезнь захватила разом, понадобилось удалить. Мы все с ними, мы не можем расстаться, оставить их одних. Скучно, нудно, жутко.
20 марта
Нечего делать. Опустились руки, перестала работать мысль, и скорбно сделалось на душе. Пусты целые дни, пусты долгие вечера. С камнем на сердце ложишься в постель, с непроглядным туманом в душе, со страхом перед ужасающей пустотой просыпаешься поутру. От завтрака до обеда, от обеда до чая, от чая до ужина. И так целые месяцы. Изредка мелькнет работа, мелькнет, словно привидение, маленькая, короткая, растравляющая, – и скроется вновь. За три месяца было всего пять рейсов коротеньких, малодневных. Все, все померкло. Первоначальная идея не то исчезла, не то затуманилась временно от этой убийственной безработицы, – я не знаю. Высокий, благородный подъем, жажда дела, помощи, самоотверженной работы до устали, до поту в лице – все это тревожит и вызывает краску в лице, как далекие, милые, святые пожелания, разбитые в прах. Мы ехали сюда, словно окрыленные, мы ждали простора истомившейся душе, ждали полного утоления. И что мы нашли? Пустую, скучную, разлагающую жизнь; ряд житейских, будничных недоразумений, по временам захватывавших нас за живое, ряд ссор, самых возмутительных и примитивных, ряд наслаждений и удовольствий самых мещански-обыденных, самых притупляющих и глупых.
Жизнь сделала свое. Причудливо‐яркие, восторженно-красочные и высоко-благородные порывы она приняла в свои скользкие объятия и покрыла все сглаживающей, все примиряющей слизью. Она уняла, утишила наше святое безумство, она вместо ризы одела нас в теплые спальные халаты и превратила из героев в самых пошлых тунеядцев и злобствующих пошляков. Душа как-то онемела: лень двинуться, лень думать и жить бодрей. Мы бог знает что делаем целые дни: играем на гитаре, мандолине, поем, шутим, – и все это взамен лучших наших ожиданий, взамен мечты о геройских подвигах. А там, на далекой родине, мы еще не развенчаны. Там не сняли с нас того ореола, который мы еще и не надевали до сих пор. Там думают о нас так, как думали мы о себе, когда ехали на работу. Письма дышат любовью, заботой и преклонением. Присылают нам вырезки из газет, где помечены случайные страхи нашей жизни: сыпнотифозная смерть, случайное пленение санитарного поезда, зверства курдов. Присылают – и видно, что дрожала рука, когда резала газету; капали слезы, когда запечатывалось письмо, болела, болит и долго будет болеть душа при воспоминании об этих ужасах. Там предполагают страшную эпидемию на Кавказе, а между тем всего неделю назад во всех бараках Тифлиса помещалось больных сыпным тифом 71, брюшным – 40 и оспой – 32. Ну, где же тут ужас? Умер Геловани. Ну, тут ужасы возросли до максимума: раз Геловани не могли спасти, что же будет с простыми смертными? А дело просто: он слишком долго не мог переправиться из Карса в хорошие больницы Тифлиса и приехал сюда почти перед самым кризисом. Карский уход был слаб, и он не выдержал кризиса…
Послезавтра Пасха. Как чувствовались дома эти дни и как безучастно и холодно встречаешь их здесь! А тут, как нарочно, несчастья по товариществу: Маргарита все еще лежит в лазарете, Саша перевелся в другой поезд, Яша уехал в Батум ходатайствовать о переводе в летучий отряд, а Нико подал в отставку. «Шестерка» распалась окончательно, прежней теплоты нет в помине. В поезде, чем дале, становится неприютней и холодней. Нет того милого кружка теплых друзей, где можно было похоронить свою тоску и муку безработицы; нет лучших, надежных людей, нет товарищей, с которыми было легко и приятно. Все пошло вверх дном, и сделалось душно.
Пасхальная ночь
Поезд в пути. У всех лишь одна тревожная мысль: доедем или нет. Машинист мчит что есть духу, насколько позволяют крутые горные подъемы, – верно, его тревожит та же мысль, что и всех нас. Еще далеко, еще много ехать, а времени много. Хоть бы к утру приехать. Скорей, скорей поезжай. Уж близко, все меньше остается. А ночь так темна, так жутко, неприветливо в горах. Мчится поезд, а навстречу во мраке выдвигаются огромные темные горы. Стоят, молчат, словно застывшие великаны. Шумят неугомонные реки. Весна дала им свежие потоки, и мчатся, гремят они по камням. А в горах тихо. Ветер стих, небо прояснилось, заблестели звезды. В горах, должно быть, тихо-тихо – и жутко. Только реки шумят в отдаленье, да беспокойные жители ночи изредка прорежут страшную тишину – и снова все смолкнет. Везде ты, ночь, прекрасна! Тиха, молчалива и величава. Невольно душа летит тебе навстречу и переполняется твоей дивной тишиной. А сколько чистых, понятных звуков уловишь в этой ненарушимой тиши, сколько поймешь невысказанных слов, безмолвных призывов.
Ты вбираешь в себя из души все позорно-человеческое, все наше, земное, и оставляешь одного лишь человека самого по себе, наедине со своей чистой совестью. Сколько укоров родится в эту ночь, сколько родится благородных порывов! Мать. Сидит она и плачет, непременно плачет: в такую ночь не может не плакать она о далеких, любимых сыновьях. Там все уже сделано. Вымыты полы, настелили чистые половики, на столах чистые скатерти, – я так люблю их белизну во тьме. Тихо в комнате. Все собрались в кухне. За долгий, суетливый день измаялись все. Истомленные, печальные – отдыхают. Собрались у стола, закусывают. И непременно уж тут жареный картофель – что же больше? Сидит нянечка: худая, понурая. Мама, ни к кому не обращаясь, говорит: «Прошлую Пасху вместе встречали». Все молчат. Показались слезы, заплакала мать. Тут Шура сидит – угрюмый, робкий, чего-то все сторонится, боится. Глаза пугливые, невеселые. Он всегда таков, а теперь тем более: знает, что открылась чахотка. Сидит, молчит и как-то пугливо посматривает на плачущую мать. Блестят огромные, черные, глаза, светится высокий лоб – молчит Лиза и только изредка посматривает на маму. Сережа водит вилкой по столу, ни на кого не смотрит и томится тяжелым настроением. Настя плачет: она всегда плачет, если плачут другие, – робкая, чуткая, милая девочка. Посидят, разойдутся. Дети будут спать до заутрени – не с кем теперь им коротать это время. Няня будет еще долго возиться возле печи, а Шура ляжет и будет долго, упорно и тяжело смотреть в потолок.
Молится мать. Стоит на коленях в полутемной комнате. Слезы градом катятся из глаз, судорожно прижимается ко лбу исхудалая рука, – она все просит, бесконечно умоляет Бога сохранить дорогих детей. Дрожит, трепещет лампадка. Пусто, жутко здесь без милых людей. Холодно ей, тяжело. Опустилась бессильно на пол, замерла в горячей молитве и не может никак подняться. Горит душа, тоскует. Неужели всему конец? Неужели невозвратимо? Господи! – и засохшие губы шепчут, торопясь и перебиваясь, какие-то непонятные слова. Слились они в одну тревожную мольбу – и не понять, чего в ней больше: просьб, надежд или необдуманных укоров.
«Господи, неужели? Пощади! За что такое горе? Что ты караешь так немилосердно, чем я прогневала тебя? Год с годом все тяжелей, невыносимей. Когда же будет отдых, когда же радость-то будет, придет покой?» И катятся, катятся неутешные слезы. Холодный лоб давно уже не поднимается с полу, грудь тяжело вздыхает и стонет, рыданья глохнут и застывают в тишине. Эх, мать, как тяжело-то тебе!
Поплетутся к заутрене. Быстро, наспех одеваются, торопятся, снуют во все стороны. Собрались, пошли. Еще совсем темно, только огни поблескивают вдали. Раздаст мама детям копеечки, и двинутся… Верно, на кладбище пойдут. Придут, самовар поставят, окружат его. Только грустно будет за этим самоваром. Шура сидит больной, невеселый. Аркаши, Сони и меня нет. Пусто, скучно. И вместо радостных воскресных разговоров будет тосковать и плакать горемычная мать. Все-то она плачет, все-то кого-нибудь жалеет – уж такой, знать, удел материнский. Засиротела наша обильная семья, разлетелись птенцы из теплого гнезда в разные стороны. Придет день. Пойдет мама навестить по обыкновению немногих близких родных. Будут плакать с тетей Машей; она тоже будет поминать любимого сынка, что встречает праздник в холодных окопах на вражьей земле. Всюду нехватка, всюду горе. И куда она ни кинется со своей тоской – всюду навстречу выставят ей горшую тоску, более острое горе. У мамы еще одна тревога, а сколько уж перебито, искалечено знакомого народа! И каждому в эту ночь невольно вспомнится живо и ярко недавно погибший человек.
Эривань
Приехали вовремя, не было еще и двух часов. Ночь была темная; луна все пряталась за облака. По незнакомому городу трудно было бродить впотьмах. Вдали виднелся храм, мы пошли туда. Какие-то огороды, сады, поля. Залезли не то в болото, не то в грязь – постояли, подумали и решили, что не поспеть нам. Пришли домой. И какая это была торжественная, радостная минута, когда все мы собрались у накрытого стола! Тут уже пошло все вверх дном. Появилось вино, коньяк. Настроение привскочило в 5–10 раз. Были бесконечные тосты, поздравления, приветствия. Пили за нашу семью, за нашего спящего врача, за отдельных членов товарищества. Один товарищ все привязывался ко мне и на ухо таинственно шептал:
– Как это там, у Достоевского… за придавленных, за… за бедных. я уж в таком теперь состоянии, что хочется за них, за несчастных.
– За униженных и оскорбленных, – сказал я.
Он обрадовался и хотел было кричать, но его пришлось унять: как-то диссонансом могло прозвучать его пожелание. Другой приятель настолько расчувствовался в патриотическом подъеме, что крикнул: «За здравие павших воинов», – и долго не мог понять, в чем тут ошибся, в чем неточность выражения.
Появилась гитара, мандолина. Загремели любимые песни. Дело пошло ходом. Я после первой же рюмки почувствовал себя гадко и перестал пить. Мило, любо было смотреть на ликующую ватагу друзей, так тесно сплоченных почти необходимостью. Молодость широка, многое умеет простить от сердца, потому ей легче и радостней жить.
А потом долго ходил я с Кетти по рельсам, и она рассказывала про дорогого жениха, убитого шесть месяцев назад. Бедная все плачет, одна оставаться не может. Это ли не тяга?.. Да если вот Ная… Тут что уж останется в жизни?.. Цветов не будет. Смысл и необходимость, конечно, останутся, но цветов радости не будет. Оно, пожалуй, и радость будет, но уж не та, другая, этой вот чистой, весенней прелести не будет. Я говорил все Кетти, припоминая Бранда, что сжечь, уничтожить надо всякие памятки о любимом человеке, а в душу западало сомненье: так неужели бы и я сжег дорогие карточки любимой Наи, неужели все-все бы сжег? И письма? Да ведь в них полжизни для меня. Когда перечитываю – сердце выпрыгнуть хочет. Говорил я и мало верил в слова. Я видел в них логический смысл, видел значительность их и серьезность, но чувствовал и безжизненность.
10 часов
А дома теперь поднимаются. Пять-шесть часов назад все они сидели за столом с белой скатертью. Шипел самовар. Хотели быть радостными и не могли. Мама плакала.
2 апреля
Безработица
Нет сил. Опустились руки от безработицы. Размякла душа, и не хочется палец ударить о палец. Для того ли мы ехали сюда? Где наши крылья, где подъем, который бросил всех нас бог знает куда, оторвал от дела? Мы словно завялые цветы. Притихли, спустились. И чувствуешь, как день за днем все грязнее, мелочнее делается душа, а выхода нет.
Куда мы кинемся, где ухватим живую работу? Нудно, гадко. Решили послать в Москву, в Главное наше управление Земского союза… Не то жалоба, не то мольба – не знаю что. Мало надежды, что помогут, вытащат нас из омута. Словно тина, сосет эта безработная, животная жизнь. Пьем, едим, спим, собираемся петь и играть. Устали от всего, появились нежелательно-мелочные осложнения, от которых несет какой-то затхлой, противной мелочностью. Мы – живые трупы. Мы еще не похоронены, но уж и на дело не годимся – на то дело, которое одухотворяется внутренней жаждой и ею одной питается.
Вон горы кругом – красивые, прекрасные, озолоченные последними лучами. Да что мне в вас, проклятые красавицы-горы! На кой вы черт нужны мне теперь, когда из-за вас потерял я свою живую работу, затер свою душу? Мне представлялось такое широкое поле; мне обождать бы всего 2–3 недели – и был бы на Западе. Сманил, увлек меня Кавказ, не устоял я перед искушающей его красотой и приехал сюда. Какая это смешная и жестокая вышла ошибка! Теперь с полною душою кружился бы я в моей гуще жизни. Где она собралась, как не на Западе? Туда теперь устремлены глаза всего мира, там – и только лишь там – идет битва на жизнь или на смерть. И я променял ястреба на кукушку, захотелось поймать ее поскорей. Вот и поймал – тоску, отчаяние, позднее и напрасное раскаяние. Ну, что эти вопли? Куда, на что, кому они нужны и кому и в чем они помогут? Как утопающий за соломинку, хватаюсь я в крайние минуты за неизменную свою тетрадь – и пишу, все пишу, бог знает зачем, усыпляю, засыпаю себя ложью. А песня? Когда тяжело делается – я пою. И часто тоска пропадает. Но ведь это же искусственность, это же подлость, робость, малодушие бояться своей невыношенной тоски, убить ее в зародыше, не дав развиться тоскливым, острым и всегда более умным мыслям! Ведь это значит – испугаться своего состояния, сробеть перед самостоятельным страданием, не дать умереть ему собственною смертью. И мне делается стыдно, когда чувствую, что под песней блекнет и мало-помалу совершенно умирает острая работа мысли, наступает старый покой, но такой нудный, жалкий и хилый, такой будничный и безвестный, что скорее похож на спячку, на тупую сонливость. Прочь песню! Песня хороша лишь тогда, когда радость просится из души или когда песней хочешь расшевелить собственную или чужую душу. Когда же она является прибежищем, богадельней для невыношенных и несозревших состояний, – тогда гадка она, тогда уже опошлена и убита вся ее главная суть, весь смысл.
Пожалуй, тою же песней являются и эти записки. Лучше, благороднее и плодотворнее продумать много раз свою думу в молчании, чем залепить непродуманную в книгу, словно свежую, чистую марку. Нет, эту марку надо еще осмотреть со всех сторон, налюбоваться ею сперва наедине, наедине поверить искренне ее цене – и лишь тогда только в книгу. Стыдно, как стыдно мне, что налепляю я не только в книгу, но и в самую жизнь все эти вот чистенькие, неосмотренные, непроверенные марки!
Вот что мы посылаем:
Во Всероссийский Земский союз.
Медицинский персонал 209‐го санитарного поезда находит ненормальным то отсутствие работы, которое в последние два месяца стало обычным явлением. За все три месяца нашего пребывания на Кавказском фронте мы совершили всего 6 (шесть) рейсов, из которых один был 7‐дневный, а остальные 2‐дневные, так что из 90 дней на долю работы пришлось 17; за март месяц работали 2 дня. Считаем нужным отметить, что, несмотря на продолжительные стоянки, доходящие до 3 недель, бывали рейсы, когда мы привозили в Тифлис всего 100–120 человек.
Такое отсутствие работы оказывает крайне угнетающее действие на каждого из нас.
Мы, нижеподписавшиеся, надеемся, что союз поймет создавшееся тяжелое положение и придет нам на помощь, предоставив возможность интенсивной работы.
Следуют подписи 12 человек персонала:
1 фельдшерица,
1 заведующий хозяйством,
5 братьев милосердия,
9 сестер.
Врач Наумыч струсил и отказался присоединиться, мотивируя тем, что «обсиделся», «здесь не скучно», «работа везде одинакова» и проч. Доводы были крайне глупы, так что, когда он было сказал: «Что ж, господа, я советовать не могу», – пришлось его одному из товарищей остановить, что «пришли-де совсем не за советом, а лишь с предложением присоединиться к нам».
19 апреля
Венерики
Уже второй рейс приходится так, что у меня спасаются почти одни венерики. Я рад им: люблю, жалею, понимаю и грущу. Все простые, нетронутые люди, но эта «венерия», по-видимому, не знает классов; всем одинаково гнетет душу, у всех отнимает и выпивает самые живые соки вольной, надежной жизни. «Молот над головой» – вот нормальное самочувствие нормального венерика. Глупцы или совершенно непонимающие – те, конечно, мало печалятся, мало боятся и ждут, но это все лишь от незнания или непроходимой тупости. Настоящее же состояние венерика – угнетенная скорбь, боязливое ожидание и повышенная восприимчивость. Вы посмотрите только на венерика, когда он почему-либо ощущает в себе присутствие болезни – какая скорбь, вольная или невольная, отпечатывается в его взоре, опущенном с грустью к земле или безразлично упершемся в пустоту; какая чувствуется тогда пришибленность, угнетенность во всей его фигуре, в ненормально согнутом, приплюснутом положении. Он боится всего и всего ждет на повинную свою голову. Те страхи, которые слышал он от любителей трав и домашнего лечения, те изуродованные факты, которые слышит он от своих же нервных друзей-венериков – обыкновенно страшных болтунов или непоколебимых молчальников, те опасения, которые внушил ему доктор, – не дают ему покоя, стерегут его все время из своей таинственной засады и сулят всяческие неожиданные напасти. Жутко, робко ему. Ведь так часто внезапно приходили разные случаи и обрывали крылья еще прыгающему и полетывающему орлу, превращая его вдруг и неожиданно в самое тупое и бессмысленное, несчастное и жалкое существо. А вдруг и со мной так завтра?.. Грянет вот гроза, опалит, изуродует меня. Да так еще изуродует, что сам-то, пожалуй, я и не буду знать о своем уродстве, а останусь живым посмешищем для всех?.. И дрожит, трепыхается измученная душа из стороны в сторону, ждет отовсюду нападения и ничуть не видит своего проклятого вечного врага. Постоянное ожидание, постоянная напряженность – сознательная или бессознательная – обостряют до последней степени чувствительность особого рода и «венерическую» восприимчивость. Здесь под «венерической восприимчивостью» я понимаю способность особенно близко к сердцу принимать все относящееся к венерии и верить беззаветно, как святой истине, всякой сообщенной бессмыслице. Пусть внешне даже откажешься ты от своей веры в это вот новое, рекомендуемое средство, пусть знаешь даже, что оно должно, наоборот, вредить болезни, – останется в глубине души такой уголок, в котором будет теплиться надежда, что авось это вот последнее, по-видимому, несуразное средство и поможет, поможет от обратного, задним числом, как-нибудь? И эта надежда будет жить до тех пор, пока вы ее не передадите в форме совета или просто факта – очевидного и бесспорного, пока не передадите другому несчастному – отчаянно глупому или начисто умному и твердому, словом, тому, кто имел бы смелость рассмеяться вам прямо в лицо. Тогда уж как-то застыдишься своего невежества, а застыдившись, и увидишь его во всей наготе.
Но верится поразительно легко всякой галиматье; охотно вбирает душа всяческие предостережения и советы, оттеняет их своим постоянным сумраком, как будто радуется им, любуется, а на деле терзается, мучится и плачет с ними. И сколько создалось бессмысленных планов и решений под тягой этого дрянного балласта, сколько пролилось тут слез, сколько послано было ненужных и оскорбительных проклятий бог знает кому и за что!
С такими-то друзьями пришлось мне ехать. Со всеми быстро создавался центр, вокруг которого позже вертелось наше общение. В отношениях с одним таким центром являлась тоска его по несчастной жене, от него заразившейся гадкой болезнью и давшей трех больных, чахнущих детей; с другим – центром была любовь хохла к обожаемому Тарасу Шевченко; с третьим – ранняя его старость: бедняга за последние 2–3 года перенес так много лишений, что весь засеребрился, даже борода наполовину стала седая, и вместо 43 лет все ему стали давать 63–65 лет. Блеск остался еще в глазах, и по ним можно приметить, что седина не кроет дряхлость. Один залихватский молодец все гордился своим одиночеством и заявлял, что никогда не женится, боясь загубить чужую жизнь, – говорил и не замечал, что резал без ножа своего соседа, у которого вся тяга перенеслась именно в это больное место: его душило сознание преступности, хотя бы и несознательной.
Это был мужчина лет 35–37, совершенно плешивый, волосы его можно было сосчитать. Плешиветь он начал через 5 лет по получении сифилиса, т. е. 12 лет назад, и за это время оголился совершенно.
– Через пять лет начал… – мелькало у молодца. – Вот скоро, значит, и у меня пойдет, да и пошло уж: как птенчик буду, как гусеночек маленький!
И жаль было своих каштановых кудрей, противно было смотреть вперед, через эти 10–12 лет, на будущую свою лысину.
– А хорошие были волосы-то?
– Эх, хороши… Кружились, сами вились…
И стало еще грустнее от этого признания. А глаза у него такие лучистые, приглядчивые, так вот тебе и смотрят в самую душу, так тебе и говорят, что жду от тебя одной только правды, – а то уж молчи лучше, – словно говорят они, и правда облекается простотой и идет свободная и легкая по этому лучистому призыву.
– Тогда еще не знал я ничего насчет этой самой медицины. Ну, болесь и болесь – минула, значит, и прошла, – рассуждал я сам с собой. А уж ноги и в ту пору болели, суставы ломило, голова кружилась временем – не думал на это, думал, с устатку болит все. А тут вот на войне-то раскрыл мне доктор настоящую правду, ну я и притих. Да так притих, что теперь ночи не сплю – все думаю, думаю. Не себя мне жаль – сам давно угодил бы под пулю: жаль, бабу-то заразил да ребятишек больных народил. Не знал я тогда ничего, не сумлевался в себе, не то не женился бы нипочем. Так уж вышло, так богу, знать, было угодно наказать меня этой мукой: молодые-то грешки – вот они когда отзываются мне!..
Георгиевские кавалеры
Едут с нами три солдата с Георгиевскими крестами. Один сделал удачную перебежку к неприятельским окопам, другой в сообществе с товарищем забрал в плен 5 человек турок, третий – не помню, за что получил.
Одному Георгия привесил сам шеф 5‐го Кавказского стрелкового полка – великий князь Георгий Михайлович. Ну как же не гордиться ему этим воспоминанием! Георгии на груди, Георгии светят, привлекают к себе взоры, вызывают на расспросы. Перенеся всю тягу зимних голодовок, суровых морозов и непостижимых горных переходов, они словно захирели с первыми весенними лучами. Словно мороз придерживал, сковывал болезни, вызванные истощением и усталостью, а первые теплые дни вывели их наружу.
В Навтлуге мы сдавали тяжелобольных и набирали на их место новых, чтобы везти дальше, в Баку. Доктор попался такой мерзавец, что все время горела рука на пощечину. Подошел он к георгиевцам.
– Э, да у тебя крест висит… За что ты, откуда взял? Да што вас тут! И у тебя тоже. Где вы их таскаете?.. – Увидел и третьего: – Што, – говорит, – воруете вы их, што ли?
– Никак нет, – говорит солдат.
А душа ведь так и горит. Разве они зря их получили? Оскорбленье им было самое сердечное.
Подошел этот доктор к больному с немецкой фамилией, – кажется, Фризену.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.