Текст книги "Красный фронт"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Для помощи страдальцам – не верьте: на холерную эпидемию не помчится, потому что там страданье будничное, некрасивое, без эффекта. Для возрожденья – не верьте: вид страданий холерных не возродит. Патриотизм – не верьте: много народу попряталось за ширмы, когда пришла нужда. Много корыстолюбцев, вначале работавших бесплатно. Зачем скрывать? Мы – поэты и шли для восторга. Притом – в ореоле, страна замерла. Есть сознательные общественники, но их немного (для союзов как всеобъединяющих центров). Для работы – не верьте: замысел был самоотверженный – работать до изнеможения, но пришли к безделью и на месте чем заполняли досуг? А работу при желании найти было можно (лазареты, пункты, обходы населения). Тыловые работники – сознательнее, крепче на корню. Впереди возможная слава, почет, ореол защитника и страдальца! Неправда, что сюда ушел цвет и соль идейной молодежи. Много светлого осталось – и сознательно. На деле робки, трусливы, беспомощны, но по безумию порой храбры: это храбрость кошки, удачно кинувшейся на морду огромному псу и выцарапавшей ему глаза. Настоящей – спокойной, твердой, сознательной – нет.
10 октября
Земцы
Когда перед вами начинают защищать любимого, дорогого вам человека, начинают хвалить его, подыскивать достоинства, чернить из-за него других, – сознайтесь, что становится противно или, по меньшей мере, неловко и стыдно за навальщика. Подыскивают несуществующие добродетели, односторонне и грубо оправдывают каждый шаг – и чем дальше, тем больше вы убеждаетесь, что главного, души-то, они и не знают, а потому и грубым своим толканием лишь оскорбляют в душе вашей преклонение перед этим любимым человеком.
Теперь открылось широкое поле всякого рода симпатиям и антипатиям. Все наиболее чуткие элементы общества, с одной стороны, и наиболее корыстные и дальнозоркие – с другой, примкнули к разного рода организациям и, раз вступив туда, считают уже себя чем-то вроде партийных работников и всячески стараются подчеркнуть эту связь свою с организацией. Люди, до соприкосновения с организацией не имевшие о ней ни малейшего понятия, вдруг выступают горячими защитниками несуществующих принципов и правил данной организации, создают что-то свое – уродливое и бессвязное, – толкуют, шумят и спорят, оказывая поистине медвежью услугу все переносящему патрону.
Жизнь мало того что вышибла всех из колен – она заставила искать всех, не имеющих нравственной головы, именно эту голову, если не голову, то хотя бы призрак ее. Образовался состав наиболее широких организаций, в частности – Земского союза. У меня перед глазами два примера уродливого толкования и проведения в жизнь принципов земства, которое прикрыло своим флагом двух случайных посетителей, молодых женщин-врачей. Работают они у позиций, где так много новых людей, так много живых, незабвенных встреч и впечатлений, так много нужды, горя и страданья, что сердце невольно ширится для заботы и любви, что руки просятся без отдыха работать, а ум – забыть, забыть все наши дрязги обыденной жизни, окунуться в чужое горе и жить лишь чувством состраданья, заботой и помощью другим. И в этой обстановке, где все держится лишь спайкой и единодушием, где тяжелое одиночество, мука случайной безработицы или непосильного труда сглаживаются товариществом, – здесь пришлось мне наблюдать эти два примера удивительной человеческой тупости, бессердечности и близорукого самодовольства.
Был тесный кружок сестер и фельдшериц, со слезами на глазах проводивший любимого врача. Новый врач, женщина, с первых же шагов заговорила о крутых, решительных мерах, о своей непреклонности, о том, что «слово мое – камень», и т. п. Представьте картину: любимого, уважаемого человека сменяет жабоподобное существо, похваляющееся своей тиранией. Вполне естественно, что создается своеобразная оппозиция и единство раскалывается. Все упорство врача направлено лишь к тому, чтобы разбить, рассеять эту кучку сроднившихся людей. На эту борьбу идут целые недели, и один за другим выбывают старые члены. Прискорбно смотреть на это разоренное гнездо, особенно прискорбно потому, что оно далеко уже не первое. Вообще этот вопрос о молодых женщинах-врачах, зачастую путем не покончивших с курсами, не привыкших к какому-либо руководству и вдруг облеченных широкими полномочиями «старших врачей», требует, кроме Гоголя, и Аверченко. К этому сапогу имеется пара – тоже неоперившаяся женщина-врач. Мне пришлось как-то с нею говорить об ушедшей уже от нас фельдшерице, «сумевшей сплотить своих санитаров», войти товарищем в их кружок. Осталась о ней какая-то хорошая, теплая память, и санитары вспоминают ее не иначе как со вздохом. Об этой фельдшерице молодой врач отзывается с какой-то брезгливостью, указывая на распущенность, самонеуважение, снисхождение «до каких-то санитаров», до «темного человека, с которым и поговорить-то не о чем». И чем-то затхлым, отжившим дохнуло от этих рассуждений. А с санитарами есть и есть о чем поговорить, есть чему посочувствовать, о чем позаботиться. Вся тяга черной и непрестанной работы падает на них, от них же можно узнать и тысячи подробностей и новых вестей, которые имеются у них от непрестанного общения с ранеными.
Тошно делается, когда эти попрыгуньи рассуждают о земстве, хвалят его, как новые ботинки, и стремятся на место свободы и доверия ввернуть свои куриные репрессии, на место спайки и дружного товарищества бессознательно насадить разлад и недружелюбие.
Это уж, конечно, не земцы, и я не о том говорю. В земстве они, что называется, «ни уха, ни рыла» не смыслят. Но все-таки к чему, к чему эти полномочия, эта безудержная водя и самоуправство, смысла которых они все равно не понимают?
Нужен контроль, потому что нередки стали случаи, когда сестры при поступлении задают вопрос: «А что старший врач – женщина?»
Это ведь что-нибудь да значит!
Потрясение
Когда в Сарнах рвались бомбы, была ужасная паника. Этому чувству панического ужаса поддались и мы. Подумали так: минет пальба – минет и страх, все пойдет по-старому. Но вышло не так. Одна сестра с вечера того же дня начала заговариваться, неестественно жестикулировать и особенно оживленно ввязываться в спор, тогда как прежде за ней этого не наблюдалось. Наконец ей пришло в голову во что бы то ни стало поймать германского шпиона.
Откуда у нее явилась эта мысль – неизвестно, но просьба ее была так неотразима, что одному из товарищей ночью пришлось провожать ее до леса, осматривать под кустами, под мосточками, в ближних окопах… Наутро ее отправили в Киев. Она была, оказывается, больна и прежде, а следовательно, это потрясение имеет не главную цену.
Однако ж впечатление было удивительно сильно: это я вижу по себе. Каждое утро, просыпаясь, я первым долгом высовываю робко из-под одеяла голову (т. е. не то чтобы робко, а как-то нерешительно) и начинаю прислушиваться. И все чудится шум пропеллера, а далекое эхо орудийной пальбы представляется разрывом бомб где-нибудь вот тут, на поляне. Аэроплан прилетал и еще несколько раз. Вчера бросил бомбу прямо в дрова – раскидало, разметало целую сажень. Вот сижу у себя и чувствую, как весь насторожился, как колотится сердце от постоянных ожиданий. Что-то ударилось, может быть, даже плеснули из ведра, и я вздрогнул от этого знакомого чмокающего, словно целующего звука. Бросил кто-то бутылку – она ударилась о колеса вагона, упала. Может быть, это «она» упала и почему-либо не разорвалась. Сердце колотится сильней, жду – вот-вот разорвется. А ведь это что такое – разорваться в двух шагах… Ужас, ужас. И нервы работают неустанно, дергают, мучают меня.
И боже ты мой, как издергаешься тут за долгие месяцы! А там, в окопах, по целым-то неделям не выходя, да там прямо с ума спятишь – и не от страху, а от постоянного, не понижающегося напряжения…
Карпаты
Офицер, участник карпатских походов, рассказывал: «Мы проиграли этот поход не потому, что недостало оружия или снарядов, как это имеется налицо теперь, например, а потому, что войско наше не верило в целесообразность самого похода и видело, что не стоит шкурка выделки. Переход через Карпаты не был продиктован необходимостью: их можно было обойти или, в крайнем случае, сделать один широкий прорыв, а не распыляться по всему фронту. При наступлении мы понесли даже большие потери, чем при бегстве оттуда. Это уже общее явление, что при отступлении армия отдает массу пленных. Так было и с нами. Но это еще полгоря, рассуждая объективно, а тогда вот, при наступлении, потери наши были изумительны, несмотря на видимый успех. Какой-нибудь несчастный батальон неприятеля, засевший удачно в горах, надо было окружать едва не дивизией, и прежде чем справишься с ним – половины людей не хватает. Подобные примеры наглядно показывали солдату всю бессмыслицу наступления.
Еще слава богу, что у нас тогда вообще был высокий подъем духа, а то совсем бы несдобровать. Артиллерия наша действовала прекрасно: сметала, сравнивала целые площади, делала то, что теперь делает германская. Наша легкая артиллерия по баллистическим качествам (прицел, меткость) стоит выше австрийской и германской. Снарядов было вволю – потому и великая галицийская битва, длившаяся беспрерывно семь дней, кончилась в нашу пользу. Только надо сознаться: весь наш кадровый состав остался в Галиции. Недаром австрийцы говорят, что “Карпаты – могила русской армии”. Так оно и получилось».
Разговорились мы о том, как здесь, на позициях, проводили пасхальную ночь. С австрийцами совсем дружно, были даже случаи братания – выходили и выпивали по-товарищески. Но одному нашему генералу взбрело в голову послать в это пасхальное утро наш батальон в атаку. Батальон пошел и… сдался. Возмущение было сильнейшее. Конечно, дело военное, тут не до праздников, но ясно было тогда, что настоятельной необходимости в атаке не было, а злая причуда генерала была понята как черствость и холодная жестокость.
«Почему это, – спрашиваю я, – успех в штыковых схватках почти всегда на нашей стороне? И так с кем бы то ни было: с австрияками, турками, германцами». «А я это объясню, – говорит офицер, – некультурностью, грубостью нашего русского солдата. Он ведь совершенно не сознает смерти, у него в атаке нет чувства страха перед смертью, он весь тогда одухотворяется какой-то ненавистью и злобой, ему сам черт тогда не вставай на пути. А немцы, развитые и нервные, ясно представляют себе все эти ужасы, потому и теряются в решительные минуты».
Я соглашаюсь с офицерами, но все-таки есть тут что-то и другое. Ведь турки не культурнее нас, да тоже не могут выстоять перед нашим штыковым напором. Тут налицо беззаветность, отчаянная храбрость и, пожалуй, сознательное презрение всякой опасности и страха. Здесь на Стыри, стрелки 2‐й дивизии всего только вчера, 9 октября, разбили вдребезги германский гвардейский полк. И если бы вы видели, что это за голиафы – германские гвардейцы! А наши стрелки ведь были все так себе – Иван Петрович да Кирилла Назарыч, малорослый, тщедушный народишко, да ведь в стрелки таких и набирают. Стрелки делают в минуту 140–160 шагов, тогда как пехотинцы всего 80–100, – так вот и представьте, что это за народ! Поистине вышло, что черт с младенцем связался – и все-таки младенец победил. Нет, помимо нашей толстокожести есть тут и другие качества, которые освещают дело с другой стороны.
Наши генералы
Их больше тревожит личная слава и забота, Как бы один не приписал себе победу другого. Согласованности никакой. Зависть, злоба, всяческие подвохи. Генерал Володченко на ножах с генералом 10‐й кавалерийской дивизии, а работают бок о бок. Исключением является Радко-Дмитриев.
12 октября
Чарторийск
Он стоит высоко на горе, по берегу Стыри. За рекой во все стороны зеленой лентой уходят леса, и только на Маюничи опускается широкая, пологая равнина. По этой равнине за много верст белеет остроглазый приветливый храм Чарторийска – краса и гордость поселка. Говорят, он был построен еще в первые века христианства на Руси, повидал на веку своем много горя и напастей, пережил суровую пору татарского насилья, бесконечно разрушался и воздвигался вновь, был одно время даже польским костелом, пока лет 50 назад не возродился окончательно, сделавшись православным храмом в том виде, как мы находим его теперь. В храме пусто и жутко после недавнего хозяйничанья немцев, в беспорядке по полу – церковные книги, подсвечники, лампадки, различные церковные украшения. В сыром и темном подземелье храма до сих пор сохранились какие-то набальзамированные трупы, в том числе одного именитого в свое время кардинала. Лишь только выходишь из ограды – открывается широкая панорама заречья: оттуда несется несмолкаемый грохот орудийной пальбы. Неприятельские позиции отсюда за 5–6 верст. Чарторийск, несомненно, играет очень видную роль во всех операциях на Стыри: во‐первых, как естественно укрепленный пункт, во‐вторых, как очень удобная база для всякого рода наблюдений. Этим и объясняется, что в течение месяца он переходит из рук в руки или, в крайнем случае, остается нейтральным, как то было в двадцатых числах прошлого месяца. Слишком хорошо понимают обе стороны его значение – почему и бои у Чарторийска достигают большой ожесточенности. Нападающие удваивают мужество, а защищающие устраивают сопротивление. Австро-немцы, занимавшие его до первых чисел октября, уже сочли себя, по-видимому, его коренными жителями на всю зимнюю кампанию, потому что нарыли немало глубоких и теплых землянок. Но в первых же числах этого месяца, когда повелось общее наступление по Стыри, злополучные кандидаты Чарторийска были выгнаны оттуда с большим позором и уроном.
Теперь он наш, но так уж мы привыкли к этим непрестанным приливам и отливам по берегу Стыри, что не удивимся ничуть, если завтра же дойдет к нам недобрая весть о том, что неприятель снова в Чарторийске. Стырь здесь играет славную роль неперейденного Рубикона. Неприятельская живая волна при всем упорстве и напряженности никак не может перекатиться с одного берега на другой. И живым укором возвышается над этой волнующейся массой спокойный, далеко видный белоголовый храм Чарторийска.
И той, и другой стороной храм уже неоднократно был использован как наиудобнейший наблюдательный пункт. Как таковой, он, конечно, подвергался обстрелу, больше пострадала западная сторона, а с южной лишь один жестокий удар оставил зияющую брешь. Чарторийск не деревня, потому что имеет прекрасный и притом старинный храм, но и не село, потому что как-то увяз весь в переулочках и закоулочках, – он скорей походит на какой-нибудь грязноватый туземный квартал в одном из крупных кавказских городов.
Жизнь там идет, конечно, скачками, как и во всех местностях, близких к позициям: сегодня жители мирно толкутся по халупам, а завтра ни свет ни заря во все лопатки утекают на ближайшую станцию. Но лишь только они узнают, что поселок отобран своими, как начинают поспешно стекаться со всем своим скарбом в родное гнездо и часто находят на месте халуп лишь пепел да камни. Эта непрестанная предварительная циркуляция наблюдается всюду. Продолжается она до тех пор, пока безнадежная кочевка не утомит и не вынудит принять решение отправиться в глухую, безвестную глубь беспредельной Матушки России.
В Чарторийске, постоянно висящем на волоске, неустойчивость положения жителей выделяется как-то особенно рельефно: они живут как бы стоя, готовые каждую минуту сняться с якоря и отправиться в безвестное плавание в поисках нового жилища. Здесь жизнь совершенно выбита из колеи: вместо крестьян всюду мелькают серые солдатские шинели; вместо крестьянских повозок тянутся двуколки Красного креста и солдатские кухни; всюду блестят ряды поставленных в козлы винтовок. Чарторийск тянут, как дойную корову: щиплют понемножку и жгут, когда бог на душу положит. День за днем он тает, как свечка, и скоро останется один только осиротелый белый храм, обращенный в наблюдательный пункт.
Конница и пехота
«Пеший конному не товарищ» – эта пословица справедлива для армии и в прямом, и в аллегорическом смысле. Между пехотой и конницей существует постоянная глухая вражда. От крупных ее проявлений сдерживает одна лишь дисциплина. Все время слышишь нарекания одной стороны на другую, и нарекания эти выходят как из солдатских, так и из офицерских кругов. Основное разногласие происходит из-за того, что конница занимает как бы почетное, привилегированное положение: в ее руках разведка и ликвидирование начатого пехотою дела, так что вся слава косвенным образом и достается ей, коннице. Предположим, замышляется конная атака. Для этого необходима наличность известных условий: открытая ровная местность, широкая площадь, личная свежесть, неутомленность. Удар предпочитается делать с фланга; ждут передвижения колонн или неприятельской артиллерии, бьют на ходу. Конница или пехота делает разведку (близкая разведка обыкновенно лежит на пехоте), завязывается перестрелка, пехота раздражает и вызывает неприятеля, а в разгар кидается конница и срывает лавры победы. Правда, так не всегда. Конница нередко принуждена бывает пренебречь удобными условиями, идет без пехоты, устраивает облаву и атаку на деревню или село. О кавалерии (казаки стоят как-то в стороне) пехота отзывается так: «Она хороша, когда надо крошки подбирать, а на деле ее нет. Разведку ведет так плохо, что перестали верить, потому что много раз попадали впросак. Кавалерия должна идти вперед, а на деле случается больше так, что она остается позади. В горячую минуту кавалерия поддерживает плохо, надеяться на нее не приходится, потому что место она держит очень слабо и при первой возможности утекает восвояси. Теперь вот часть кавалерии рассадили по окопам – и тут одна беда. Наш брат пехотинец держится до тех пор, пока руки отнимутся али силой задавят, а кавалеристы выскакивают из окопов, лишь было бы удобно, благо лошади стоят в пятидесяти шагах. Нет, угнать бы у них лошадей за сто верст, чтобы надежды не было удирать, – вот они стали бы сидеть да держаться как следует…» А кавалерист смотрит сверху да ухмыляется добродушно на серенького крота, простого пехотишку. Любо ему на коне: сидит как в люльке качается, устали не знает, привык к седлу, словно к стулу. Ему совершенно незнакомы эти медленные перебежки и поспешное выкапывание крошечной ямки, чтобы лечь, прикрыть наскоро голову, а потом снова и снова перебегать, пока шальная пуля не положит конец всей этой забаве. Я видел эти ямки, выкопанные второпях, под ежесекундным страхом смерти: пол-аршина в ширину, три четверти или аршин в длину, четверть или полторы в глубину, – словом, только-только уткнуть голову в ту ямку, за кучкой набросанной земли. И такими перебежками достигается заслон: проволочное заграждение, целые ряды молодых деревьев, обороченных заостренными ветвями к нападающему.
В этих заграждениях сам черт ногу сломает. Когда ждут крупной атаки, копают волчьи ямы – обыкновенные ямы аршина Ш глубиной со вбитым посередине отесанным колом, так что сорвавшийся туда попадает на кол животом, если споткнется, и сиденьем, если проедет по верху, замаскированному дерном. Все эти ужасы должна превозмочь пехота. Впрочем, кавалерия часто угождает в волчьи ямы, да они больше для нее и роются. Но выходит всегда так, что пехота делает, а кавалерия только разделывается.
Кровно были оскорблены кавалеристы, когда их частью рассадили по окопам и заставили вести нудную пехотную борьбу. И когда они столкнулись совсем лицом к лицу, вся неприязнь выплыла наружу. Кавалерия, реже бывающая в деле и потерявшая за время войны меньше половины кадрового состава, тогда как считается за диковину встретить невредимым пехотинца первой мобилизации; кавалерия, менее уставшая и истрепавшаяся; кавалерия, почти не знающая недохваток и нищеты, – увидела пехоту: грязную, молодую и неопытную, ощипанную, нуждающуюся решительно во всем, кроме терпения и храбрости. Все чаще повторяются случаи, что присылают целые батальоны без единого ружья, в надежде, что здесь, на позициях, их обмундируют как следует. Это уж, конечно враки, что из пятисот идущих в атаку ружья у трехсот, а остальные двести идут с голыми руками для массы и ждут, когда можно взять винтовки у раненых или убитых товарищей. Это враки, но невооруженных присылают то и дело в надежде, что они оружие получат на месте. И как же может кавалерия пройти молча мимо этого печального, а по-ихнему еще и унизительно-смешного факта? Лишняя причина пренебрежительно относиться к пехоте, которую и вооружать-то не считают нужным. Кавалерия не так дисциплинирована и, следовательно, свободнее, развязнее и веселее, и в общей массе как-то и более однородна, как будто даже дружна и сплоченна. А впрочем, это может быть только с виду, потому что в пехоте есть что-то более глубокое и более общее, только проявляемое как-то мало заметно, по-будничному, по-серенькому. Я не говорю о казаках: их дружба самая крепкая и нерушимая, да она и естественна, когда в сотне нередко бывает половина одностаничников, связанных всяческими узами близости; их отчаянные дела совершаются благодаря этой спайке; в дружбе и взаимной помощи они черпают свою отвагу и постоянную уверенность, что «бог поможет, а друг не выдаст». Но это ничуть не мешает выпуклому проявлению личной инициативы, способности не теряться в одиночку и в одиночку же совершать дела беспримерной удали.
Я проехал через Болоховичи, Маюничи, Козлиничи и Хряск. В Хряске стоит наша 11‐я кавалерийская дивизия, и сегодня она замышляла устроить атаку на неприятельские окопы, которые находятся оттуда верст за пять. Но атака почему-то была отложена, и мне пришлось ограничиться только выслушиванием близкого громыхания артиллерии. Сегодня она почему-то палит особенно звучно. Земля дрожит, стены в халупах пошевеливаются; непрестанно гремит и гремит, то взрывами, как бы скачками, то заунывным, протяжным стоном. Маюничи стоят по-старому невредимо, но бедные vis-a-vis Козлиничи – сожжены дотла. Осиротелые жители бродят на пепелище, копаются в угольях, что-то ищут. Беженцев здесь как-то не видно: они переправляются на Сарны и дальше; часть расселилась по лесам, и в Шлицах кормится не больше 200–300 человек.
13 октября
Сестры и братья
Молодая Россия заволновалась в первые же дни по объявлении войны. Все знали, какую серьезную, широкую, ответственную и продолжительную роль придется играть в этом тяжком деле. Наоткрывалось множество курсов сестер и братьев милосердия, замелькали белые косынки и красные кресты. Просачивалась в жизнь новая струя, живым источником пробивалась в серую солдатскую массу. Толпились целыми массами во всех организациях, устраивали очереди, тайно и вслух завидовали счастливцам, попавшим в списки… Все это рвалось, шумело, даже требовало. «Скорей, только скорей, ради бога!» – вот что просилось и требовалось тогда этим неугомонным, настойчивым ульем бог знает откуда слетевшихся работников. Ехали отовсюду, и больше в Москву. В московских организациях вы встречали и широкоплечего сибиряка, и суетливого армянина, и мечтательного хохла, – все валило сюда в надежде, что Москва не откажет, что Москва не посмеет отказать, у нее не хватит духу. И Москва не отказывала. Формировались отряды, санитарные поезда, лазареты, разные летучки. И когда уже все было переполнено, появились на дверях различных бюро ненавистные записки: «Приема нет», «Запись прекращена». Но это останавливало только наполовину. Была какая-то уверенность, что рано или поздно устроиться можно, что объявится новый набор, утомятся первые работники, – словом, беспокойный люд придумывал всяческие комбинации, и – странное дело! – они большей частью выполнялись. «Победит тот, у кого крепче нервы», – шутили назойливые посетители, и они действительно побеждали благодаря упорству и терпению.
Просились куда-нибудь на самое тяжелое дело, отказывались от платы – только бы работать, работать и работать. На моих глазах студент умолял уполномоченного одного из земских отрядов взять его с собою на позиции: «Возьмите… Ну, ради бога, прошу вас… Что-нибудь смогу же я делать? Неужели не найдется одного места?.. У меня есть свидетельство брата, но я не братом. Я буду хоть пузырьки полоскать. Найду же что-нибудь. Возьмите. Очень прошу». Места не было, его не взяли. И надо было видеть его печальное, убитое лицо, чтобы понять, как горько стало ему от этого отказа. Требований обыкновенно предъявлялось два: скорей и ближе к позициям, т. е. не только ближе, а на самые позиции. На поездах и в лазаретах большинство мирилось только временно по неизбежности и затаивало на душе хищническую мысль – как-нибудь подсмотреть случай и внезапно ускакнуть на позиции.
После образовался контингент людей, выбравших и выполнявших эту работу как ремесло, увидевших в ней прибыльную статью и тепленькое, хоть и временное, гнездышко. Впрочем, пыл охладел даже и у самых горячих за первые же месяцы. Крылья как бы сразу были подшиблены. Этого, конечно, следовало ждать, с этим надо было заранее примириться, – тогда и не было бы угнетенности, но вышло по-другому. В горячке, под наплывом чувств, предстоящая работа рисовалась нам какою-то непрерывной цепью напряженности, заботы, целесообразного неотложного труда. Мы не учли тех периодов безработицы, которые так естественны в этом деле, не учли – и обожглись. А обожглись особенно неудачно потому, что в результате как бы разочаровались; мы были настроены романтично, а жизнь, конечно, посмеялась над романтизмом и послала ему в лицо заслуженный плевок – заслуженный и необходимый в такое серьезное, неулыбающееся время. Нам чудились почет и уважение, полная удовлетворенность работой, полное отсутствие мелочей жизни; мы жили мечтой в каком-то волшебно-феерическом, самосозданном мире, а не в мире реальной правды, где палка всегда о двух концах и где думаешь о них разом.
Безработица действовала удручающе. Опускались руки, тоска грызла немилосердно. Деморализация – естественное следствие безработицы – значительно пошатнула высокий престиж носителей красного креста. Конечно, все эти толки о разгуле и недобросовестности грубо преувеличены и раздуты до неестественности, однако ж основания к тому есть несомненно. На Кавказе одно время сестрам воспрещено было носить красные кресты. Это показательно, но самый циркуляр не соответствует вызывавшим его причинам. Отдельные факты непорядочности и легкомыслия приравняли к какому-то всеобщему явлению и заключение свое ярко подчеркнули упомянутым циркуляром. Конечно, при той разношерстности состава, какая наблюдается теперь, при неизбежной скученности, при наличности всех условий теснейшего общежития, когда люди изо дня в день толкаются друг о друга, возможны и вполне естественны примеры более чем товарищеского сближения. Придумывать же небылицы о разнузданности как-то особенно здесь подмывает самая марка Красного креста, уронить которую, как все высокое и чистое, доставляет своеобразное уродливое наслаждение. Проходя спокойно мимо тысячи затейливых и пикантных историй в мирное время, теперь считают какою-то обязанностью все подчеркивать, даже то, что и не стоит вовсе, чтобы на нем останавливали внимание. Такова уж, видно, доля сестер: в мирное время носить один крест, а за войну два.
Тяжела безработица. Но в положении нашем таится что-то ложное. Мы томимся, задыхаемся от безделья к в то же время не имеем права не только требовать, но даже и желать работы, потому что желание это глубоко эгоистично и безнравственно; мы не имеем права свое удовлетворение покупать ценою чужих страданий и принуждены в безделье горевать от скуки, а в деле – от чужих страданий. И когда видишь пробитые головы, прилипающие на марле кусочки дрожащего мозга; когда из зияющей раны несет зловонием смерти и разрушения, а из-под черных кусков запекшейся крови просвечивают перебитые, заостренные косточки и тянутся, словно нити, обессилевшие жилы и нервы; когда хлещет неудержимо алая кровь и у тебя на глазах холодеет молодое человеческое тело; когда тихие прощальные стопы хватают за душу больнее отчаянных воплей и криков; когда слышишь и видишь весь этот ужас, – нет, господи, избавь нас от этой страшной работы. Пусть долгие, бесконечные месяцы тоски и напрасного ожидания, пусть, только не эти страданья, не эта бессмысленная человеческая агония. Нам достаточно одного сознания, что эти серые, замученные люди верят и знают, что за спиной у них стоит целая рать молодых работников, всегда готовых прийти на помощь.
17 октября
В вагоне
В купе было тесно и душно. Все-таки восемь человек не шутка, да притом четверо покуривали довольно часто от скуки. Вещей было навалено тьма-тьмущая. Двое расположились наверху, по трое внизу. Нам, признаться, надоело пристальное осматривание нашего купе каждым проходящим, высматривавшим себе место, словно коршун добычу. Всунется в дверь чья-нибудь голова и долго-долго водит глазами по низу, по верху, по вещам. Осмотрит и так же медленно и тихо скрывается в коридоре.
Вдруг появились две темные личности в котелках. Один из пришельцев, молодой, лет 26, начал говорить еще где-то за дверью, дробным, торопящимся голоском, подобно Петру Верховенскому. Он вел как-то особенно уверенно своего пожилого товарища и не успел еще ввести его в купе, как вдруг заторопился:
– Пожалуйте, пожалуйте… Садитесь вот тут. Теперь можно…
Мы ничего не понимали и никак не ожидали такой смелой осады…
– Теперь можно, разрешается, – продолжал он, как-то вызывающе окинув нас взглядом.
– Позвольте, куда вы садитесь?. Тут мой чемодан.
– Ничего, подвиньтесь. Вы не знаете, что теперь можно?
– Что можно?
– Можно по восьми человек. Циркуляр такой есть.
– Ну нет, такого циркуляра мы не знаем, да вас и без того здесь восемь человек.
– Ах, вы не знаете?.. Ну что же: вы не знайте, а я знаю.
– Да нет такого циркуляра, чтоб по 10 человек.
– А я вам говорю, что есть. Недавно. Пять дней назад. Вы не знаете, потому что не читали эту газету, а я читал.
– Так ведь нас и без того десять человек.
– А наверху хоть еще десять. это ничего. А вот тут по четяче.
– Слушай, кондуктор, по скольку человек можно внизу?
– Шесть человек.
– А подите вы!.. Ничего вы не знаете. И какой вы кондуктор, когда вы ничего не знаете. Я же сам читал!.. А вам стыдно: кондуктор, а циркуляров не читаете.
– Ну что, вот и кондуктор говорит – по трое.
– А что мне ваш кондуктор. Он идиот, кондуктор, он циркуляров не читает. Хотите пари?
– Да нет, что же нам спорить с вами?
– Нет, хотите пари? – протягивал он каждому из нас руку. – Ну давайте же пари. На сколько угодно. Я сам читал. Всего пять дней назад.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.