Электронная библиотека » Дмитрий Фурманов » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Красный фронт"


  • Текст добавлен: 14 марта 2024, 08:20


Автор книги: Дмитрий Фурманов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ехали мы из Рафаловки в Сарны. Была уже ночь, и поезд только-только нагрузился, готовый к отправке. Вдруг внизу что-то юрко промчалось, а вдогонку уж бежало человек 10 казаков. Через две-три минуты они возвратились. Оказалось, соскочила корова и пустилась наутек. Теперь один уцепился ей за хвост и сзади поддавал жару, другой держал за ухо и бежал сбоку. Добежав до вагона, они, словно котенка, ухватили ее – кто за ногу, кто за голову – и живо забросили в вагон. Все притихло. Вагоны захлопнулись. Через минуту-две поезд должен был тронуться. Молодой рябоватый казак вскочил с чайником, который он держал все время над костром.

Достали хлеба, разломали на куски, побросали куски на тюки сена.

– Два тюка на два дня… Разве это мыслимо? Да не укради я еще два тюка – лошади-то с голоду бы подохли.

– А украл?

– Знамо, украл. Сзади Матрены стоят.

Все мы посмотрели в сторону Матрены, но ничего не было видно за огромной черной грудью, за мохнатыми ногами. Рябой не утерпел, нагнулся и пополз между лошадиными ногами.

Он там долго пыхтел, по-видимому, ощупывал и все еще не верил. Вылез молча, и странно, что никто его не спросил о результатах, словно все уже позабыли о том, чем были так заняты минуту назад.

– Пей, земляк, – протянул мне рябой маленькую кружку, до краев полную жидковатым, рыжим чаем. – Хочешь хлеба? – и он дал мне краюху черного заскорузлого хлеба, на котором днем, я думаю, можно было найти легкую плесень.

Устроили они нечто вроде совещания: давать лошадям сено или нет? Теперь дать али до утра? И все-таки решили дать, да и совещание-то было только для виду – ни один не протестовал, даже больше того: рад был поддержать товарища, если тот заявлял, что дать надо теперь же. За этот вечер я убедился, что «казак любит своего коня больше матери», – это сказывалось во всем, даже в пинках и брани, которою охотно они осыпали развозившихся лошадей. Такой брани я еще не слыхал: из 10 слов у них 7–8 матерных, а некоторые ухитряются объясняться одними ими. Как зарядит, как зарядит – так одно слово и прилипает и другому.

– Эй, дай-ка кружечку.

Казак погрозил пальцем и как-то хитро и двусмысленно ухмыльнулся. – «Ну дай, здесь некуда бежать-то, не украду». – И что они мне ни показывали: чайник, ложку, бадью – все было ворованное. И воруют они все это один у другого, у своего же брата: «не зевай, а прозеваю – тащи у меня». Рассказывали про одного молодца, который только что украл чашку и сел пить чай, как у него тотчас же украл ее другой, тут же, за чаем. «Нас судят не за то, что воруем, а за то, что плохо воруем, следов замести не умеем».

Поезд замедлил ход, наконец остановился. У вагона кто-то громко-громко прокричал: «Вольных чтобы никого не было!» Но они, мои случайные приятели, и в ус не подули: я остался в вагоне и по-прежнему спокойно сидел в углу. Они разбили два тюка по полу и улеглись спать. Ехать было еще верст 25–30. Лошади наклоняли головы и лизали казаков по шапкам, рукавам, а то и прямо по лицу. И когда лизнет она в самые губы, казак спросонья дает ей в морду порядочный тычок и долго-долго окачивает ее трехэтажной бранью. Я уселся около двери. Сено было уже все съедено, и теперь лошади вытаскивали из-под казаков их душистую постель. А я им помогал выдергивать пучка сена, разбрасывал его по полу и с каким-то особенным наслаждением прикасался к теплым губам. Из широких ноздрей валил нар, и, когда этот пар обдавал мое лицо и я чувствовал, что лошадиные губы близко и вот-вот прикоснутся к моему лицу, мне делалось и радостно и жутко. А ну как эти белые, здоровые зубы вопьются в мою щеку, они захватят глаз, захватят скулу – фу, черт! И я медленно-медленно отодвигался от теплой и ласковой морды.

Братское кладбище. На Стыри

У самого полотна железной дороги, на опушке соснового леса, раскинулось братское кладбище. В конце сентября мы поставили здесь первый крест на могилу молодого улана. Он умер в сумерки, в полном сознании, вспоминая молодую жену и крошку сына. Два или три дня крестик стоял одиноким. Но начались бои, дни и ночи шли раненые, шли пешком с ближних позиций или подвозились на двуколках. И рождались одна за другою могилки: росло, умножалось братское кладбище. Теперь их более 60, и покоится в них до 150 человек. И кого, кого тут только нет: лежат казаки, лежат уланы, драгуны, пехотинцы, австрийские стрелки, немецкие офицеры… Тихо на кладбище. Только ветер качает сосновые ветки и сбивает на могилы белые, пуховые снежинки. В воздухе стоит переливающийся орудийный гул и настойчивый, торопливый пулеметный треск. Какой-нибудь сермяга сосредоточенно и упорно копает мерзлую землю, как-то любовно охорашивает свежую могилу, а через два-три дня поглядишь – и его уже несут на братское. Может быть, именно поэтому, находясь в постоянном ожидании собственной смерти, эти серые люди проявляют так много нежности над братской могилой. Обровняют, огладят ее, утычут зелеными сосновыми ветвями; если есть иконка – поставят ее в глубокую дощатую нишу; на белом, словно обточенном кресте напишут свои простые и ласковые слова:


«Мир праху твоему, дорогой товарищ!

Вечная память герою!»

Таких кратких, сжатых надписей большинство, но есть и более пространные:


«Здесь покоятся товарищи. Пали смертью героя».

«Мир праху вашему, любимые товарищи!»

«Пал героем дорогой товарищ! Спишь ты, дорогой товарищ, на бранной могиле вместе с товарищами своими. Задачу священную ты решил, и жизнь твою ты отдал, память героя навечно заслужил. Спи, дорогой товарищ. Мир праху твоему!»

Долго сидел солдатик перед этим крестом, слюнявя чернильный карандаш свой и букву за буквой выводя товарищескую эпитафию. Морщинки креста поглощали отдельные извивы букв, но солдатик снова и снова неутомимо поводил слюнявым карандашом, пока весь текст не сделался отчетливым. Тогда он встал, перекрестился, поклонился могиле и медленно побрел с кладбища. А рядом поставили скоро другой крест, и другая любящая рука запечатлела на нем печальные ласковые слова, что-то вроде плача из надгробной народной поэзии:

«Спи, дорогой товарищ. Ты свое горе перенес. Оставил жену молодую и детей своих. На твоей могиле соловушко поет, домашние вести он тебе несет.

Вечная память, дорогой товарищ. Мир праху твоему!»

«Улан Андрей Никонов Табашев, павший смертью храбрых, защищая родину».

Написано простым карандашом, огромными, угловатыми каракулями. Дальше несколько безыменных могилок, где написано только «Вечная память», а с краю могила того улана, которого похоронили мы первым на этом кладбище. И на широком сосновом кресте, словно мелким бисером, – отчетливым печатным шрифтом выведен надгробный стих:

 
А в окна церкви льется пенье,
Звучат священные слова,
Что нам не страшны смерть и тленье,
Что память вечная жива…
 

Только не было церковного пения на похоронах молодого улана. Поп тихо и внятно выводил «вечную память», и в сумерках чудилось, будто кто-то стонет и жалуется; а рядом у могилы стояли четыре солдата, два санитара и две беженки, горько плакавшие по чужому, незнакомому человеку.


15 ноября

«В безвыходном положении»

Солдат воротился в побывку и рассказывает:

– Мы жили, брат, богато, во второй классе: я с барином да разная там мелочь – писаря, машинщики эти различные, телефонщики… Мы всей там артиллерией заведывали: хотим дадим пушку, хотим нет.

– А вы кем были?

– Я?.. Я, значит, помогал – в денщиках стоял.

– А ты, брат, расскажи лучше, как тебя барин-то колотил, чтобы врал меньше, – прошипела сзади пьяная октава.

Солдатик сразу бросает сосредоточенный тон и весь оживляется:

– Бить он не любил, а горяч был – это правда; положим, и бил – скрывать не стану, даже можно сказать, и часто бил, потому, ежели что не так, ошибешься, ему не по ндраву, – он уже и норовит в морду дать. Так вот я и говорю: повадилась к нему в эту проклятую купу ходить девчонка: Ходит и ходит – отбою нет, И прогнать нельзя – потому к нему ходит. И как она проскочила в тот день, я уж и не видал. Только несу я это барину кофею: в одной руке, значит, стакан, в другой – блюдка с сухарем. Открыл дверь. Ах ты, черт тебя съешь! – сидят да целуются. Им бы должно стыдно, а я сам не знаю, куды глаз деть. Оно как я вошел да приметил – живо полуоборот налево и прямо к господской шашке; и будто эдак ничего не видал и не слыхал – вслух начинаю разговаривать: «Да, грязна у их благородия шашка, надо будет чистить». А я чистил ее только в этот день поутру. – «Я тебе, мерзавец, вот начну сейчас чистить. Пошел вон! Ты должен стучать сначала в дверь. Э, рожа, сразу захотел шашку чистить: то не дозовешься, а то на дне два раза».

Ну ладно, стучать так стучать. Только постучал я ему утром по делу – он мне и стукнул: «Ты что, говорит, в конюшне, что ли, возишься? Не знаешь – барин спит». Я уж и не знаю, что делать. А тут как-то раздел его да забыл вынести сапоги. Вот утром и думаю: вычистить надо непременно, потому ежели не так – будет бить. Ну а как их выудить оттуда? Ежели взойти потихоньку – «я – скажет, – что тебе говорил скотина? Ты скоро научишься стучать?» – и в шею даст. Ежели постучать, а на грех спит, да разбудишь, – спросонку наклеет непременно. Ну и што же тут, братцы, делать было? Так я уж через открытое окно изловчился, только высоко да боязно, ну, мол, ежели да проснется – непременно, как собаку, подстрелит, потому всегда револьвер под подушкой содержал… Ничего, минуло…

– Ну, вот это сподручнее слушать, а то: хотим – пушку дадим, хотим – не дадим.


3 декабря

Детские письма

По тому, как отнеслись и относятся дети к войне, их можно разделить на четыре категории, на четыре характерных типа. Одни по-старому продолжают мотаться по кинематографам и ожесточенно спорят о том, кто шире и смешнее размахивает руками: Глупышкин или Макс Линдер; кому справедливо и кому несправедливо вчера поставлена двойка и т. п. Этих война как бы и совсем не коснулась: они часто задают ошеломительные для своих лет вопросы, и, стыдясь незнания, однако ж, не сделают ни одного шага для того, чтобы узнать; задают вопросы как-то нехотя, лениво и ответы или вовсе не слушают, или слушают лениво, рассеянно, быть может, давно уже позабыв свой вопрос. Это – ленивые, равнодушные дети, которых от сна пробуждают только заушники или подарки.

Другой тип – более подвижный, более трудолюбивый и интересующийся, но столь же нерешительный и боящийся осложнений, как и первый. Дети этого типа любят втихомолку прочесть газету, даже заглянуть на карту, но ни в коем случае не выдвинуть после своих знаний, не заспорить с кем-либо, – они словно проглатывают все, что знают. Но они – участники кружков, собраний, заседаний, где обсуждают, «как можно помочь солдатику, как собрать ему белье» и пр. и пр. Они разносят по лазаретам книги, старое платье, покупают раненым папиросы, спички, ландрин… Они издают иногда свой ученический журнал – эдак раз или два за месяц, – и деньги идут на помощь раненым солдатам.

Дети третьего, или лучше было бы сказать для последовательности – четвертого, типа – это в высшей степени активные, незадумывающиеся, решительные смельчаки, среди которых так много кандидатов на общественных деятелей, каторжников и попросту на дно. Они мало разбирались в газетах, мало ими интересовались, зато слышали все, что говорилось кругом, участвовали и громче всех горланили решительно во всех манифестациях, а после, задыхаясь от волнения, вдвоем или втроем вырабатывали план побега. Вначале это было можно устроить очень легко и они добирались благодаря ловкости и смышлености именно туда, куда хотели. Они приставали к солдатским полчищам и бежали за ними, словно дворовые собачонки. К ним обыкновенно скоро привыкали, без них даже скучали. В одном из кавказских полков перебывало до 40 мальчуганов – многие из них георгиевские кавалеры. И этим юным кавалерам удавались зачастую такие дела, которые, очевидно, взрослому были бы не под силу, а ему сходили с рук. Объявится мальчуган беженцем, высмотрит все, что нужно, и, пользуясь слабым дозором, упрыгнет к своим, как кошка. Но здесь, на западе, и такие «георгиевские кавалеры», которые попросту стаскивали кресты с убитых настоящих георгиевцев и ничтоже сумняшеся прицепляли их себе на грудь, попадались.

Рассыпались дети по отрядам, по санитарным поездам, но здесь их берут неохотно, и большая часть их все-таки при полках.

Но есть еще один промежуточный тип между детьми тыла и этими активными, незадумывающимися смельчаками. Дети этого последнего типа сразу даже и не поверили, что они могут на что-либо пригодиться, представляли себе побег как дело колоссальной сложности, а может быть, у них даже и мысли о побеге не зарождалось. Они заволновались только теперь, когда узнали о детских подвигах на передовых позициях, когда у них захватило дух от мысли, что и они могут оказаться такими же героями, что и о них будут писать, их портреты будут помещать в журналах. Они не представляют себе, конечно, жизни передовых позиций, или, точнее говоря, представляют ее фантастически, и потому, чем дальше думают, тем сильнее горит фантазия, тем неудержимей влечет их туда. И не потому они так долго молчали, что боялись чего-либо – нет, они просто самое дело представляли себе неосуществимым.

«Я уже много месяцев думаю об этом, – пишет один, – и теперь пришел к решительному заключению, так что, если не поможете, то я сам убегу». И дальше он довольно витиевато распространяется о тяжелой жизни в тылу: «Эта жизнь не только скучна, но и тяжела. Такая атмосфера сдавливает мое сердце». Он уже представляет себе ужасы, представляет, как будет тяжело, как придется реагировать: «Я знаю, что тяжело мне будет смотреть на все, что будет меня тогда окружать, но я все перенесу». Другого, которому шашка совсем не по силам, мне пришлось убеждать, что в кавалерию он ни в коем случае не подходит. И вот он мечется по лазаретам, чтоб там поработать как-нибудь неделю-другую, а потом, запасшись знаниями и уменьем, перебраться работать на позиции. Он прислал мне письмо, где справлялся о количестве раненых, о свободном месте, о способе перебраться в окопы. «Мне все равно, что делать, совершенно все равно, только быть бы там. Мне хочется жизнь свою положить».

Зачем ему хочется жизнь свою положить – бог его знает. Я так думаю, что не смерти, а геройства скорей ему хочется, Этого бесформенного, фантастического геройства, за которое сложено так много и бесполезно молодых жизней.

Вши

«Лежать в окопе ничего бы, да вша проела», – говорит солдат, и он борется со вшой, как и с другими невзгодами – с холодом, голодом, с болезнью, с опасностью… Выдумывает способы один за другим, один другого оригинальнее. То шпарит одежду кипятком, то закапывает ее в снег, то бьет ею с размаху о камни, то дерет ее лошадиной щеткой. «И ништо ее не берет, проклятую, ни жарой ее, ни холодом не побьешь», – говорит бедный солдат, когда на другой же час после встряски вша начинает гулять по телу. Дело доходит до нервности и до большого раздражения, когда солдат начинает ругать на чем свет стоит всех и вся, проклиная свою солдатскую долю. И бывают такие случаи, когда борьба со вшой разгорается почти в бою. Как-то пришлось мне быть в окопах на Стыри. Окопы наши – у Маюничей, неприятельские – на другой стороне реки, у Козлиничей, и расстояние между ними сажен 600–700. Была перестрелка по случайным перебежчикам с места на место. И вот одни австриец возмутительно и изумительно спокойно идет в деревню от кладбища, а место высокое, открытое, так что подбить его ничего не стоило. Ни выстрела, молчат наши. Офицер послал живей узнать, почему наши не стреляют. Вестовой прибежал, взял под козырек и торжественно объявил: «Заняты были, ваше благородие. Вшей ловили, а потому не видали его».

Крепко выругался офицер в ту минуту, а потом рассмеялся, вспомнил верно, как сам в землянке сидел полунагой, пока денщик выбивал ее, проклятую.

А вот еще случай. Вхожу в теплушку и вижу, что сидит в углу полунагой солдат и чего-то ищет в одежде. Больные у нас были на ту пору рассажены по частям, были и в одиночку, с подозрением на заразную болезнь, так что я не особенно удивился, застав его одного.

– Ты что тут сидишь? Больной?

– Никак нет.

– Ну а что ж?

Молчит. Поднял голову я, не глядя на штаны, ловко выбирает оттуда какие-то крошки и выбрасывает их на пол.

– Ну, как же ты попал сюда, что делаешь?

– Я со вшами, ваше благородие…

– Ловишь?

– Никак нет.

– А что?

– Бью их.

Я рассмеялся и ушел. Через полчаса, приблизительно я снова заглянул в теплушку, и солдат, все так же согнувшись, сидел над штанами и рубахой, выбрасывая оттуда заклятого врага.

У костра

Сидят казаки у костра и перебирают всякую всячину.

– А дорого все, – вздохнул один,

– Э-эх, дорого, – вздохнул другой.

– А все потому, что народу понабрано много.

– Много. Да што уж говорить – ему бы молоко пить, а его сунут в окопы. Какой он вояка? Ну и помрет как муха.

– А вот эту сволочь-то не возьмут, полицию, – злобно проговорил рыжеусый казак со свирепым, пропитым и отчаянным лицом.

– Кого надо оставят, небось, не промахнутся.

– А в Москве их бьют, каждую ночь то двоих, то троих прикроют.

– Да.

И откуда пришли к ним эти московские убийства – бог весть, но говорили они об этом уверенно и смело, как о всем известном факте. Замолчали. Сбоку сидел тут солдатик, он все время молчал и теперь оборвал это молчание первый:

– А далече до Стыря?

– Двенадцать верст.

– Не двенадцать – восемь, – поправил другой.

– Оно – где пойдешь, – сказал свирепый. – Если полем, так и пяти не будет.

Замолчали.

– Пора бы, кончить надо. – сказал рыжий.

Никто ему не ответил. Сидели молча и тонкими прутьями колотили уголья; другие, опустив головы, о чем-то думали. Я не понял сразу, к чему он клонит разговор.

– Побаловались, и ладно, – продолжал он через минутку, – всех уж перебили…

– Мало осталось, скоро опять свидетельствовать будут. Все запасы разобрали, – как-то внезапно и оживленно заговорил другой казак, снимая шапку.

Он замолчал и вдруг злобно ударил хлыстом по углям. Искры полетели во все стороны, но никто не шелохнулся. Опять умолкли. И в этом молчании чувствовались тоска и усталость постоянного, нескончаемого ужаса войны.


Рафаловка, 5 декабря

Дети у позиций

Оки кружатся здесь всюду, не сознавая, не видя опасности! Убегают от родителей в свои родные деревни, а деревни под обстрелом; бегают по рельсам, щупают паровозы, играют найденными осколками, капсюлями неразорванных бомб. Недавно привезли в глазную больницу двух мальчиков‐поляков: они нашли капсюль, стали колотить его и в результате дождались взрыва. Одному оторвало два пальца, обожгло все лицо и повредило глаза, другому выбило глаз.

Пас мальчуган скотину. Налетел аэроплан, и одна бомба ударила по стаду. Коровы лежали, и потому только одну убило и одну ранило, а мальчугану пробило ногу. Его принесли к нам дрожащего, белого, как снег; глаза были широко раскрыты, и было в них видно изумление и застывший ужас; из ноги выше колена, сквозь грязные штанишки просачивалась кровь; руки беспомощно были раскинуты по сторонам. Он не кричал, и можно было подумать, что он совершенно спокоен, только изумленные широкие глаза говорили о другом. Чувство ужаса и растерянности было настолько огромно, что на первое время совершенно заглушило боль от раны. В другое время батька с маткой привели к нам своего сынишку, лет 4–5. У него была замотана в какие-то тряпки левая кисть. Когда мы развернули тряпье, потянуло гнилью, видно было, что рана не свежая. Ребенку оторвало четыре пальца и разбило почти всю кисть до самого сгиба. Случилось это все во время бегства из деревни, когда неприятель уже открыл по ней артиллерийский огонь, но матка никак не хотела направить ребенка сюда, боясь, что мы увезем его с собою и никогда больше не отдадим, – она уже слышала о том, что раненых или заболевших детей эвакуируют наравне с прочими и поняла, конечно, по-своему. Эти несколько дней она мазала рану каким-то снадобьем, но так как тряпье присохло и мальчуган орал благим матом, когда она пыталась его оторвать, то матка просто выливала ему на кисть лекарство и тотчас укутывала новым тряпьем. С трудом мы сняли присохшую, заскорузлую тряпку, и перед глазами встала такая картина: три пальца были оторваны начисто, и на месте их зияли глубокие раны, терявшиеся в раздробленной кисти; указательный палец еще мотался, он уже почернел, подернулся какой-то плесенью и каждую минуту готов был отвалиться вам по себе. Была масса мелких косточек, торчащих во все стороны и, словно маслом, смазанных клейким, скользким гноем. В гною была вся кисть, гноем оклеены были отдельные кусочки растерзанного тела, гноем были спаяны косточки, как иглы торчавшие из глубины краснобурой, сморщившейся раны. Сделали, что было можно, и предложили матке переправить ребенка в Киев. Она отказалась наотрез и уже сквозь слезы все причитывала, как ей тяжело будет с изуродованным ребенком. Так и не удалось ее уговорить. Два-три дня приводила она мальчика на перевязку, потом перестала. Может быть, пристроилась к другому отряду, а может, мальчик умер: у него уже были признаки зарождавшейся гангрены.

Из жизни персонала

Большая близость между персоналом создается обыкновенно на почве протеста, на почве создания оппозиции врачам.

Так было на Кавказе, так здесь. Мы были как-то безразличны друг к другу помимо общей работы: в частной жизни каждый занят был своим делом. То есть дел особенных, пожалуй, и не было, но у каждого были свои любовные дела, и на это уходил досуг, а иногда и не только досуг. На этой почве создался и конфликт. У нас было положено в эту сферу не вмешиваться, оно бы так и шло, так оно и должно идти, но лишь до тех пор, пока не страдает общее дело. А тут получилась фальшивая картина. Врачи перестали работать, занятые своими частными делишками. Одна даже возмутительно демонстрировала свои похождения: целые дни прогуливалась под ручку с офицером по платформе, а на станции в это время кипела горячая работа. На нас указывали пальцами, нас то и дело спрашивали: «Где же ваши врачи? Почему вы одни работаете?» Дело кончилось тем, что нас прогнали из Рафаловки. Правда, все было обставлено иначе, иначе было мотивировано: нужно, дескать, разгрузить станцию, освободить пути, потому что замедляется подвоз снарядов и провиантов и проч., и проч. Но все мы понимали, что это лишь официальное оправдание нашего изгнания, на самом же деле мы пострадали совсем за другое. Тут-то вот и вышла размолвка. И эта размолвка сблизила персонал. Мы уже чувствуем себя товарищами, наполовину мы на «ты», мы связаны общим делом. И жизнь, частная наша жизнь просветлела. Стало легче и веселее.

Работа летучки

У нас, собственно, нет определенной работы, т. е. нет той строгой грани, какая имеется, например, в работе отряда, лазарета, санитарного поезда. Одно время мы работали в Полицах, в здании станции, и тогда работа была исключительно перевязочная, другое время мы только перевозили их до Сарн, не дальше, и необходимую помощь оказывали по пути; теперь же, когда притихли бои и раненых нет, мы перевозим больных – и каких больных! Ужас берет, когда подумаешь, в каком аду непрестанно кружишься. На днях, например, в Коростень пришлось переправить сыпных, брюшных, венериков, оспенных, скарлатинных, чесоточных и рожистых. Все это за один раз – от одного ужаса к другому. Рожистые прямо страшны в своих белых повязках, где сделаны отверстия только для глаз, носа и губ. Войдешь ночью в вагон – ив полумраке, словно привидения, они протягивают руки и просят о помощи: то поправить упавшую повязку, то помазать просят. «Да чем я вам буду мазать, ребята?» – «Все равно чем, только помажьте, г. фельдшер».

Между прочим, я замечаю, что здесь ни один больной за все время нашей работы не обмолвился «братцем», тогда как на Кавказе это было обычное явление: зовет или доктором, или фельдшером, а женщин, в том числе и врачей, – всегда сестрицами, по-видимому, не подозревая того обстоятельства, что имеются на свете, кроме мужчин, и женщины-врачи. Выехали мы из Сарн поздним вечером, близ полуночи, и в Коростене были утром, часов в 8. Разгрузили быстро, быстро и продезинфицировались, но эти ужасные железнодорожники считают священной обязанностью продержать лишние 10–12 часов. Кстати, о дезинфекции: дрянная штука, не то что на Кавказе, где вагон держат минут 30–40 под паром, рассеивающим формалин. А здесь попросту побрызгали серно-карболовой водой – и конец. В Коростене образовался целый городок из заразных бараков. Теперь там тысяч до 2 эпидемических больных. Бараки стоят лицом в поле. И что за поле – красота! А тут еще снегом запорошило, да пурга поднялась, – так и тянет в себя. В кучу сложили грязное сено из матрацев и зажгли. Я пошел на огонь. И вот из пурги донеслось ко мне жалобное пение. Всмотрелся: едет телега, впереди поп, сзади человека 2–3. Шагают, словно тени. Везли хоронить какого-то беднягу. И так мне сделалось грустно от всего: и от этого жалобного пения, и от пурги, и от моей собственной тоски. По чему тоска? А бог ее знает – так вот пришла и зажала в тиски, а тут еще этот покойник… Подошел к вагонам. Девушки копали ямы для столбов; на этих столбах будут укреплены настилки, чтобы удобнее подавать и принимать больных. Девушки копают, копают молча, только разве очень уж резвая поднимет голову, окликнет подругу из дальней ямы, а сама наклонится и спрячется в яму, будто и не она крикнула. Возле ходит старичок-надсмотрщик. Мы разговорились. Оказывается, копают они таким образом целые дни, от 7 до 5, до того времени, как смеркнется, час имеют на обед и получают 40 копеек в день. «И это еще слава богу, – сказал старичок, – а то все по пятиалтынному платили, и то шли: есть надо, господин хороший». Но горе еще, пожалуй, и не в том: девушки все здоровые, кое-как могут проколотиться на 40 копеек. Беда в том, что все они теряют свою чистоту, и нет той девушки, которая при всем своем нежелании не отдала бы ее насильнику. В начале декабря в Коростене 14 солдат один за другим насиловали 15‐летнюю девочку. Бедняжка умерла, а дело, кажется, замялось. Беженки все время кружатся возле солдат, а те, изголодавшись по телу, берут и по воле, и силой – как придется, благо тут судить да рядить некому. И страшно подумать, какими вернутся они после войны в свои деревни, сколько внесут они разврата, привыкнув к этой свободной, сладострастной жизни. В деревне уж долго-долго не будет прежней чистоты.

За этими мыслями застал меня подошедший паровоз. Из местечка подали на станцию. Ну, теперь скоро едем. Уже подан был экстренный отзыв, получен был воинский билет, – словом, все было готово к отправке, а мы к тому же поустали, и вот часов с 5–6 зарядились мы все крепким сном. Разместились мы на 2 нарах – 13 человек санитаров и я. Заснули скоро и крепко. Просыпаюсь – светло.

Только вижу, что это не от солнца свет, а снег заблестел от светлой ночи. Стоим. Ну вот и прекрасно. Соснули – а тут и в Сарны приехали. Вышел я из теплушки и побрел на станцию. И вообразите вы мою злобу, когда вместо Сарн вдруг читаю «Ко-рос-тень…» Ах ты, черт тебя раздери! Я и плевался, и ругался вслух. Влетел со злобным лицом в дежурную и отпалил дежурного. И удивительное дело: через полчаса нас тронули, и скоро благополучно добрались мы до Сарн.


1916 год


9 января 1916 г.

Моя болезнь

Попал я в Алексеевскую больницу под Новый год, и встретили мы его по-хорошему. Был устроен концерт: музыка, пение, был и рассказчик. Но всего занятнее был фокусник. Правда, я не видел ни одного фокуса, но, судя по общему смеху и по частым возгласам удивления, было занятно, весело и непонятно. Весь следующий день только и разговору было, что о фокусах. На все лады обсуждали и догадывались о тайнах фокусника, но толку было мало, и все догадки лопались от самого простого вопроса, который задавался каким-нибудь полуслепым скептиком-слушателем. Были на концерте и совсем слепые, – тем доступны были только звуки, и тем жаднее ловили они эти звуки, а после о них всего больше толковали…

В нашей палате помещается 8 человек: поп из монастыря, к которому все относятся со вниманием и уважением, Максимов – чудак и миляга, я, дедушка Федосьев, дядя Тетерев, Зарайский, Миша и Петруша Васильев. Особая дружба завязалась между Зарайским и Мишей – такая дружба, что всем пожелать.

Миша работал по электротехнической части, за войну был и в автомобильной, и в авиационной командах. Приехал домой, стал продувать самовар, да и опрокинул его себе на голову. Лицо поправилось, а глаза еще не смотрят, но доктора обещают, что кончится все хорошо. А Зарайский и сам не знает, отчего приключилась у него беда. «Верно, с натуги», – соображает он. Был Зарайский ломовым извозчиком, не дурак был выпить, любил и почитать. Зарайскому лет 35, росту он среднего, голова русая, круглая, голос хриплый и растяжистый.

Мише года 23–24, лицо белое, волосы черные. Характера мягкого, покладистого и сходчивого. Зарайский краешком одного глаза кое-что разбирает и потому считает святой обязанностью помогать Мише в походах. Делает он свое дело с разговорцем и с торжественным спокойствием. Поговорить такой охотник, что был бы, пожалуй, и невыносим, если б не милый его характер, которым как-то все извинялось. И вот после концерта улеглись мы усталые, с раздраженными на свету глазами. Каждому хотелось скорее на покой. Поговорили за раздеванием, легли. Прошло минуты две.

– Миш?

– Что?

– А как это он кошку-то из сундука вытащил… а? Миш, а?

– Да.

– Нет, ты посуди сам: пустой ящик, да и не ящик, а, к примеру сказать, ящичек, эдак негодящий, совсем маленький, и представьте себе – кошку. Это ведь, сказать бы, это, Миш, не палочку вытащить, а?

– Да.

– Али голубя. Так эдак голубок настоящий, что вот летает, не то чтобы там подделка какая, сказать, например, игрушка какая, а ведь живой, трепыхается в руке-то у него, живой.

– Живой.

Миша закутался с головой, укрылся, притих. Зарайский сметил, что товарищ спать хочет, и тоже умолк. Лежал на боку, перевернулся на спину. И видно было, как бодро он покручивал рыжие свои усы, в полной готовности к разговору, в полной настроенности к спору и пересудам. Говорить он мог сколько угодно, с кем угодно и на любую тему. На все у него находились разные полузабытые истории, рождались воспоминания; если же не хватало этих орудий разговора, он со всего плеча пускался в философские рассуждения. А рассуждать была у него большая способность, и первооснову всяческих рассуждений он уловил вполне: сказать много и не высказать ничего. Он никогда не досказывал ни мысли, ни фразы; оставался всегда такой кончик, такой крючочек, за который легко можно было уцепиться и продолжать разговор, несколько отклоняясь в сторону и всегда имея как бы в резерве основную тему разговора. От первой веточки он мог пустить вторую, от второй – третью, и тогда не предвиделось конца-краю обсуждению этих двух веточек и главной, запасной темы. Он говорил с расстановкой, нельзя сказать, чтобы медленно, но и не быстро, повторяя по нескольку раз одно слово, а иногда и целое предложение. Истинная радость отражалась на лице его, когда кто-либо из слушателей брякнет неосторожно «что?» Это «что» служило как бы сигналом к новому нападению и в то же время было ручательством, что речь его слушается, и не просто слушается, а со вниманием. Раз услышав «что», он разгорался и начинал почти что сначала, повторяя все до мельчайших точностей и ловя в то же время по пути новые соображения и новые припоминания. Тут уж совсем заробеешь и готов бы, кажется, тысячу раз отказаться от неосторожно сорвавшегося слова, но уж поздно: поток льется и шумит, не уймешь его, не удержишь. Виделось, что в этом непрерывном разговоре вся его жизнь, скудная впечатлениями, скучная по нутру. Тут он отдыхал, радовался за себя, радовался за других. Да за других он и всегда радовался: душа у него мягкая, любящая, дружественно ко всем настроенная. Когда он слышал, что кому-нибудь легче, что был вот человек обречен на слепца, а теперь прозревать начинает, – губы его как-то невольно и быстро начинали шептать: «Ну вот и слава богу, вот и слава богу». А потом уже начинался настоящий разговор:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации