Текст книги "Красный фронт"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
В лагере
Мы с Кузьмой затомились в ожидании. Дела не было, и все-таки целые дни крутились у себя на конюшне. Идти было некуда, не к кому, незачем. Ходили и ездили вдвоем. Раза 2–3 верхом катались к сосновому бору. Полежим, покурим – и обратно. Скучно было так жить, с нетерпеньем ждали своего главаря. Обещал приехать 23‐го; к этому числу приготовляли ему белого коня. Но вышло по-другому. Рано утром, часов в 5, 22‐го числа Гребенщиков примчался в общежитие – в наше мирное, сонное царство. Приехал расстроенный, усталый, злой. Я спал, и Кузьма уже после передавал мне, как Гребенщиков расчесал ему кудри в первые же минуты. Я проснулся уже в 7‐м часу и с места в карьер начал ему объявлять наши горести: команда не переведена с суточных на свой котел; сбежала лошадь с седлом; убыла и перехворала команда; три солдата эвакуировались в нашей обмундировке; лошади похудели; кормушка идет не чистым овсом – приходится мешать пополам с овсом и проч., и проч. Хотел сразу измучить ему душу, чтобы не тянуть по ниточке, не бередить каждый день. Гребенщиков встал на дыбы. Горячился, жестикулировал, укорял, делал опоздалые указания… Решили идти на конюшню. Кузьма все слышал. Кузьма не спал и моргающими, перепуганными глазами смотрел на него. А тот словно туча: теребит и кусает рыжеватый ус, ерошит волосы, мечет молнии из-под дрожащих очков. А у Кузьмы горе, он и тут оскандалился: сапог нет. Словно на грех отдал вчера в починку, и готовы будут только часам к 9–10. И вот он сидит без сапог и молчит в смущении. Дорогой Гребенщиков напомнил мне кое-какие правила, установленные для нас военным ведомством: о шашке, о револьвере и пр. Официальные разговоры он часто скрепляет ссылками на правила военного времени – такова натура: все должно быть пригнано, предусмотрено, огорожено от нападок. Лошадей нашел замаранными, уличал – и неоднократно – в том, что плохо ухаживали, плохо смотрели, плохо кормили… Приходилось молчать: было видно, что человек только душу, уставшую свою душу отводит в словах. Он видел, конечно, и сам, что при 6–7 санитарах немыслимо часто мыть и охорашивать слабых, до нас заморенных лошаденок, видел, что у этих 6 человек была масса другой работы. Ну что ж: мы сказали, что было надо, а потом слушали молча, не раздражаясь и не обижаясь на его незаконную, но понятную брань. Хорошо. Тут было все порешено. Втроем верхами поехали за город искать в лесу место для транспорта. И нашли – да еще какое место! Зеленая луговина, словно месяцем, окружена сосновым лесом, а в ширину, между рогами месяца, серебрит Стропское озеро. И красота и удобство соединились тут пополам. Сухо, чисто, зелено, близко к воде, близко к шоссе, близко к городу.
Решили наутро же собрать и переехать в лес. К вечеру как раз приехал Шавиков, оставшийся в Москве товарищ. Собрались у себя в штаб-квартире – голодные, усталые. Воссели за бумаги – выработку плана переезда.
Покончив, улеглись. Только Гребенщиков еще долго-долго сидел в одиночку, склонясь над столом, и составлял необходимые бумаги, а наутро вскочил чуть свет, поднял с собою и нас. Собрали инвентарь, фураж, забрали фурманки, впрягли лошадей, тронулись. Со сборами, конечно, было много тревоги, прекрасной, подбадривающей брани умного, энергичного Гребенщикова, было и расстройство, была и радость. «Чайка нашлась, у командира стоит!» – объявил Мищенко. Я – туда. Вместо вороной кобылы – стоит себе, пожевывает сено гнедой мерин. Ничего не вышло – так уж, видно, и прости наша Чайка. Дорогой несчастье. Мы построились гусем: кипятильник, кухня, фурманки, верховые. Лошади полудикие, автомобиля боятся, как черта. Рванули, понесли. Об угол дома ударили возом, свалили все наземь, крепко пришибли несчастного возницу; пришлось отправить в больницу. Остальные два лежат при нас. Эти полегче. Наконец приехали. Спешились, разобрали вещи, назначили кого куда. Во всем Гребенщиков понимал, все знал, везде был примером. И любо было посмотреть на главаря, который везде поспевал, все знает, все устраивает. За его головой что за каменной стеной: надежно и спокойно. Кузьма с Леонидом уехали в город. Надо было закупить все на следующий день, с которого переходили на свой котел. Все крупное было сделано, только не сиделось беспокойному Гребенщикову: то узлы калмыцкие показывает, то недоуздки правит… Ребята выстроились на молитву. Пели как бог на душу положит, сосед на соседа не обращал никакого внимания и пел совершенно самостоятельно. После молитвы Гребенщиков сказал им простую, прочувствованную речь. Все поняли, зачем пришли, что надо делать, как надо жить в новой обстановке. У него большая способность говорить толково с людьми всех возрастов и воспитаний. Я стоял, слушал и любовался, верил в его простые, умные слова. Было легко и радостно. Потом ушли в палатку пить квас. Разговорились о литературе, о знакомых писателях, о его прошлой жизни, о кочевках по Сибири. А на воле все темней и темней. Только озеро блестело под лунным светом, словно серебро, да поднялся по лесу ночной таинственный шепот. Наши не ехали, и Гребенщиков волновался в ожидании, беспокоился, пройдет ли все благополучно. Он был прав в своем беспокойстве: первыми приехали груженые фурманки – у одной сломали дышло и передок. «Повинен наш постоянный злой гений – автомобиль», – заволновался он, забранился. Так и лег спать, не дождавшись товарищей, А ведь они хотели вернуться с тортом! Гребенщиков хотел угостить нас в день своего ангела. Ребята приехали поздно. Гребенщиков лежал мрачный, но после 2–3 шуток приподнялся, повеселел, пристроился пить чай. Кузьма был голоден как волк и отчаянно метался с заготовкой, мечтая даже о яичнице. Этот последний номер не прошел, но заправились все-таки крепко. Легли спокойно, усталые, но счастливые перенесенной, покопченной работой.
27 апреля
Наш день
Новая, оригинальная, интересная жизнь.
У опушки леса, на краю поляны, поставлена офицерская палатка, живем вчетвером, поодаль стоят палатки команды. У них пока тихо. Не заладилась погода, целый день стужа и дождь; много работы, заботы о лошадях, двуколках, фурманках… Но есть там гармошка, есть любители попеть, удариться вприсядку. Со временем в дни отдыха наладится и эта часть. А теперь – теперь только самый неугомонный иногда топнет на ходу раза 2 да гаркнет 2–3 слова любимой песни. И только. Все заняты. Работают плотники, работают кузнецы, портные, печники, конюхи. Дела много, отдыхать некогда. У нас много своей работы. Поднимаемся рано утром, будит обычно Гребенщиков. За ним поднимается Кузьма, потом Леон, и, потягиваясь и вытягиваясь, я завершаю картину пробуждения. То же ввечеру, порядок тот же: Гребенщиков первый, я последний. Здесь устраивают чай. На столе масло, хлеб. И тут же начинается распределение дела, наказ уезжающему в город Кузьме. Наряд обыкновенно составляется с вечера. Гребенщиков опрашивает наши требования, оформляет и каждому дает распоряжение на следующий день. Приходится заниматься бог знает чем: лечишь лошадей, устраиваешь двуколки, учишь санитаров переносить, брать, класть мнимораненых. Вчера мы раскинулись по поляне. У 6 носилок работало 12 человек. Клали своих солдат, носили их по лугу. Подошли две женщины; остановились. Потом заплакали вместе. Потом одна упала на грудь другой и зарыдала. Было, знать, о чем порыдать. Команда быстро приучалась к делу. Шаг был ровный; поняли, запомнили мою просьбу об осторожности и мягкости обращения и своих ребят укладывали и снимали нежно, тихо, словно грудных младенцев из люльки. С готовыми двуколками поехали определить тряску. Накануне, когда я вез с собою из города в лагерь десять двуколок, навстречу шел батальон солдат. Впереди тихо, сгорбившись, шел пожилой офицер, по-видимому, из запаса. Поравнявшись с двуколками, он вдруг оборотился к солдатам и крикнул: «Ну-ка! Умер бедняга в больнице военной!» И разом запели солдаты. Полилась грустная песня, захватила, увлекла. Я чувствовал, как подступали к горлу слезы.
И так с утра начинается наша разнообразная работа. А часов в 12 обед. Обед из общего котла с солдатами: горох, каша. Широкие деревянные ложки, вид на поляну, солдатский говор, свежий воздух, бодрое, напряженное состояние. Попросту, без затей. И вспоминается с отвращением прошлое сытое житье в поезде, где было так много борьбы из-за третьего блюда. Здесь одни мужчины. У нас как-то сам собою отпадает вопрос о богатом столе; что есть – на том успокаиваемся. И это не похвала нам, это только укор женскому желудку, победившему душу. Каждую минуту возникают новые требования, появляются новые дела. А вечером, часов в десять, Зуев приносит носилки, приготовляет постели. И так почти под открытым небом идет наше житье.
2 мая
Счета
Пришло время сдавать счета.
Сердце билось, словно рыбка, угодившая в вершу. И отчего бы ему так колотиться? Неповинна совесть, покойна душа, а сердце колотится, не унимается, словно беду почуяло. В палатке холодно, сидим все в шинелях. Кузьма сидит рядом и приготовляет свои бумаги, Леонид что-то разносит по своим капитальным книгам и изредка нежно-нежно касается пальцами правой руки начинающего лысеть затылка. Это минута наибольшего напряжения, это он соображает и раскидывает мыслью. Кузьма грузен и молчалив. Гребенщиков хмурится и предвкушает горе отчетности и проверки наших бесшабашных счетов. Подали один, другой, третий…
– Слушайте, нельзя же так писать. Это что такое? Кто получил, когда, за что получил?.. Ничего не понимаю. Господа, нельзя же так. Нет, это черт знает что такое.
Брови сдвинулись, стали как будто гуще и рельефнее, высокий умный лоб избороздился морщинками. Идем дальше. Одни проходят гладко, другие с отметками и поправками, третьи с укоризной, четвертые с бранью и скрежетом зубовным. Я, конечно, не робею: совесть моя чиста до дна, дух мой спокоен, потому что знаю, что и он, Гребенщиков, верит мне до дна. Налицо один только стыд – стыд за свою беспомощность, за неуменье, за мальчишескую свою неосторожность.
– Нет! Нет, так нельзя! – вскрикивает вдруг он. – Я этого счета не беру. Не беру счет, как хотите. Так счета не пишут.
Я молчу. Я знаю, что прогремят слова и за ними объявится простой, легкий выход из создавшегося положения.
Гребенщиков всегда таков: накричит, перепугает и в результате устроит безукоризненно честно: отнесет очевидные, но и путаные расходы в другую статью, закрепит своей подписью – и дело в шляпе. Моя страда кончилась, кончилась сравнительно спокойно. Главную муку перенес Леонид. У него была большая неурядица благодаря безграмотным росписям солдат. Ему пришлось перенести тяжелую сцену укора, брани, почти оскорбительного подозрения. Не думаю, чтобы Гребенщиков подозревал его в произвольных перерасходах, но сам Леонид многое истолковывал в этом смысле.
– Это черт знает что такое! Я не допущу такого разгильдяйства. «За неграмотного Живосоренцова получил Стенмащук». Да это что же такое?.. Да как же он мог получить чужие деньги?.. Он не получал их! Он права не имеет, он всего только расписался за неграмотного. Ну, господа, – как будто смягчился он вдруг. – Ну как же это можно?.. – И вдруг яростно кричал: – Это ведь не свои, это чужие деньги… Понимаете: чужие-е… И как вы смеете обращаться с ними так небрежно? И с такими суммами! Здесь ведь 193 рубля. Да знаете ли вы.
– Гребенщиков, – тихо прервал его разбитый и уничтоженный Леонид. – Гребенщиков, ну не взял же я их себе. Ну посудите сами.
– Что вы мне басни-то разводите, – обрывал Гребенщиков. – Вас никто и не подозревал в этом. Вам только говорят, что так нельзя, так нельзя счета составлять, понимаете?
Голос у него начинал обрываться, ноты все тоньше и выше, глаза все яростнее, брови гуще, и движенья порывистей. А Кузьма замер сбоку. Машинально перелистывал свои бумаги и обоими ушами жадно и трепетно ловил страшные укоры. Но ему уже легче было идти по пути, проложенному Леонидом. Так оно и вышло. Кузьме были сделаны резкие, надрывные указы и укоры, была с ним брань, но все это имело уже характер повторяемого, отгремевшего свою первую, свежую силу. Так кончилась отчетность, кончилась двухдневная мука. Бранились, кричали, спорили, а потом – потом, за вечерним чаем, искренне шутили, смеялись и по-приятельски острили, вспоминая недавнюю бурю.
Самоварчик
Как долго мы ждали его! За вечерним ли чаем, когда просили душа и тело законного себе отдыха; за утренним ли завтраком, когда просили душа и тело укрепить их на дневную работу, – только и разговору у нас было, что о нем, о самоварчике. Мы вспоминали его, словно далекого, общего, милого друга; тосковали по нему; открывали в нем массу еле приметных достоинств, мечтали о нем, слали ему свой дружеский привет и ждали, ждали его бесконечно. И он пришел. Он не пришел, а Кузьма торжественно привез его на своей знаменитой таратайке, привез неумытого, утерявшего где-то свой медный череп. Это нас не смутило, не разбило нашу радость. Встретили друга ласково, гостеприимно. Каждый подходил, любовно заглядывал в его худую голову, потирал руки и значительно улыбался. Скоро мы водрузили его в центре собрания. Зуев отчистил, отмыл его загрязненное бренное тело, припомадил, налоснил. И вот стоит он, играя желтыми тонами, улыбаясь, словно жених перед брачной дверью. А мы осматривали его со всех сторон, похваливали, благодарили за то, что принес к нам разом так много тепла и жизни. А тепло нам было дороже веселья. Дни стояли такие суровые, что шинель волоком не стащишь с плеч; целые дни в воздухе носились то снежинки, то дождевые капли, то горошинки града, была какая-то неопределенная сумятица, от которой нам доставалось жестоко. Мерзли, но не роптали. Даже наоборот: радовались тому, что сразу послано испытание, что судьба начала закалять нас с первого шага. И вот тут, в эти ненасытные, холодные предмайские дни, пришел к нам он – толстый, блестящий, так задорно дышащий жизнью и теплом. Ну как же было не радоваться; как можно было не восторгаться им, не приветствовать его как желанного, дорогого друга?! Теперь каждый день он сияет перед нами, очищенный и умытый Зуевым; шипит, волнуется, веселит нас своей неугомонной, заунывной песнью.
Лагерь, 4 мая
Обстановка
Притихло. Эти последние дни мы не слышим артиллерийской пальбы. И без нее как-то странно: чувствуется, что не все в порядке, что замолчали временно, набираясь сил, запасаясь мужеством. Бойцы сошлись. Они стоят готовые и смотрят злыми, ненавидящими глазами друг другу прямо в лицо. Они знают, что наступило решительное время, и потому немного медлят, выжидают, напрягаются духом. Затишье перед бурей. А грянет она, и скоро грянет. Это напряжение не может длиться долго. Враги слишком страшны один другому – ненавидят, боятся, но и уважают. Сила всегда уважает силу, как бы над ней в запальчивости ни издевались. Замолчали, бросили надоевшую перестрелку, хочется перед смертью побыть в молчании. И только ли в молчании? Кругом ведь птицы, и поют они все веселые, любимые хоровые песни. Сосновый бор шумит день и ночь: то жалуется, то молит, то зовет к себе под защитную тень. А птицы поют. Выждут, пока примолкнет пушечный вой, – и поют, поют, поют…
И такой получается хаос, такое получается несоответствие, что волосы подымутся дыбом, если только до дна понять весь трагизм этого несоответствия. Здесь кровь, здесь ужас и кошмар, здесь яростно рыкают алчные жерла ненасытных чудовищ, а тут вот рядом поют птицы. Сегодня эти птицы встречают звонкою песнью бодрые полки приходящих солдат, а завтра. Завтра они пропоют эти же звонкие песни на свежих, еще не умятых могилах. Птицы поют свою красивую, жадно зовущую песню и говорят о чем-то совсем-совсем другом, о том, что не похоже на обильное горе людское, о том, что не умыто безнадежными, горькими слезами, – поют о радости, о новой красивой и вольной жизни. Придет ли она? Вот разойдутся черные тучи, минует гроза, но Солнце – покажется ли Солнце? Будет ли играть оно по земле своими новыми, освобожденными лучами? Мир засеяли человеком и полили человеческой кровью и слезами, – так взойдет ли на этой ужасной ниве то жадно искомое счастье, за которое миллионы людей бьются и умирают? И у каждого маячит в сумраке свое любимое Солнце, у каждого свое счастье, которое кажется врагу порождением ада.
Столкнулись идеалы, столкнулись десятками и сотнями лет скрепленные убеждения. И кто же мог подумать, что эта война не будет ужасной? Сошлись стихии, сошлись два извечных бунтаря, сошлись «враги», сошлись тело и душа. Там – жестокое, беспощадное, красивое тело стального человека, здесь – буйная, возмущенная душа, столь же страшная и жестокая в своем возмущении.
Ночь в лагере
Холодно, ой как холодно! А ветер хлопает и треплет широкие фалды палатки. Врывается холодной струею по земле и бьет по ногам. Здесь, по берегу озера, раскинулось много транспортов и обозов, заполнили весь берег, перепортили сосновый бор… Загорелись по лесу костры… Вон светлое пятно блестит в густых зарослях; можно подумать, что это и не костер, а глаз, огневой глаз лесного чудовища, – так глубоко забрался он в густую заросль. А эти вот приладились на поляне, сели кружком, принесли гармонию – ну теперь пойдет веселье. И впрямь. Этот коротыш, я уже чувствовал, не утерпит: ну что же, пляши, никому не мешаешь. А как ярко он выделяется у костра из этой густой нависшей тьмы – словно бес у пекла вертится. «Тр-р-р». Что-то затрещало – мерно и четко. Вот оно приближается, звуки явственней, бой отчетливей. Что может быть: цеппелин? Нет, это не он. По небу давно гулял бы теперь прожектор, пушки давно приветствовали бы нежданного гостя. «Б-бах!.. Б-бах!..» И, как бы опровергая мою мысль, загремели выстрелы. Но небо по-старому было мрачно и недвижимо – шум доносился откуда-то со стороны. Потом ужасно запахло – каким-то новым, незнакомым духом. Неужели газы?.. Но как же сюда? Ничего я не понял. Постоял еще минуту на воле и вошел в палатку. Тихо. Кузьма спит, и в тишине мерно раздается его ровный, здоровый храп. Замирают солдатские песни, похрустывают сучья подбрасываемого хворосту… Бр-р!.. Как холодно… А надо еще раздеваться. А под одеялом еще так холодно – когда тут согреешься. Бр-р-р!
И начинаешь махать руками и ногами, чтобы согреть хоть немного коченеющее тело. А в воздухе все чудится подозрительный шум, слышатся разрывы. С этими мыслями засыпаю каждую ночь.
10 мая
Когда я вошел в комнату, холодную, высокую, скорей похожую на стойло, – она сидела на кровати, поджав под себя ноги и спрятав в подушки забинтованную руку. Ей было лет 36, но глаза – такие чистые и печальные – говорили о молодой усталой, но полной жизни душе. По белому, некогда прекрасному лицу разбежались во все стороны мелкие морщинки – живые свидетели пережитого горя. А горя было много. Еще в прошлую войну пережила она целую трагедию при Ляоянском отступлении, когда нас гнали, как баранов, когда в миниатюре был создан прототип нашего современного изгнания из Карпат. У нее сохранились до тонкости подробные воспоминания о тех далеких днях. «Больше всего удивлялась я солдатам. Для них интересы повседневной жизни, кажется, важнее и сильнее самого страха смерти. Ведь такой ужас был, такая была паника, что нет слов передать, а они, солдаты, примостились под горой торговать сапогами. И смех и грех. Кругом огонь и пальба, кругом сплошное бегство, а они подбирают по дороге разную брошенную мебель, обувь, припасы, – чудной народ, не пойму я его».
– Вы что сидите прикутавшись?
– Разболелось тело, руку ломит.
– А что с рукой?
– Да я же ранена была.
– Ранены? Давно? Расскажите, сестра.
Она провела худой рукой по волнистым темным волосам, взглянула на меня и, словно почувствовала доверие, а может, и от скуки, свободно и охотно стала рассказывать.
– Это было еще в феврале прошлого, 15‐го года. Под Сувалками был тогда окружен 20‐й корпус генерала Булгакова, при котором был наш подвижной лазарет. Кольцо стягивалась все уже и уже… Нас придавили в лесу, и корпус сбился в одну громадную кучу. Выхода не было, пробились только два полка – о них восторженно отзывались в Германии, это я узнала уже после, в плену. Вообще, у них есть своеобразное благородство: исключительной доблести и храбрости врага отдавать должную честь. И вот мы сбились в лесу. Об этой опасности гадали и раньше – потому все ценное и тяжелое из нашего лазарета было увезено месяцем раньше. Оставили только нас – несколько сестер и врача – подбирать последних раненых при отступлении. Нас как будто бросили, не дали даже никаких инструкций на случай осложнений. Вообще скажу вам, что в критическую минуту сестрами не особенно дорожат, оставляют и бросают их, как неценный, легко пополняемый материал. И мы кочевали эти девять дней – голодные, прозябшие, кочевали с поляны в лес, из лесу опять на поляну. Бессонные ночи измотали нас вконец, а опасность все грознее, разрывы все ближе. Как тяжелы были эти девять дней!.. Вспомнить теперь – страшно от одного воспоминания. А тогда. Нет, всего не передашь!
Она быстрее, чаще проводила рукой по седеющим, красивым волосам, сдерживала себя, но голос заметно дрожал, а глаза горели и злобой, и страхом, и непомерным восторгом.
– Бежать было некуда, – продолжала она минуту спустя. – Кругом немцы. Потом ударились все к Сувалкам, не знаю почему, но как-то инстинктивно один тянулся, бежал за другим. Поднялись и мы. Был уже поздний вечер. В этом хаосе, в паническом бегстве я потеряла своих. Мчались мимо всадники, мчались сорвавшиеся лошади, двуколки, обозные телеги, бежали люди, солдаты, офицеры, сестры – все бежало, кричало, терялось во тьме. Я прицепилась к фургону; он был облеплен солдатами – и где же было мне удержаться, когда сваливались даже солдаты? Лошади рванули, я полетела вниз, поднялась, отошла в сторону и села. Потом притихло. Все проехали мимо. Я осталась одна. Едет священник и с ним какой-то чиновник. Попросилась, посадили. Потом остановили лошадей, отпрягли. Я ничего не понимала, все происходило в глубоком молчании. Поп сел на одну лошадь, чиновник на другую – и ускакали, а я осталась сидеть в пустой тележке. Посидела-посидела, ничего не надумала. Сошла с тележки и побрела в темноту.
Куда было идти и зачем вообще идти: – я ничего, ничего не знала. Пришла в лес, там голоса. Что это: свои или немцы? Подкралась, прислушалась. Это были наши, запутались в чаще и не могли выбраться. В это время лес начали жестоко обстреливать. Кругом рвались снаряды, мы не знали, куда бежать. Потом я почувствовала вдруг, что не могу идти, опустилась – сквозь рукав просачивалась кровь, ломило спину. Больше я ничего не помню. Нас перебили всех – кого убило, кого ранило. Подобрали нас германские санитары; я очнулась в двуколке. Таким образом я попала в плен. Меня направили прямо в Кенигсберг. И вот, когда я лежала в лазарете, – только здесь я поняла и почувствовала, как дорога мне родина, как я люблю ее, как тяжело мне за ее неудачи. Каждый день доктор приходил и объявлял мне, что германцы гонят русских, что взяли одну, другую, третью крепость… У них было постоянное ликование. Они никогда не пишут о своем поражении, пишут только об удаче, и, когда под Шавлями у них отняли много орудий и разбили целые полки, – в газетах была только короткая заметка об очищении немцами передовых шавельских окопов и об оставлении трех орудий. Ухаживали они за мной хорошо, сестры часто приносили мне цветы и говорили со мною как могли.
Но доктор часто был невоздержан: ругал русских, корил их за вторжение в Карпаты и злорадно уверял, что нас догонят до Сибири, что нам не на что упереться. И так как мне больно было от этих слов, так как и много выстрадала за эти 6 месяцев, то теперь прямо скажу, что русскому человеку невозможно не любить Россию. Пусть он думает о ней как хочет, пусть не верит в это чувство. Но придется ему пройти через такое вот испытание, как мне, – почувствует, как он любит Россию. Я не считала себя патриоткой, но эти непрестанные манифестации, это явное торжество победителя – измотало, издергало меня окончательно. По десяти дней я не брала газеты в руки, чтобы не читать, только не знать ничего о наших поражениях. Но все время была неотвязная мысль, была надежда: «А может быть… А может, и мы что-нибудь взяли»… И снова, снова одни поражения. Боже мой, как было тяжело.
Я вам передала только факты, а что на душе было и осталось – не передашь словами.
Замолчали. Глубже в подушки просунула ноющую руку. Вздохнула. И видно было, как толпились перед нею сотни образов, еле уловимых, сотни мыслей и чувств, не передаваемых человеческой речью.
Рассказ фельдфебеля (разведка)
Задача нам была дана короткая, но трудная: перерезать проволоку перед германскими окопами. Дело нешуточное: до проволоки нельзя дотронуться – сейчас же зазвенят колокольчики. Стражи ночью, правда, они много не ставят, зато часто пускают ракеты, а под ракетой как на ладони видно. Нас вызвалось шесть человек: ребята одни другого отчаяннее, горячие ребята. Только с такими и трудно в этом деле, главное, торопиться не надо. То есть оно и надо торопиться, да не очень, чтобы все дело не попортить.
Темная была ночь на ту пору, эх, темная! – мы только по голосу один другого узнавали. Направление знаем, знаем, сколько и рядов. Порешили доползти первоначально в котловину и там лежать до тех пор, пока не затухнет новая ракета. А как затухнет – сию же минуту к проволоке и за дело. В котловину заползли – прилегли, не дышим, тут уж до проволоки недалеко. Вижу: Бутько рядом со мной – на траве-то светлее, разглядел. Лежит и рукавом трет себе нос; прочего движения – никакого. Легли по порядку, один смежно к другому. Ну вот и она – поднялась, остановилась в воздухе и горит. А на поляне словно днем, хоть в чехарду играй – как видно стало. Ребята все приникли к земле, а я поглядываю из-за камня да наблюдаю. Вижу: стоят на горе двое и поглядывают во все стороны. Туда, сюда посмотрели – ничего не видно. Один показал пальцем в нашу сторону, видно, что-нибудь про котловину говорил, но другой махнул рукой – и тот успокоился. Отошли дальше, а свету все меньше и меньше. И когда ракета сгорела, такая сделалась тьма, словно пуще прежнего.
– Ну, ребята, – шепчу им: – С богом. Учить вас не буду, сами все знаете. Своя жизнь каждому дорога, а потому храни осторожность. Первым делом, за проволоку смело не берись, и, ежели близко колокольчик, бери его за язык, обрежь его первоначально, а потом и проволоку. Не торопись… Ну…
Ребята молчали. Каждый понимал, на какое дело идет и как надо его исполнять, а посоветовать немного все-таки надо было, для утверждения и для спокоя совести. Поползли. Бутько рядом, и так ползет шельма, что я сам не слышу, словно бы кошка крадется по траве. Так рядком и пробираемся. Потом дистанцию разомкнули: я с Герасимовым по краям, четверо посередине. Достигли и проволоки, немного приостановились, как было прежде решено, а потом каждый занялся делом. «Чик-чик-чик»… Только и слышишь чиканье, да и не слышишь, может, а только думаешь, что слышишь. Проволоку не бросали разом, а придерживали и складывали ряд за рядом. Перебрали пять рядов, остался последний – шестой… Один – казалось бы, и дела немного, а тут и главная-то задача: чутко он поставлен, близко перед окопами, тут и стража ходит, и случайно кто может приметить. Да и времени много ушло. Вот-вот подымется новая ракета – тогда погибай наша доля. Тут как-то и руки сами собой торопятся. «Динь»… У кого-то звякнул колокольчик. Мы остановились. Слава богу, не услышали. Дорезали мы последнюю проволоку и наутек – тут уже не так остерегались, приползли и добежали скоро. А поутру наш полк взял у них две линии окопов и в плен привел довольную сумму. Вот она что значит проволока-то – ее, окаянную, только осторожностью и победишь. И не мудреная она вещь, а занозистая: не погубишь – не перескочишь.
27 мая
Первый рейс
Приехали в 59‐ю дивизию. Работает она в районе Козян, и перевозить нам придется главным образом на Полово через Семеновичи. В Полове 1‐й, в Семеновичах 2‐й лазареты дивизии. От Полова санитарные поезда в дни четных чисел по узкоколейке перевозят больных в Сеславин. Первый рейс был 24 мая. Погрузили около 30 человек. Характер работы определился за первый же рейс. Есть что-то механическое в транспортной перевозке, бездушное, но говорящее сердцу. Самое назначение транспорта уже обусловливает эту механичность работы. Принимаешь больных, усадишь, сдерживаешь по пути лошадей и сдаешь больных и раненых такими же незнакомыми, какими они сели в двуколки. Не знаешь ни тяжести раны, ни его состояния, ни перенесенных страданий, даже имени не знаешь. Слишком деланно и ненужно было бы это узнавание, когда видишь их всего несколько минут да несколько часов везешь в закрытых двуколках. Такая назойливость имеет все права оскорбить и надоесть солдату. Другое дело было в санитарном поезде, где солдат на твоих глазах находится целые дни, пока не увезешь его за сотни верст. При стационарной работе летучки также была возможность, хотя и меньшая, ближе подойти к солдату. Теперь не то. Из Козян до Полова дорога бревенчатая, настельная, засыпанная землей. В одном месте бревна ходят как клавиши. По всей дороге работают девушки и молодые ребята, иногда мальчики. Возят лес и землю, заравнивают канавы, чинят настилку. Тут же, конечно, и солдаты, прикрывающие от дождя плащом круглолицых, румяных девушек, нашептывающие им бог знает что и бог знает за что их пощипывающие. В первый день погода задалась дождливая. Дрянной финляндский плащ не только не помогал, а, наоборот, пристал какой-то скользкой плоскостью и холодил тело. Навстречу бессменно ехали подводы со снарядами, хлебом, фуражом. На днях замышляется что-то крупное. Стягивают силы, отчаянно работают телефоны дивизионного штаба, приходят вымышленные бодрящие телеграммы. Где-то, без обозначения места и точного времени, взяты многие тысячи врагов, орудий, пулеметов, оружия, снарядов, обозов и пр. и пр. По стратегическим соображениям точные цифры и названия до поры до времени должны остаться тайной. Странно одно: когда берем крошечную деревеньку – в открытую объявляется и место, и время, а теперь – теперь и вправду неудобно же записать взятый какой-нибудь крупный пункт, когда он еще в чужих руках. Телеграмма должна широко распространяться по войскам «для подъема и бодрости».
Обозы ехали к Козянам – здесь что-нибудь и замышляется. И неужели будет так же трагичен конец, как в марте у Постав? В ночь на 5 марта с. г. началось там наше наступление пятью корпусами, стоявшими в затылок. И кто же их разбил? 1–1 1/2 германских полка! Дело в том, что в нашу сторону мысом вдавался лес, занятый неприятелем. Из этого леса, нами не обстреливаемого, немцы продольным огнем били по флангам и набили… 32 тысячи раненых! Это же ужас! И наша разведка, и пленные германцы – все говорит за то, что у них в деле было только 1–1 1/2 полка. Шли подкрепления, но лес отстояла горсточка и не дала нам сделать прорыв. Снарядов было вволю, орудий, пулеметов, оружия – с избытком, войска, по отзывам ротных командиров, шли прекрасно. И все-таки гибель, позор и неудача. Назначили следствие, одного генерала куда-то упекли. Но что же нам-то до этих «упеков» post factum! Теперь вот новое запинание. К чему оно приведет? К чему вообще приведут нас наши стратеги и военные знатоки? Выходит как-то так, что частная удача объясняется единственно личной смекалкой и отвагой мелких сошек, а командование остается ни при чем и получает одни только рапорты о совершившихся фактах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.