Электронная библиотека » Дмитрий Фурманов » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Красный фронт"


  • Текст добавлен: 14 марта 2024, 08:20


Автор книги: Дмитрий Фурманов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– А не было случая, чтобы из ваших кто.

– Что, перебежал? Нет. Да и не может. Гордость ему казацкая не позволит, да и не жалуют нас в плену-то… Так пожалуют, что и Господи ты только Боже мой.

– Да, как вот встречают так казаков?

– Как встречают? Мало кто об этом знает.

Молчат капитан, дергает седой, прокуренный ус. И видно, что хочет он что-то рассказать, да не решается: то ли сам но верит, то ли тяжело ему. И вскинул вдруг глазами:

– Приполз один, рассказал. Их взяли ночью сонных, а дозоры перерезали. Двоих офицеров в бабьи юбки нарядили, а казаков почти голыми вели. Кругом болото, трясина, а дорога стельная. Завели, пустили. А потом с трех сторон в пулеметы взяли – вот и вся расправа. Раненый через болотину дополз один, дополз и рассказал.

Все замолкли. И в тишину – сквозь дождевой шепот – кузнечиком застрекотал пулемет. Грохнула пушка, и окна задребезжали. Другой, третий – выстрелы загромыхали, не переставая.

– Это что?

– Видно, что-то начинается… Палят у Кокенгаузена… Мы ушли с Двины три дня назад.

– Ну хорошо, – рванул он, – давая знать, что не дослушано еще что-то важное. – Нас упрекают в жестокости, говорят, что казак словно зверь играет в бою, да и не только в бою, а главное – после боя, где-нибудь с бессильным, с безоружным. А я сам видел казаков с выколотыми глазами, с руками, отсеченными по локтю, – все видел сам, иначе не поверил бы. Так как же буду я по головке, что ли, гладить немца, когда он такие штуки проделывает? При случае, конечно, и жестоко получается. Ну да око за око, а исключительного, поражающего нет ничего. Говорят, мы мародерствуем – и это тоже возмутительная ложь. Казак без того живет хорошо, ну а к роскоши все-таки не привык. Из Восточной Пруссии одни только пехотные офицеры отправляли домой всякую всячину, с казаками таких случаев не наблюдалось. В пехотных дивизиях, которые работали с нами рука об руку, случаи расстрела за мародерство были не редки. У нас же за всю кампанию – ни одного. Возможно, допускаю, что отдельные лица и срамили казацкую честь, но мы говорим не об этих отдельных лицах, а про всю массу казачества. И она безусловно честна. Да вот был случай со мной в Галиции. Закатились мы там однажды в такую глушь, что об интендантстве, о помощи и думать было нечего. А кони голодные. Забираю у бабы сено, а она ревмя ревет: как же, мол, будет, моя-то скотинушка, ведь с голоду вся перемрет? Знаю, все знаю, да что же делать-то оставалось? Ведь казак без лошади – куда он годится? Она стоит, плачет, и я стою – креплюсь, тоже сердце похлопывает. Взял – все сено отобрал, так ее со слезами да с голодной скотинкой и оставил! Ну разве это мародерство? Нет, господа, здесь так стираются грани между насильем и необходимостью, что голова кругом идет и стараешься только не думать: все равно ни до чего не додумаешься. А с другой стороны – эти же беженцы да мирные поселенцы продают нас ни за грош – и продают, и грабят. Вы только подумайте: когда мы убегали из Пруссии – с голоду чуть не помирали. А они тут-то и пользовались: яйца по рублю за штуку продавали, хлеб черный по 6, по 7 рублей за фунт. Ведь нечего делать-то, берешь и за 7 рублей. Вот дело какое! А то был случай: на остановку мы пришли, в именье. Соскочил казак, привязал коня к сучку у яблоня и куда-то по делу отлучился. Только приходит, а конь стоит и мотает на узде переломленным сучком. Хозяин тут же – свое предъявляет: за поломку яблони. Отдали мы ему 3 рубля – на этот счет его правительство оберегает. А соседи смеются: «Он говорит, на этой яблоне уже целый капитал, поди, нажил. Еще прошлый год по осени сломали ему эту яблоню. И с тех пор подвязывает он переломленные сучки, прикрывает и получает за поломку. Это уже не с вами первыми». Обозлился я, черт его подери, – призвал, да и показываю нагайку… «От, – говорю, – за яблоню как начну тебя, родимый, поливать, так все и сучка растеряешь». Отдал.

– Что отдал, деньги?

– Да, деньги отдал.

Мы засмеялись – очень уж наглядно представил он, как хотел отучить мужика от яблочного дохода.

– И так на всем – цены неимовернейшие, а достать трудно. Ведь грибы, ягоды – кажется, чего бы им дорожать, а вздули в три да четыре раза. Там, в России, говорят, бог знает до чего дошли – непредставимое что-то совершается. Наш ведь с голоду помирает в плену, а немцам житье у нас – малина: и кормит и жалованье еще платит. Приходит немец; в лавку, спрашивают с него цену, а у него свое: «Нэт, мадам, я привык давать вот такую цену». И дает почти вдвое дороже. Так один, другой, третий. А наш торговец, известное дело, рад при случае чужую кровушку похлебать. Заупрямится и вздувает. Немцу денег не жаль, на что они ему и присылаются из отечества – вот какая неожиданная махинация, разве у них все угадаешь? И свобода – гуляй, наслаждайся. Мы тут в окопах, а враги, пленные – с нашими женами, дочерьми гуляют, разве это подобает, господа?

Капитан примолк, ухватил левой рукой правый ус и теребил его нещадно.

Дальше был разговор о коварстве и умной политике Румынии, которая закупила у нас своевременно огромную партию украинских коней, продала Германии медь и уверила согласников, что также могла она ее продать и Франции и России, кому угодно – коммерческое, дескать, дело, и никакая тут связь не поддерживается.

Кончил есаул тем, что пересказал нам все характерные эпизоды своей боевой жизни – с ночными разведками, позиционной скукой, упоительной атакой, со всеми происшествиями повседневной жизни.

Забунтовал как-то у него казак: «Не хочу, говорит, идти в окопы и с коня не сойду».

– Порешили, послали мы на родину письмо, описали его казацкую храбрость. Кошевой вместе с матерью сообщили обратное мнение, и теперь лучше того казака нет другого: в обозе силой не оставишь, а на деле – от смерти чудом только избавляется. Был и такой случай с фуражиром: привез сено, дает записку – уплочено и получено 125 рублей… Только вижу по лицу у него, что дело неладно, в глаза мне не смотрит, а говорит часто и много, словно пытается словами загородить от меня настоящую правду. По свежим следам отослал я вестового и обнажил дело начистую: 25 рубликов пожелал он оставить себе.

– Ну и что ж вы ему сделали?

– А ничего. Только узнали все да чуждаться его начали. От дела отставлен и ходит теперь, будто на смерть приговоренный. Отходится – поумнеет, ошибка с кем не бывает.

Проводили мы капитана уже поздним вечером. Хлюпал дождь, на два шага перед собой не было видно. Беспрестанно ухали пушки – они уже не успокаивались ни в ту ночь, ни в следующий день.

Рано поутру пришло известие, что наш корпус (13‐й) перешел в наступление.

Ждем с минуты на минуту приказа идти на работу.

Мотылек

За окном, словно сеть, замерла паутина. Каждый вечер огромный паук в ней качался, как в люльке, и жадно следил: не качнется, не вздрогнет ли сеть?

Прилетел мотылек. Долго бил о холодные стекла и рвался напрасно к огню: не по силам ему был холодный заслон. А паук все следил и метался из края, на край, загоняя его в паутину… Испугался его мотылек, заробел и стремглав от окна отскочил, липкой сетью опутавши крылья. Налетел, закружил его хищный паук. Спутал, свил его в шарик и долго кружил в паутине, и дрожал мотылек, обессилев в напрасной борьбе. Свил, как жгутик, его беспощадный паук, прикрутил и повлек в свою темную нору.

Больше нет мотылька. Он погиб на пути к золотому, как солнце, огню. Его спутали тонкие, липкие нити, беспощадный, как смерть, отвратительный, цепкий паук утащил его в мрачную, темную, тесную нору. И сосет его кровь. Понемногу, спокойно, чтобы знал мотылек, как жестоко и страшно на светлом пути к золотому огню.


11 августа

 
Я хотел бы в поэзии – светлой,
как солнечный луч,
Позабыть все тревоги мирские,
Я хотел бы остаться навеки спокоен,
Скрытый тенями царственной тоги.
Страшно вспомнить, как много
потрачено сил
На борьбу за житейскую долю.
 
 
Страшно знать, что в награду себе получил
Я лишь скорбный мой плач и неволю…
Я невольник. Я раб, не увенчанный
лавром певца,
А в душе моей струны рыдают.
Я бродяга в поэзии – жил и умру,
И детей у бродяги не знают.
 

От автора:

Ну и плохо же, брат.


24 августа

Веселье

Каждый день по окончании работ на условленное место выходит Сорока с гармоникой через плечо, и за ним, словно на привязи, с опущенной головой плетется Петров, обеими руками обхватив свой желтый бубен. Сорока состоит в каптенармусах; рослый, широкий мужик, с добрым и умным ладом, он незаменим во время передвижения транспорта: одному посулит, другого наградит, и все помнят его могучую лапу. Помнят, боятся и любят. Семенов заведует обозом и знание строевой службы доказывает постоянно и ревностно: то без шапки возьмет под козырек, то на дневальство поставит без распоряжения начальника. Шаров – больной и тихий солдатик с красивыми темными глазами и прекрасным почерком: до войны он был сельским писарем, почему и пускает иногда в разговоре «высокие» словечки. Медленно подходят они к заветному бревну, медленно опускаются, и Сорока начинает пробовать басы. Шаров в это время из бокового кармана вытаскивает палочку и слегка постукивает ею по бубну. И вдруг Сорока, словно усыплявший до сих пор чужое внимание этой вялой пробой басов, объявляет на самых высоких нотах камаринского. Шаров только и ждал рокового момента: шея вытянулась, взор уперся в одну точку, и правая рука дрогнула… Быстро и четко, торопясь угнаться за хмельными звуками, дробит его таинственная палочка, дробит, переливается. Бывают моменты, когда в исступлении он бьет себя бубном по коленям или с размаху как бы нечаянно ударит по голове зазевавшегося соседа – это момент наивысшего напряжения. Быков, который вылетает из толпы, подобно чертенку, и трется беспомощно на одном месте, в этот момент неистовствует: он хлопает, бьет себя по бедрам, вертит головой, силится закинуть себе на шею правую ногу. На месте пляски обычно за Быковым остается глубокая яма – признак того, что вся буря прошла на одном месте. Пляс захватывает. Старики, окружавшие плясуна, дергают ногами, вскидывают плечами, толкутся и жмутся друг к другу. И бывают случаи, когда терпения не хватает, старики не выдерживают и лебедями пускаются по кругу. Движенья уж слабы, бессильны и бестолковы, но сколько тут раскрытого желанья объявиться соколом, молодым молодчиком! Вон посмотрите, например, как ныряет по кругу Сидоров, который до сих пор все жаловался на больные ноги и худые подметки. Правда, подметки ему подбили, но ведь ноги болят по-старому. А не хватило вот терпенья старику, заняло дух, замутило голову.

Но все-таки, они, старики, плясуны случайные, а штатным считается один Быков, и потому при первых же звуках гармошки его бесцеремонно выталкивают на середину и сочувственно смеются, хлопают, любуются, всячески вторят веселому Быкову.

Устал, уморился плясун: уж видно было, как ноги сгибались под угол, когда надо было их распластывать по воздуху; как бессильно моталась голова, когда следовало отчаянно и тихо вскидывать ее к небесам; цигарка уж давно потухла и так же, бессильно, слюнявая и грязная, моталась в зубах; руки хлопали по бедрам, то и дело сваливаясь с боков, когда он пытался подпереть ими свою тщедушную фигурку; сзади ремень еще кое-как держался, но спереди окончательно сполз с живота, и потому в прискоках рубаха надувалась, как штаны на воде. Посоловели глаза, посерело измученное лицо… В этот момент для всех неожиданно выскочили на середину круга два мальчугана и завертелись, как бесенята. У обоих торчало в зубах по папироске, фуражки сбиты на затылок, руки в бока, и глаза к небесам. Одному, румяному и толстому карапузу, было лет 12, другому – стройному, как тополь, с прекрасным греческим профилем – лет 14–15. Обрадованный, Быков нырнул в толпу, а ребята так и ходили, так и крутились. Потом грек, по-видимому, утомился и отстал, а бутуз продолжал частить в одиночку. Штанишки у него свалились и как-то странно отвисли, словно туда было наложено что-то тяжелое. Он напоминал циркового плясуна: так же прихлопывал в ладоши, так же часто и неожиданно кидался в сторону, а когда опешившие солдаты расступались, он уносился на середину и, улыбаясь, посылал им кокетливо воздушный поцелуй. Кончил, зажег потухшую папироску и принял молодецкую позу.

– А он вот прибаутки. Сыграй-ка ему. Прибаутки знает, – заявил кто-то из толпы.

– Он этих не знает, не сыграет, – с гордостью заявил мальчуган, махнув в сторону гармониста. – Это новые.

– А ну, ты запой только, – просил Сорока, снова перебирая басы. Мальчуган выхватил папиросу из зубов, оглянулся. – А офицеров нет?

– Нет, нет, не бойся.

Минутку переждал. Кашлянул в руку и лихо сплюнул на сторону. Потом сбил еще дальше на затылок чуть не падавшую фуражку и слабым голоском начал. Пропел он всего два куплета, больше, по-видимому, не знал. И такая была в этой песне жестокая похабщина, так больно и жалко было его слушать, что я шепнул Сороке: «Скажи ему, чтобы уж кончил – очень плохо что-то!» Мальчуган перестал. Солдаты кругом хохотали и подбивали его на новую песню. Каждое жестокое слово жгло их и дергало, словно электрическая искра; за каждым таким словом, как бомба, разрывался всеобщий хохот и гиканье. Но Семенов уже заиграл вновь плясовую, ударил бубен, и мальчуганы забились вприсядку… Было тяжело от сознания, что здесь, в такой обстановке, ничем уж невозможно им помочь, ничем нельзя удержать их от страшного, покатого молодечества. Часто в ротах встречаются такие мальчуганы. Они всеобщие любимцы, весельчаки, надежные помощники в нужную минуту. Их балуют, считают равными, вводят целиком в свою жизнь со всеми ее пороками и преступностью. Ребята, конечно, жадно пьют эту свежую, сильную, пьяную влагу и в результате узнают в 12–14 лет такие вещи, о которых другие еще долго-долго и помышлять не смеют.

Наброски

Второв – мужик положительный, рыжебородый и смешливый. «У нас, в Вологодской губернии, народ, ваше благородие, навсегда хороший: он смирный и покорный и до работы охоч. Только его забежать не следует, а то сердится, как медведь». Второва команда любит и с мнением его считается. Да и как же не любить своего кашевара? Иной раз ведь так может подвести, что никому не поздоровится. А начальству тут какой ответ?! Не удалось, да и только. На нет и суда нет. Только это все соображения сторонние: любят его не за страх, а за совесть. Трудно представить, как можно было бы любить его «за страх»: широкое рыжебородое лицо с глазами изумленного ребенка; умная, спокойная речь; веселый нрав, веселая повадка: он не прочь прихватить какого-нибудь юного Быкова и душить его в могучих объятьях; не прочь побегать за тем, кто утащит из кухни чурбан. Поймает, посадит на этот же самый чурбан и трет несчастному пленнику уши, трет до тех пор, пока тот не взмолится: «Ну да пусти. Пусти, брат. Ой, больно». – «Если больно – что ж: можно, пожалуй, отпустить, только больше к чурбану не суприкасайся, натру». На следующий день повторяется та же история, да и скучно было бы без этих историй. Все великое значение Второва объявляется в полдень, в обеденное время, когда, вооруженный огромной ложкой, он стоит на возвышении и снисходительно шутит с каждым подходящим. Вереница внимает…

Скрябин находится при верховых конях. Росту он в косую сажень, а худобы непомерной. Вышло так, что ему попалась самая короткая шинель, и ноги обнажились едва не по пояс. Приходит как-то Скрябин к начальнику:

– Позвольте доложить, ваше высок-дие…

– Что скажешь, Скрябин?

– Да я все насчет шинелишки, ваше в‐дие!

– Это, что коротка-то?

– Так точно, коротка будет.

– Подожди немного, Скрябин, новые скоро будут. Устроимся уж как-нибудь.

– Так а я бы сам, я бы рогожкой.

– Что рогожкой?

– А к низу приставлю. У нас есть хорошие, чистые – вот что овес привозят. Я бы такую и наставил: оно неладно немного, ну уж зато тепло будет.

Рассмеялся начальник и с трудом уговорил Скрябина обождать.

Вхожу я как-то в кухню и вижу: примостились на сундуке Березнов и Чибисов, о чем-то совещаются, что-то записывают; у Березнова в руках маленькая книжечка, и он что-то оттуда выбирает, немедленно сообщая Чибисову. Но тот, по-видимому, недоволен: протестует, отказывается писать, в знак небрежности бросает ручку в лежащую тут же фуражку и, подперев ладонью левую щеку, устремляет мечтательный взор куда-то вдаль, через голову Березнова, держа направление к посудному ящику. Я стою у двери целую минуту, боясь пошевельнуться и спугнуть цельность настроения. Потом Чибисов смирился:

– Вот ты черт! С тобой не сговоришься. Нельзя его писать – говорят тебе, разве девушке такое дело пишут?

– А он-но хорошо будет… Ты пиши, уж я знаю, что хорошо… Ну.

И снова заскрипело перо. Березнов диктовал:

 
Коли что с тобой случится,
Так и знай, что не прощу,
За твое за преступленье
Как мне надо угощу.
 

– Эх. – только вздохнул Чибисов и провел рукой по мокрому лбу. Глаза у него было полны неподдельного страданья, и видно было, что какая-то необходимость толкает его идти против собственной воли, и горько ему и тяжело от этого разлада.

– Теперь дальше, – авторитетно заявил Березнов. – Какое-нибудь слово от себя, самое, так сказать, простое, а потом опять страха пустим.

Покорно согнулся Чибисов над бумагой и занес туда какое-то свое простое слово. А Березнов продолжал:

 
Коль ребенок приключится,
Я ребенка утоплю,
А тебя убью кинжалом,
Потому что так люблю.
 

Чибисов просиял. Загорелись глаза, рука быстрей забегала по бумаге, и весь он как-то задергался, заерзал по полу:

– Ну да, это.

– Вот то-то и оно, – объявил снисходительно Березнов, – я уже знаю. Коли я начну, так все проведу по порядку.

– Так. А я почем знал? – извинялся Чибисов. – Там пошло нехорошо, а тут – вот оно что. Эх, ты!.. Эх!..

Они вместе писали любовное письмо зазнобе Чибисова, которая уж два месяца не присылала ему из деревни ни слова. Парень ходил как в воду опушенный. Поведал свое горе Второву, и тот взялся выручить товарища… Вот теперь сидели они и клеили жестокий укор, заносили свои ласковые хорошие слова и скрепляли их душещипательными стихами.

Один за другим пролетали аэропланы, и трудно было различить, где тут наши, где неприятельские. Стрелять перестали; они ушли за облака, и мы совершенно потеряли их из виду. Но вот сбоку появился один, белый, словно шитый из полотна, до глянцу натертого воском. Летел он прямо на нас. Заработали зенитные батареи, усеяли небо пуховыми реющими шубками. Команда ударилась врассыпную. Старики попрятались кто в дом, кто на конюшню, а молодые все остались на дворе. Почему так? У одних – целая семья на руках, любовь, забота, а у других – у других впереди только своя жизнь: «Родительское сердце в детях, а детское в камушке».

Может быть, поэтому? И всегда случается так, что молодые пренебрегают опасностью, а старики прячутся от нее. Забились вот в конюшню и сообщают там друг другу разные страхи.

Когда в речку, где они поили лошадей, упал случайно осколок снаряда и, шипя, разбросал брызги, они едва не пустились бежать, оставив и лошадей и все на свете. А молодые остались.


4 сентября

Смерть летчика

Над Воровкой каждый день кружился неприятельский аэроплан. Наши летчики поднимались, прогоняли, мирно опускались в свои ангары. Но вот появился новый летчик Никон Пущин – человек смелый, не раз уже побывавший в кругу неприятельских белых барашков, не раз утекавший на всех парах от жестокой неприятельской погони, побросавший много бомб, принесший немало ценных сведений. Никону было всего 22 года. Огромная голова в шапке черных волос как-то грозно всегда опускалась на грудь, словно во лбу у него была тяжелая, гнетущая лава. И как-то странно было видеть такую огромную волосатую голову на его жиденькой и нежной фигуре. Бледно-белое лицо, без морщинки; высокий лоб, словно водное лоно, вздрагивал при малейшем волнении, а глаза – эти черные, широкие, всегда опущенные глаза – вскидывались на собеседника и будто спрашивали: «Ну зачем ты меня раздражаешь? Мне и так невесело. Оставь…» И видел собеседник, что Никону и впрямь невесело; вспомнил, что веселым его и не видал никогда; что в спокойствии его чувствовалось больше силы и тоски, чем покоя и радости. И замолкал. А Никон барабанил длинными, бледно-розовыми пальцами по краю стола и не спускал упорного, тяжелого взгляда с какого-то тайного, ему только видимого образа. О чем он думал? Господь его знает. Он всегда так мало и так неохотно говорил о своих думах. Но летчики любили Никона за то, что редкие слова его были нежны; что в молчании его была скрыта сила; за то, наконец, что он прекрасно знал свое дело и отваживался на такие дела, которые другие считали безумием. Они бежали от безумия, но уважали, завидовали и изумлялись человеку, который принимал его и выносил на своих плечах. Поэтому никто не удивился, когда Никон объявил, что завтра поутру взлетит один на борьбу с немецким летчиком. Ему говорили, что далеко еще нам до немца по высоте и по бегу; что опасность слишком большая, а пользы нет; что не имеет, наконец, он нравственного права – он, один из лучших летчиков, – жертвовать собою какой-то мимолетной, безрассудной затее; что силы его пригодятся на большое и нужное дело.

Никон молчал, упершись взором куда-то во тьму, за окно немигающим, тяжелым и жутким взором. Подняться решили втроем – от троих и немец улетает. Посмотрел на них Никон и сказал: «Конечно. Знаю. Улетит, коли все подымемся. А вы дайте одному, хочу силы испытать… Обидно мне».

И в голосе была какая-то скорбная жалобная струнка. Услышали все эту струнку и почувствовали вдруг, что ведь и всем им обидно, давно обидно на свою беспомощность, только силы не хватало на такое вот безрассудство, какое затеял теперь Никон. Шелохнулось в душе какое-то странное, новое чувство. Здесь были и гордость за смелого товарища, и благодарность ему за то, что высоко держит свое знамя, и радость, потому что Никону всегда можно верить, на Никона можно положиться. Сопровождать его вызвался молодой француз, недавно приехавший в Россию и ни слова не говоривший по-русски. Но дело облегчалось, потому что сам Никон прекрасно владел французским языком. Звали француза Адольф. Белокурый, голубоглазый, с розовым девственным лицом – он, словно виноватый, смотрел на собеседника, когда тот, забывшись, резал ему что-нибудь по-русски.

Потом обычно дотрагивался до Никона и просил его разрешить недоуменное положение. Разговорился и Никон. Решено было рано поутру вчетвером тщательно осмотреть аппарат, подвинтить, смазать, натянуть что следует. Вечер прошел в каком-то тревожном и напряженном веселье. Шутили, но в шутках было не столько смеха, сколько мысли; смеялись, но смех не удавался. А возвращаться к затее было тяжело. Каждый полон был только ею одной и о ней только думал. Старался проникнуть в результаты; пытался представить себе всю картину предстоящего боя; отгонял назойливую, жуткую мысль о трагической развязке. Разошлись. Никон еще долго что-то объяснял Адольфу о том, как надо держаться, если аппарат накренится при быстром повороте; посвящал его в особенности и странности своей машины, в привычки и в приемы немецких летчиков; предупредил, что опасность имеется несомненная, потому что силы неравные; вся надежда на личную сообразительность, на счастливую случайность, на оплошность врага. Адольф выслушал молча объяснения Никона и объявил, что страха нет, что в Никона верит и постарается оправдать его надежды. Товарищи уже спали, когда Никон в одном белье, босой, робко ступая на холодную росную землю, пробрался в ангар, к своему аппарату. Лежа в постели, он все припоминал, что где-то и что-то в его машине неладно. Он заметил это при последнем спуске, когда, мягко прильнувши к земле, аппарат издал вдруг незнакомый, фальшивый звук. Торопясь, измученный, захолодевший, он мельком взглянул под крыло и увидел, что маленькая гайка сбилась на сторону и винт скользит по краю – его выбило снизу осколком снаряда. Теперь он никак не мог найти эту гайку, потому что слесарь без его ведома поставил новую и пригнал нарезы. Долго шарил и щупал он под крылом, освещал его со всех сторон электрическим фонариком, но найти не мог. И на душе стало как-то неспокойно. По виду все благополучно, а вот эта проклятая гайка мучит и мучит. Подошел и снова посветил. Потом ощупал холодные кольца, погладил винты, обшарил острые, граненые гайки…

Никон не спал целую ночь. А когда засветало, разбудил Адольфа, поднял товарищей и какой-то разбитой, тряской походкой поплелся в ангар. Теперь уже все вместе кружились около машины, советовались, указывали на пятна – следы шрапнельных осколков, но ничего подозрительного не нашли.

Через час Никон с Адольфом поднялись. Разведчик темной ночью, пробираясь через глухую заросль, не всматривается и не вслушивается так чутко в шорохи затаившейся тьмы, как насторожился теперь Никон. Четко и бурно ревел пропеллер, но из этого рева привычный слух Никона выделял сторонние звуки. Он слышал, как терлись и шархали крылья, как звенела каждая пластинка, как связки натягивали продольные лопасти и как они пели, сгибаясь покорно и плавно. Адольф сидел в глубине и зорко всматривался в голубую пустыню, смотрел туда, где каждое утро сверкала в ранних лучах стальная вражеская птица… Но она не прилетала… Все легче, смелей подымаются они в голубую бездонную высь; им вольно и свободно дышать; свежий воздух щекочет и радует и бодрит. А там – как теперь там тепло и радостно на убогой, прибитой земле!..

Словно со дна необъятного океана подымались они к прекрасному тихому лону и оставили там, на дне, всю маленькую радость, оставили крошечное человеческое счастье. Все ближе к лону, все чище, светлей углубленная миром душа, все больше она постигает красоту и восторг беспредельного воздушного океана. Какой простор!.. Какая воля!.. И мы летим к недосягаемому, вечно манящему зениту!!! Мы ближе, потому что очистились этой святой, всесильной беспредельностью. Отсюда гром и буря, но отсюда же и Светлое Солнце – здесь смешались полисы, здесь вечная победа света над тьмой!!! Не мысли, а подобие, какие-то обрывки, захватывающие образы, отдельные прекрасные слова кружились перед Никоном в безумной пляске. Он не знал, о чем теперь думает, но в душе все кипело, а мысли бились в каком-то экстазе, и весь он – гордый и сильный – был проникнут покорностью и благодарностью бог знает кому и за что. Иногда срывались с засохших и сомкнутых губ отдельные, самому непонятные слова, – и он не удивлялся им: в этих случайных, умчавшихся звуках, как в образах, печатлелись его восторги. Широко открытые, изумленные глаза Адольфа по-прежнему неотрывно и пристально глядели в одну точку. Над этой вот черной каймой, над лесом, из-за дальней горы должна подняться неприятельская птица. И вдруг он услышал где-то в стороне чужой, непрерывно рокочущий звук. Тихо дотронулся до плеча Никона и перевел на него свой немигающий напряженный взор. А Никон, словно прикованный, давно уже сидел с высоко поднятой головой и смотрел в ту сторону, откуда неслись странные звуки. Он услышал их прежде Адольфа и понял, что неприятель взлетел с другой стороны и держался значительно выше… Перегнулся через борт и вдруг увидел, что тот, близкий и страшный, стремится к нему. Он хотел закружить но спирали и подняться ему наперерез, но неприятель неотступно следил за полетом, ускорил ход и быстро завернул навстречу подымающемуся Никону. Потом спустился ниже и мчался прямо на него, словно хотел столкнуть с пути собственной силой. Никон хотел еще быстрей и круче свернуть с пути, впился холодеющими пальцами в такой же холодный и гладкий руль и вдруг услышал снова тот странный, сдавленный хрип, которым звякнула когда-то сбитая шрапнелью гайка. Он напряг последние силы и грудью навалился на руль, но машина не покорялась и так же быстро и плавно мчалась вперед.

В это мгновение зазвенели какие-то новые, быстрые, жалобные звуки. Он быстро повернулся назад и увидел, что Адольф, странно откинувшись, словно застыл в своем кожаном стуле. Глаза были закрыты, а по левой щеке, из-за брови, тихо крадучись, пробивалась свежая струйка алой крови. «Они бьют из пулемета!..» – как молния пронеслось в голове Никона, и, напрягая последние усилия, он грузно придавил непокорный руль. В это время он почувствовал, что правая рука как будто занемела, а в плече, где-то у лопатки, так странно дергает и щекочет.

Летчики стояли на бугре и видели, как аппарат Никона сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей опускался над лесом у самого озера. Быстро оседлали коней и помчались по берегу. А когда приехали к месту, у разбитого аппарата навзничь весь облитый кровью лежал Никон. Череп раскололся на две части, и оттуда, словно из гнойной раны, сочились и стекали длинные и скользкие полоски окровавленного мозга. Слиплись и примокли его прекрасные черные волосы; они разбились на две половины, и отдельные длинные волоски над расколотым черепом тянулись друг к другу, словно тоскуя и жалуясь, что их разлучили. Лицо было залито кровью, руки широко раскинулись по желто-красной взмокшей земле… И тут же рядом, с пробитым виском, словно чудом сохраненный, лежал прекрасный, бледный, бездыханный Адольф.

* * *

Через три дня появилась заметка: «В славном воздушном бою над местечком Б. наш летчик подбил неприятельский аэроплан, который упал в месте расположения наших частей. Неприятельский летчик и наблюдатель найдены мертвыми возле разбившегося аппарата».

Солдатские отпуска

Чтобы выхлопотать отпуск, солдату приходится пройти мучительно-длинную, тяжелую и ненадежную вереницу молений, всяческих унижений и разоблачения своих личных, семейных делишек. Первая просьба обычно не доходит до слуха начальства. Ее не замечают, на нее не обращают никакого внимания. И приходится тенью бродить за начальником, объяснять ему про домашние неурядицы, про недосевы, про семейные неудачи. Но вот из дому пришло письмо: «Родимый Иван Семенович. Я тебе сообщаю, что стала плоха здоровьем. Полагайся на волю господню, она тебя сохранит в трудном деле, а Маша и Ванюша тебе посылают свой поклон в благословение».

Иван Прошин – мужик правдивый, обманом жить не привык. А теперь пришел вот, рассказал начальнику про свое горе, что жена, мол, помирает и увидел, что тот ему окончательно не верит. «Знаю я вас. Дал вот одному, сынишка тоже помирал – посыпалось ко всем: у того жена, у того мать помирает. Нет, брат, с такими делами ты ко мне и не ходи. Веры все равно не будет». А Прошин знал, что жене поистине неладно, что умрет она и некому будет приютить ребятишек. А нельзя и обижаться:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации