Текст книги "Красный фронт"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
– Да ведь мы не против того, чтобы пустить вас, только ведь правила-то нет, чтобы по 10 человек.
– Ах, давайте же пари, говорю я вам.
В это время один из товарищей отвлек меня посторонним вопросом, а когда через 2–3 минуты я хотел послушать продолжение спора, ко мне снизу доносились фразы:
– Да, Румыния умна, черт ее побери!.. Все ждет и ждет. А впрочем, может, и по носу дождется, случается и так.
– Нет, Румыния что – вот Болгария, так это штука…
– Да, это штука.
И больше уж к злополучной теме о циркуляре не возвращались. В другое время этой благодарной темы со всевозможными отвлечениями и комментариями хватило бы верст на 100, и тут сразу оборвали и перешли на злобу дня. Насколько же сильно захвачены все войной, если уж прирожденные спорщики и говоруны отказываются от своих споров.
25 октября
Пасмурные дни
Я люблю пасмурные, ненастные дни. У меня такой уж порядок: встану – и скорей отбрасываю красный занавес. А из мрака на волю как-то всегда особенно светло, и потому я часто ошибаюсь. Долго-долго смотрю на небо, оглядываюсь во все стороны, и, когда начинаю различать хмурые, сизые тучи, на сердце делается легко. А особенно легко, если за окном прыгает мелкий-мелкий дождичек, такой, на который всегда можно положиться и поверить ему, что скоро не пройдет, что так же вот медленно и вяло он будет идти долгие, долгие часы. Но я лишь тогда положительно счастлив, когда у темнеющего леса, у самого его подножья замечаю белую кисейную пелену тумана. Я узнаю эту желанную пелену и приветствую ее, как друга. Хмуро-хмуро на небе, а чем безотрадней и мглистей оно, тем радостнее, покойнее у меня на душе. Я знаю тогда, что не прилетят эти жестокие воздушные хищники, не станут пугать нас бомбами. Я одеваюсь спокойно, не торопясь и даже посвистываю от удовольствия. Но бывают такие жестокие дни, когда на небе не только тучи, но и крошечного облачка не найдешь. Тогда я тревожно и быстро одеваюсь, куда-то все тороплюсь. Тогда я бываю удивительно, до смешного серьезен. Я ничего не обдумываю, я не занят, но чувствую, что лицо сосредоточенно, а может быть, и зло, что движения быстры и нервны, что каждый мой шаг – воплощенная тревога и ожидание. И вдруг до слуха долетает отвратительный, надоевший треск пропеллера. Хищник не торопится, шум долго-долго не приближается и раздражает откуда-то издалека, – ровно, холодно, с большой выдержкой. И как-то сразу он становится отчетливым до тошноты… Хищник уж над головой… Долго он вьется, словно упиваясь своим отвратительным треском, наслаждаясь нашей тревогой, глумясь над возникшей паникой: «Все равно, дескать, никуда не скроетесь, никуда не убежите. Я взмахну своими легкими крыльями и догоню вас на лугу, догоню в лесу, разобью ваши хижины, а вместе с ними и вас». И, нагулявшись вволю, он начинает свою жестокую забаву. Дрожат и разбиваются вагоны, звенят перебитые окна, люди мечутся в беспамятстве и напрасно ищут себе защиты: ужас разрушения достигает всюду. И, натешившись вволю человеческой беспомощностью и унижением, он, гордый и холодный, скрывается к облакам, и долго-долго еще слышен оттуда отвратительный ровный треск пропеллера.
Наша работа
Работы много, даже слишком много. Бывает часто так, что с вечера начнешь перевязывать – и так, не отрываясь, целую ночь работаешь, до рассвета. Беспрерывною вереницей подходят и подъезжают огромные партии раненых. Которые полегче ранены – те кое-как добираются пешком, потому что позиции здесь совсем близко, а тяжелых подвозят на телегах и двуколках. Только что управимся с одной партией, как объявляют, что другая уже давно ждет своей очереди – и так целую долгую ночь. Кругом и стон, и плач, и отчаянные, душу разбирающие крики. Иной бедняжка настолько замается и обессилит, что только тихо-тихо, жалобно так стонет, когда ему вырывают огромные куски размозженного мяса или вытаскивают осколки перебитых костей. А другой, наоборот: ты еще и не дотронешься ему до тела, а он уже кричит благим матом и просит полегче, – это происходит от того, что, страшно измучившись и изнервничавшись в окопах, он самую малую боль принимает за огромное страдание. Но чаще все-таки случаи, когда солдат переносит мучения действительно по-геройски: ему разрезают живое тело, щипцами выдергивают из глубины засевшие там пули и шрапнельные осколки, а он видит и молчит. Крепко-крепко стиснет губы, и в тишине только слышится зубовный скрежет, да изредка ударит он в отчаянии ногой по каменному полу; лицо у него как-то сморщится, а зажмуренные, плотно сомкнутые глаза дергаются порывистой, мгновенной дрожью. Рука дрожит, тело дрожит, и видно, что страдания ужасны, а он молчит себе и остается героем до конца. А когда кончится перевязка, мы вытираем холодный пот с его усталого лица и подносим воду к запекшимся жадным губам. Бывает иногда, что милое доброе лицо осветится улыбкой, – тогда мы искренне рады и счастливы, что кончились его ужасные мучения.
26 октября
Фельдшера и фельдшерицы
Когда ходишь по полу, как-то невольно забываешь, что дом держится не на полу, а на фундаменте. Нечто подобное мы замечаем относительно фельдшерского состава, так широко и плодотворно работающего за нынешнюю войну. О нем забыли; во всяком случае, широкая пресса до сих пор молчала и не отмечала его работы: говорила о врачах, говорили о сестрах, но о нем систематически умалчивали. А это и есть именно тот фундамент, на который так смело и уверенно оперлось дело военно-медицинской работы. Я буду говорить только о земских работниках, потому что сталкиваюсь с ними чаще, знаю их больше. Прежде всего поражаешься удивительной самостоятельностью в работе, спокойствием и уверенностью в себе. Эти ценные качества, несомненно, выработались в условиях предшествовавшей земской работы; они объясняются многими причинами, между прочим – постоянной и большой нравственной ответственностью; отсутствием резкой границы в работе между земским врачом и фельдшером; авторитетностью среди населения и, наконец, постоянной и подозрительной осторожностью на почве оскорбленного жизнью самолюбия. Дело в том, что редкий фельдшер не мечтает о докторском дипломе, во всяком случае, в молодые годы. Фельдшерство является как бы временным условием достижения диплома, переходной ступенью, а не самоцелью. Но только редкие счастливцы выбиваются на широкую дорогу, положив массу труда, лишений и тревоги. А остальные как-то замыкаются, жмурятся целую жизнь и тоскуют по дорогой мечте. Это удивительно чуткий, обидчивый и неподатливый народ. Они не умеют и не привыкли гнуться, они знают только два конца: стоять прямо, не моргая и не щурясь, или ломаться пополам, начисто.
Я с ними за эту войну сталкиваюсь близко впервые. Я, может быть, даже преувеличиваю их самостоятельность и стойкость, потому что наблюдаю их на фоне такого безотрадного и неизбежного явления, как вторжение в жизнь огромного кадра молодых, неопытных, а часто и легкомысленных врачей. На этом фоне они особенно ярки, и потому я даже берусь утверждать, что 75 % положительной медицинской работы лежит теперь именно на фельдшерском составе. Это, конечно, и естественно, что практикам-фельдшерам приходится учить неопытных, но в большинстве заносчивых и ложно самолюбивых врачей. Недаром искренние, молодые врачи говорят: «Мы что же? Мы только для марки». Я знаю их на работе: спокойны, уверенны, кратки до холодности и дороги без цены. Раненых успокаивают обыкновенно двумя путями: теплым и зачастую болтливым до раздражения или холодным и часто сухим до озлобления. Второй путь – фельдшерский: в нем чувствуется сила, но в то же время и механичность, равнодушие, а часто и оскорбительная, жестокая нечуткость, своеобразная толстокожесть…
– Молчи, голубчик, ну, молчи. Я сейчас кончу. Что, брат, потерпи малость. Ну, что же теперь делать?..
– Ой, полегче!.. Ой-ой-ой!..
– Ну хорошо, ну я полегче.
Начинаешь работать тише и осторожнее – в ущерб скорости, но на радость солдату.
– Ну, как теперь?
– Теперь хорошо.
– Вот и слава богу!.. А ты все кричишь. Криком, милый, не поможешь, только самому тяжелее будет. А ты не гляди на рану-то. Ну-ка, отвернись. Чего, брат.
– Полегши, ради бога. Ох-ох-ох. Ох, господи!..
– Ну-ну, кончено. Все, брат, кончено.
– Ох, господи. Матушки вы мои. О-о-о. Двух пальцев‐то нет!..
– Двух.
– Как же я теперь горшки-то буду делать?
– А ты горшечник?
– Горшечник.
Это с натуры, а вот другая картинка:
– Да сиди, брат, половчее. Ну что ты кидаешься из стороны в сторону? Я еще и до раны-то не дотронулся.
– Крови боюсь. Завяжите, господин доктор, мне глаза, подержите: я упаду.
– Ничего, друг, я в одну минуту. Да сиди же поспокойнее. Слушай: ты, брат, напорешься мне на ножик, если будешь прыгать.
– Я не могу.
– Что ты не можешь?..
– Ой-ой-ой-ой!..
– Да какой же ты солдат, коли крови боишься?
– Да разе я солдат? Послали – и пошел… Ой-ой-ой… Будет, господин доктор, будет уж, я не могу. Да ой же!!!
– Ну кончил, кончил. Эх ты, воин. С такими и кампанию проиграть не стыдно.
Это вольная, так сказать, штатская, не коренная медицина за работой. А коренная вот:
– Сиди смирно!
– Ой, не могу, ой, не могу!..
– Санитар, подержите его.
– Да, полегши, сестрица. Ради бога, полегши.
Молчание. Работа идет серьезно, быстро, уверенно. Слои падают за слоями, дело подходит к перелому, к самой тяжести.
– Ой-ой-ой-ой. Да бросьте же вы все это!..
– Успокойся, успокойся, если ты будешь кричать – так и знай, что брошу, так и оставлю.
Он замолкает. Изредка охает, но уже не дергается, не прыгает. Работа заканчивается при взаимном молчании.
Для меня этих иллюстраций довольно. Характер работы в достаточной степени может определить человека. И своей серьезной строгостью, деловитой уверенностью и действительным знанием они невольно внушают уважение к себе.
Разлука
На войну провожают теперь, словно в могилу кладут: уедет – и для семьи сделается каким-то далеким, полуживым незнакомцем. Практика войны показала всю огромную массу жертв, и по аналогии можно заключить, что так будет до конца. И не так: можно думать, что будет еще жесточе, когда наши пойдут вперед, а цепкие пауки не захотят отдавать свои гнезда. Поэтому разлука, проводы на войну всегда полны безнадежности и отчаяния.
Я знаю одну несчастную женщину: замуж она вышла года за полтора до войны, и когда мужа осенью прошлого года усадили в вагон, она, рыдающая, обезумев от горя, повисла у него на шее и почти без сознания выпрыгнула на ходу из вагона, попав под колеса – ей отрезало обе ноги…
В Николаеве провожали новобранцев; жены, сестры, матери подняли ужасный вой и никак не хотели пропускать поезд. Она легли на пути, подобрались почти под самые колеса. Им уступили: дали несколько вагонов, усадили, прицепили к поезду и тронулись. Над ними жестоко и остроумно посмеялись: – на третьей же версте вагоны отцепили, и поезд умчался. Они выскочили, бросились вдогонку, метались, кричали, проклинали, – все напрасно, поезд увез дорогих людей. Многих, многих теперь уже нет, а впереди – все та же бесконечная, жестокая, непрекращающаяся бойня.
Неоцененные
Человеческая жизнь не имеет цены; это звучит неестественно грубо, но здесь это так, здесь жизнь без цены. Когда ходят в атаку и оставят на поле 3–4 товарищей, говорят: «мы без потерь» и скорее перечисляют забранные пулеметы, орудия, пленных, все перечисляют и как бы невзначай, уже в конце разговора, узнаешь, что Иван Мушко, тот вот самый, что вчера на гусей охотился, «вовсе докончился, живот ему прободало». И так привыкаешь в этой форме отношения к человеческой жизни, что потом уже одним умом воспринимаешь оголенные цифры, не доходящие до сердца. Отдельная жизнь не имеет цены. Здесь все зиждется на количестве, здесь совершенно отирается все частное, все подбивается под общий уровень. И этим спасается единство, покорность и дисциплина – необходимейшие условия, если уж брать войну за неизбежный факт.
Я видел, как умирал молодой улан. Были сумерки. Он один лежал в грязноватом, мрачном вагоне и тяжко, трудно так дышал… По сереющему красивому лицу расползались во все стороны морщины смерти; сползали с груди ослабевшие дряблые руки, редко, медленно гнула конвульсия белые широкие ноги. Волосы сделались клейкими, и отдельные, отбившиеся волоски расползлись во все стороны по вискам, по лбу, торчали склеенные по нескольку, вместе. Он то и дело открывал обессиленные, тусклые глаза, шевелил пересохшими, потрескавшимися губами, дергал скулами – ничего не выходило, только рвалось из груди хриплое, бессильное шипение. Он умирал. А я знал, что еще раз он хочет рассказать мне о молодой жене и малютке сыне. Может быть, благословить хотел бы их через меня, а может, просто поцеловать и проститься в словах, поговорить о них, пережить хоть на миг недавнее былое. Тихо сжималось и крючилось тело, тихо закрывались глаза, и к холодному, высокому лбу еще плотней приклеились мягкие, словно слизью покрытые волоски.
И, склонившись над покойником, я думал все о недавней его жизни с молодой женой и малюткой сыном. Мне было жаль и осиротелую семью, и молодого, несчастного улана. Слезы едва не пробились на влажные глаза. Прошло время. Я уже не успевал окидывать мыслью жизнь каждого умирающего, я не знал, кто он, откуда, есть ли у него жена, ребята, семья. Я глядел только ему в лицо и, зная, что скоро оно застынет, остановится жизнь, томился душой и молча отходил в сторону. И прошло еще время. Перед глазами и душой прошли бесконечные вереницы человеческого страдания; я забыл об иной жизни и привык спокойно глядеть в лицо умирающему. Я теперь уже редко думаю о его семье, даже о нем самом, – я только больше и глубже с каждым разом, с каждой новой жертвой возмущаюсь этой непостижимой бессмыслицей. Прежде я возмущался, лишь зная о факте, теперь я возмущаюсь, видя его…
27 октября
Обреченные
Они были обречены на смерть – два молодых стрелка и германский офицер. Их принесли в самый разгар работы и в ряд приставили к стене, успокоив, что скоро, дескать, будет операция, а там и боль утишится. Раны тяжелые, сквозные, пробитые груди и животы, образовался перитонит. Им сначала все не давали пить, несмотря на мольбы, а потом махнули рукой: не все ли, дескать, равно – конец один. Тогда мы подносили им к горящим губам смоченные водою кусочки ваты, обтирали десны, небо, губы. А потом стали давать прямо из кружки. И о них как-то забыли. Работы была такая масса, что на утешение этих безнадежных не оставалось времени. Я изредка подходил, и все трое тогда спрашивали: смертельная рана или нет? Офицер протягивал ко мне белые, красивые руки и спрашивал по-немецки, что за рана, велика ли опасность, и, когда я успокаивал, он начинал говорить что-то нежное-нежное, он ловил мои руки, жал их своими слабыми холодающими руками, благодарил меня. У него были русые волосы и прекрасные голубые глаза. Лицо умное и доброе, а кожа на лице просвечивала, словно у зреющей девушки. Он жаловался на нестерпимую боль, и, когда попросил помочь ему сесть, мы не препятствовали. Последний раз поднялся он, посидел минуту и бессильно опустился снова на койку. Он умер первым – спокойно и тихо, так что стрелки не заметили его смерти. И, когда унесли холодеющий труп, один из оставшихся грустно сказал: «Вот его унесли, а меня не несут. Скоро ли же будет мне операция?» Он не знал, бедный, что и его через полчаса понесут так же, как этого офицера, только не на операцию, а в могилу, что и про него последний оставшийся товарищ будет говорить: «Его вот взяли, а меня не несут…»
Один за другим умерли они с мучительной жаждой жизни и с надеждой на неведомую спасительную операцию. Они гасли у нас на глазах, и не было возможности помочь, спасти от смерти. Веки вдавались все глубже и глубже в широкие орбиты стеклянных глаз; они по краям, словно траурной лентой, обвились зловещею, черной полосой, и потому ресницы казались особенно густыми, а впадины глаз особенно глубокими. Матовое лицо делалось неподвижным, и как-то странно, почти у нас на глазах, поднимался кверху заостренный кончик обтянувшегося строгого носа. Силы оставляли; закатывались глаза; реже становилось дыхание. Последний глубокий, прощальный вздох – и кончена жизнь. А на кладбище прибавилось два новых белых крестика, которые срубали солдаты на могилы покойным стрелкам.
29 октября
Санитары
Большинство санитаров – меннониты. На Кавказе в санитарных поездах Земского союза меннонитов 95–100 %; здесь, на западном театре, их процентов 50–60. Я говорю о частных организациях: в военной их нет, там ротные, полковые и дивизионные санитары – исключительно солдаты. Теперь за год войны в санитарные поезда и отряды частных организаций санитарами попало много так называемых пальчиков – раненных в пальцы солдат. Живут они совершенно на тех же условиях, что и меннониты, числятся по-старому военнообязанными, получают 75 копеек в месяц жалованья.
Из санитаров выбирается главный, выбираются заведующие складами, аптекой, перевязочной, – эти получают 6–8 рублей в месяц. Живут они обыкновенно в вагонах 3‐го класса, помещаются по четверо в купе. Содержанию каждого санитара отводится 40–50 копеек в день. Меннониты, народ большей частью зажиточный, обыкновенно питаются и добавочно, за свой счет. У них часто можно видеть за чаем колбасу, сливочное масло, сыр. Наши «пальчики» такой роскоши избегают, и надо сказать, что в сравнении с меннонитами они кажутся серыми, темными мужичками. Меннониты все грамотны, многие даже образованны, в большинстве зажиточные или просто богатые. Народ удивительно чистый, нетронутый, услужливый и надежный. Если ему уж что-нибудь поручил, то будь спокоен, что сделает в самом лучшем виде. В них совершенно нет кичливости своей исполнительностью, делают много, хорошо и молча.
Работа санитара – трудная работа. Кроме того что приходится иногда переносить десятки и сотни тяжелораненых, надо еще неотрывно пробыть при этих раненых до момента сдачи. А этот момент иногда приходит через 3–5 дней. Когда нам приходилось на Кавказе перевозить раненых из Сарыкамыша или Джульфы в Баку, то с разными задержками в пути мы были 4–5 дней, и все это время санитар должен был почти неотлучно находиться в теплушке. Он доносил нам о состоянии раненого, если оно ухудшалось, и, если не хватало времени самому навещать чаще, кормил их, переодевал, сменял постельное белье, помогал оправляться, бегал им за покупками на остановках… И эти 3–4 ночи проходили почти без сна. Часто не находилось места, койки все были заняты, и тогда санитар, скрючившись, дремал целую ночь где-нибудь в углу. А известно уж, какая жестокая тряска идет в теплушках. На койке лежать еще ничего, но прислониться к стене или устроиться прямо на полу – одна мука. А за больными они ухаживают, словно за родными. Не было случая, чтобы санитар не только отказался, но даже замедлил исполнить какую-либо просьбу больного, – летел по первому зову, несмотря на усталость и бессонные ночи. У нас условия работы другие, мы чередуемся, дежурим, а у них часто бывает так, что одновременно все находятся на местах и никаких чередований устроить невозможно. И я никогда не слышал ни единого слова ропота или недовольства. Молчание – их отличительная черта. Между собой они живут удивительно дружно, а эта дружба предупреждает всякие разногласия и ссоры, которые столь естественны в скученном, тесном общежитии. Они никогда не отказываются, не уклоняются от работы, не пытаются спрятаться за чужую спину или работать только для виду. Солдаты их любили, благодарили без конца и называли не иначе как «господин санитар». Там, на Кавказе, санитары задарены разными диковинками: персидскими и турецкими монетами, ножами, кинжалами, разными безделушками – это все благодарные солдаты оставляли им по себе память. И, расставаясь, солдаты с санитарами как-то особенно дружественно и тепло говорили на прощанье много про хорошее житье в поезде, про хорошее обращение и заботу, жали руку, благодарили. А санитары всех своих больных знали по имени и фамилии и через недели, а то и месяцы помогали нам в случайных справках. Лучших санитаров, чем меннониты, не найти. Они – прирожденная доброта, ласковость и спокойная, заботливая исполнительность – качества неоценимые для санитара. И если уж рассматривать вопрос о привлечении меннонитов в войска, то с этой точки зрения он должен быть оставлен без разбора, потому что лучших санитаров не найти.
31 октября
Бой
Было такое чистое и светлое утро, какие бывают только в хорошую осень. А осень хороша. Старожилы не помнят, чтобы здесь, в этом сплошном и вечно слезливом болоте, была такая сухая, молчаливо‐прекрасная осень. Солнце медленно и величаво поднималось над землей, озарило голубую окраину, осветило густую небесную синеву, зацеловало и зарумянило легкие пуховые облачка; потом заиграло по вершине оголенного, сухопарого леса; смело и легко рассекая полуобнаженные ветви, светлыми лучами вонзалось вглубь и там золотом и пурпуром играло на сухой пелене облетевшей листвы. Было чисто, тихо и радостно. И вдруг, словно раскаты грома, понеслись в этой светлой и чистой тишине первые зловещие орудийные стоны… Потом еще и еще… Заревели ненасытные, беспокойные жерла; словно воробьи зачирикали – мелкой дробью застучали пулеметы; словно в ладоши хлопали – били отдельные ружейные залпы. И так целый день носился ужас смерти, постепенно замирая через сумерки и вечернюю мглу, пока не спустилась черная, жуткая ночь.
«Мы еще на заре были встревожены, – рассказывал офицер, – странным движением и какой-то напряженностью, которые замечались в неприятельских окопах и за ними. Лежа в окопах, больше чувствуешь, чем понимаешь, больше предугадываешь, чем знаешь или ориентируешься в обстановке. И эти несколько минут на заре перед первыми сигнальными выстрелами были как раз таковы, что мы все невольно насторожились и ждали чего-то крупного. Наши окопы были за Медвежкой; деревня, полуразоренная и неприютная, темнела за спиной. Тут залегли полки Оренбургской казачьей дивизии, левее были стрелки. С нашей стороны активного ничего не предполагалось, и в лучшем случае мы могли удержаться в старых окопах. Пальба разгоралась все сильнее; звенели и жужжали мимо летящие снаряды; лопалось сверху – и тогда стальной дождь засыпал окопы; лопалось на земле – и земля дрожала; снаряды вонзались в песчаную землю и злобно выбрасывали целые тучи песку; зияли всюду огромные черные ямы, наподобие изящной, обделанной воронки. Тяжелый снаряд угодил в халупу, разнес ее на щепки, и эти щепки долетели к нам в окопы. Мы лежали, приникнув к земле, и каждую минуту ждали своей неизбежной участи. Стрелять было невозможно: лишь показывалась из окопа рука или голова, как с противоположной стороны начинали отчаянно трещать пулеметы и ружейные залпы. У них, по-видимому, был план: не дать нам возможности двинуться с места и положить всех одним орудийным огнем. В таком ужасе пролежали мы целый день, и лишь только завечерело, дан был приказ отступить. Мы оставили за собою Медвежку, оставили Цмини и перешли Стырь. Теперь снова все по-старому. По берегам Стыри, этого крошечного Рубикона, снова vis-a-vis расположились наши и неприятельские окопы».
У Чарторийска
У Чарторийска бои не прекращаются. Они то спускаются к Новоселкам, то снова подбираются к Стыри и захватывают Чарторийскую гору. В этот день, 31 октября, с раннего утра неслись к нам в Рафаловку глухие звуки орудийной пальбы. Канонада наибольшей силы достигла к полудню и, постепенно утихая, совершенно прекратилась в сумерки. Мы стояли на высоком голом месте, близ Заболотья, откуда прекрасно видна была и чарторийская церковь, и Полонное, и дальние холмы, откуда неслась громовая канонада. Отсюда, с горы, были видны белые, темно-сизые и красные дымки от рвущихся снарядов. Блеснет, словно огромная искра, блеснет на одно мгновение, и появится дымок. Он медленно и как-то нехотя начинает расползаться, а рядом уж другой, третий… Скоро вся полоса неба от Чарторийска до Медвежки была изранена этими разноцветными ползущими пятнами дымков. Трещали пулеметы, взрывались ружейные залпы.
От Заболотья к Рафаловке дорога лесом. Только что вышли мы на поляну, как со всех сторон защелкали ружейные выстрелы. Это наши стреляли по крылатому хищнику. Аэроплан летел над самой поляной, летел спокойно, не обращая внимания на пальбу. В селении он бросил две бомбы, но попали они на дорогу, и на местах взрывов остались только две глубокие воронки – ямы. Спускались сумерки. Канонада стихала.
Вечер мне пришлось провести в теплой компании членов подрывной команды. Мы засиделись за полночь. Часа в три прибегает вестовой, казак: «Ваше благородие, скорее надо послать к мосту 3 пуда пироксилину или толу. Наши отступают, дан приказ до свету взорвать мосты». С этого времени целый час непрестанно трещал телефон. Происходили совещания. Живо собрались, дали распоряжение приготовить паровоз и пустой вагон. От Рафаловки к Полонному, где надо было взорвать мост, железная дорога только что налажена.
То и дело влетал Тупица – простой солдат, заведующий подрывным складом. По фамилии Тупица, а на самом деле умный, смекалистый, расторопный мужик. И странно было слышать от него, питомца деревни, что вот, дескать, «у меня есть 52 капсюли… шашки я заложу со своими ребятами, а то новые робеют. Прошлый раз я взрывал по горло в воде, а пули-то кругом ж-ж-ж, ж-ж-ж. Холсту я тоже захвачу, ваше благородие». И вот все в этом духе. Да говорит так дельно, уверенно, легко, словно дело это привычно ему с самого детства. Вышли мы. Ночь темная-темная. Огонек нырял где-то поблизости, а около него все пыхтело, дулось, шипело. Ну вот и паровоз. Поехали.
«Значит, подъедем к Заболотью, к переезду. Ты, Тупица, беги туда и возьми казаков, зайди в штаб Оренбургской дивизии, доложи». – «Слушаюсь». Медленно, тихо пробирался паровоз с вагоном, где лежали эти ужасные 3 пуда. А ну как треснет? К черту, лучше не думать! Выехали, по-видимому, на поляну. Да, конечно, это заболотянская поляна. А вон и огонек, словно одинокий глаз, неподвижно застыл во тьме. Далекое зарево бросило легкую туманную пелену на целую полосу неба. Теперь, миновав лес, были видны расплывчатые контуры сизых, темных и совсем черных туч. Края их стыдливо мигали, и темная бесформенная масса оттого становилась еще грознее, еще чернее. «Господа, это не зарево, то есть не только зарево – это неприятельский прожектор за Чарторийском нащупывает место». И мы увидели, как эти светлые, бледно-лиловые полосы начали тихо-тихо передвигаться по небу. И вот справа, оттуда, с Медвежки, вдруг плавно и величественно выплывает ракета, за ней другая, третья… Она взовьется, хлопнет с легким треском и вся обольется таким частым, немигающим светом. На мгновение остановится в вышине, а потом медленно-медленно начинает опускаться по вертикали. И светлый, яркий огонь далеко обнажает черную, непроглядную долину. Загремели как-то странно и неожиданно уснувшие орудия, засверкали в воздухе шрапнельные разрывы. Ракета как-то обольстительно плавно разрезала тьму, а шрапнель рвалась быстро, зло, грохотно. Блеснет, как чертов глаз, ухнет – и посыплется страшным дождем. Картина была величественная. Орудия гремели, и эхо далекодалеко разносило этот гром по ночной тишине; плавали ракеты, рвалась шрапнель – и над всем этим царственно и властно играл далекий прожектор, отраженный сюда лишь бледными лиловыми тонами. И когда прожектор ласкался в другую сторону, когда умирали на мгновение ракеты и рвалась шрапнель, – сдвигалась такая жуткая черная стена, что не было видно ни леса, ни пригорка, ни близкой деревни.
Неприятель был задержан у Цмин, на песчаной пологой горе. В эту ночь мостов не взрывали, а под утро наши сами отошли в Полонное. Старая картина: по берегам Рубикона расположились наши и неприятельские окопы, с берега на берег полетели шальные пули, изредка забавляются орудийные жерла.
31 октября
Казак и немец
Из разговоров с казаками мне удалось выяснить, что казак ненавидит немца, немец презирает казака. В душе же друг друга уважают за отвагу, любят сойтись лицом к лицу и искренне боятся один другого. «Недавно в Камаровке, – рассказывает Петров, – нашли казачью голову, воткнутую на кол, туловище валялось рядом – поруганное, оплеванное. Приехал к нам донец, казачий офицер.
– Немца бью за то, что он немец.
Но ведь и казака немец будет бить за то лишь, что он казак.
– А пусть! Мы пощады не просим. Дать немцу в зубы для меня преогромное удовольствие.
– Но ведь беззащитного бьете…
– Представьте, совесть спокойна. Боже сохрани поднять руку на беззащитного. Я, казак, считаю это вечным несмываемым пятном, а тут спокойна совесть, молчит. Морду я его немецкую видеть не могу. Дело было еще весной, у Варшавы. Четыре немца лежат на соломе, пленные. Прохожу раз, прохожу два – ноль внимания. Ах ты, думаю, собачий сын. “Ты чего честь не отдаешь, – говорю одному, – не видишь, что офицер идет?” – “Я, говорит, не обязан”. Раз я ему по морде: “Отдавай честь, с. с!..” – “Я не обязан”. Ах, так ты не обязан – всадил ему штык в живот. Вскочили те, вытянулись, стоят под козырек. Я покажу “не обязан”, с. дети! Так-то.
Был у нас командир – в мирное время негоден, а в военное вреден, так себе старикашка, с пересохлым мозгом. Идем селеньем, большой улицей. Дома высокие, заборы высокие, и со стороны уже никак нас не видно. Вдруг артиллерия открывает огонь, прицел как раз по нам. Что за черт? Не видно, а бьют метко. Седой дурак ничего не понял, а казаки сметили: тут все из труб дымки показывались. Выгнали жителей, затихло. Потом опять, опять… Что за черт! Глядим: дымок уж один, беленький, чуть видный. Мы туда – нет никого. Туда-сюда – нет никого. Взломали пол – глядь: там дверь. Выломали дверь: в подвале расположилась целая семейка. На-ка, черт тебя дери, где место-то выбрали, немчура проклятая, а все наши подданные. Всех сгоряча положили и ребят прикололи, чтобы духу не было. Ну и затихло все: как дымков не стало, так и пальба прекратилась. Нет, брат, немца искренне ненавижу, и в морду ему дать – одно удовольствие».
10 ноября
В телячьем вагоне
Собственно, телят там не было. Был я, четыре казака и восемь коней. А кони все матерые, и все с именами: был тут Гнедыш, была Овечка, была Матрена; эта черная кобыла названа была Овечкой потому, что как-то совсем без звука чавкала сено; видно было только, что губы шевелятся и широко раздуваются смоляные ноздри. Огромный черный жеребец был назван Матреной больше по случайности: видите ли, у казака была когда-то любовница, такая же вот огромная и здоровая, и звали ее Матреной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.