Текст книги "Московский миф"
Автор книги: Дмитрий Володихин
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Почувствовали, угадали или же отчетливо поняли создатели Марфо-Мариинской обители эту глубинную суть – Бог весть. Но что более соответствует «Дому Пречистой», как не храм Покрова Богородицы?
Червонное сердце
Образ Москвы времен Серебряного века – бесприютен, искажен, расщеплен.
Миф Петербурга конца XIX – начала XX века создан Анненским и Мандельштамом. Андрею Белому оставалось добавить «мяса» на тот каркас, который два титана возвели меж царем, не сумевшим раздавить змею, и броненосцем, чудовищно отсыпающимся в доке.
С Москвой – сложнее. Кто творил, кто прорезал на досках времени лик ее в ту эпоху? Кто ярче, точнее, пленительнее прочих создавал свой маленький миф Москвы, ставший потом частью большого общего мифа Багрянородной монархини?
Первому взгляду на эпоху нужное имя не открывается, не приходит оно в первый же миг на язык, нет. Оно… словно бы спрятано. Оно… словно бы требует интеллектуальных раскопок.
Москва Серебряного века как будто двоится, расплывается. Кто-то из великанов того времени и впрямь создавал ее образ. А кто-то продуцировал миражи, симулякры, мутные антимифы, рассчитанные на то, чтобы заместить собою истинный миф Порфирогениты.
И к этому странному, тьмой наполненному строительству миражей оказались причастны столь значительные фигуры, как Валерий Брюсов и Андрей Белый.
Мастер и город. Образы Москвы у Валерия Брюсова
Талант Валерия Брюсова вырос на лоне Москвы, ее колокольным звоном напитан, из ее темного купеческого чрева поднялся. Мастер долго чувствовал связь со средой «деловых людей» Великого города и честно признавал эту среду родственной для себя.
Но… постепенно отдалялся от нее и однажды расстался с нею окончательно. Поселился в царствии богемы. Стал вести образ жизни, чуть ли не прямо противоположный обычаям предков. Возлюбил спиритические сеансы – не столько веруя в действительную силу вызывателей духов, сколько чая в этом темном движении большую силу и уповая, что оная сила вознесет его высоко, придаст особенный блеск его поэтическому дару… да еще, пожалуй, взыскуя острых ощущений, не связанных с пресной повседневностью.
Брюсов, величайший столп русского символизма, предстает перед потомками как личность, имеющая три взаимосвязанные, но несхожие друг с другом ипостаси.
Неизменно сильным бывало то, что высказывал он, пребывая в первой из них, т. е. в согласии с кряжистой своей купеческой натурой. Брюсов имел к жизни хватку, унаследовал свойства практического дельца – человека расчетливого, рассудочного, прагматичного. Его отличала недюжинная внимательность к мелочам – в характерах и вещах. Он был цепок в отношении духа времени. И когда поэт просто называл то, что видел вокруг себя, скрепляя поэтическим языком самые простые впечатления от реальности, – образы, им созданные, выходили пронзительно точными.
Он же во второй ипостаси – создатель прекрасных выдуманных миров. Творчество Брюсова имеет общую кровь с современным фэнтези. Не обретя от оккультизма и спиритизма никаких откровений, помимо того, что в темноте бывает приятно ухватить податливую девицу за выступающие части тела (об этом прямо свидетельствует дневник поэта) и попугать соседей фальшивыми стуками из «загробного мира», Брюсов построил из слов всё, чего недополучил от шальных игр с душами мертвецов. Возводя возвышенные, изящнейшие миры силой воображения, он мастерски создавал соблазнительные сказки.
К сожалению, Брюсова часто подводил его практицизм, его огромное честолюбие.
Он чувствовал в себе жилку вождя, у него явно была складка человека, поднимающего большие «проекты» – если говорить современным языком. Так он стал переводчиком и редактором антологии «Поэзия Армении» (1916) и разработал план гораздо более значительной антологии армянской исторической литературы. Способности арт-администратора, что ж тут плохого?
Однако эта горделивая сила лидера в третьей его ипостаси оборачивалась скверно. Поставив себя на место лидера оккультистов символистского сообщества, главного «темного мага» поэзии, мэтра, связанного с «неземными силами», – иными словами, общественно-значимой фигуры, – он должен был время от времени «пророчествовать», встав на цыпочки. В этой третьей ипостаси ему приходилось, дабы не отстать от того самого духа времени, вещать фальшивым голосом какую-то, прости, Господи, поэтическую публицистику о «высших смыслах»… а потом и о благе революции. Марина Цветаева видела в Брюсове «римлянина» и «волка», т. е. человека весьма волевого, умевшего всего добиваться, хотя бы и оскалив клыки. И тут уж не до чистоты помыслов.
Так вот, покуда жива была в Брюсове первая его ипостась, Москва любила мастера и дарила ему способность высказывать потаенную правду о себе.
Вот он еще молод, звезда его только восходит, 1895 год:
Я люблю у застав переулки Москвы,
Разноцветные, узкие, длинные, —
По углам у заборов обрывки травы,
Тротуары, и в полдень пустынные.
Эта тихая жизнь, эта жизнь слободы,
Эта тишь в долетающем грохоте…
Тысячи московских интеллектуалов нашего времени любят в своем городе именно то, о чем кратко и точно сказал Брюсов: тишь, переулки, зелень по соседству с дорожным полотном, разноцветные ленты старинных домиков… Да и в пору, когда набирал силу Серебряный век, многие любили то же самое, сердцами прикипая к тишине, к пустынным кривым улочкам, видя в том великую отраду и отдохновение души.
Дальше и дальше уходя в декадентство, в путаные ритуалы ордена богемных эзотериков, Брюсов все еще с болью признавал: да, он покинул коренную московскую жизнь, но к ее старинному теплу тянется от его личности прочная нить:
…Ну что же? Я таков ли,
Каким желал я быть? Добыл ли я венец?
Иль эти здания, все из стекла и стали,
Восставшие в душе, как призрачный дворец,
Все утоленные восторги и печали,
Всё это новое – напрасно взяло верх
Над миром тем, что мне столетья завещали,
Который был моим, который я отверг!
Это уже 1903 год. В памяти Брюсова мир, «завещанный столетьями», еще очень свеж, еще силен. И он с томительной, сладостной болью ностальгии перебирает его черты, будто потемневшие от времени серебряные перстни, извлеченные из драгоценной шкатулки:
Амбары темные, огромные кули,
Подвалы под полом, в грудях земли,
Со сходами, припрятанными в трапах,
Картинки в рамочках на выцветшей стене,
Старинные скамьи и прочные конторки,
Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий…
Звучит так, словно мир этот, когда-то ставший постылым, отойдя вдаль, вновь сделался дорог:
Я помню: за окном, за дверью с хриплым блоком
Был плоский и глухой, всегда нечистый двор.
Стеной и вывеской кончался кругозор
(Порой закат блистал на куполе далеком).
И этот старый двор всегда был пуст и тих,
Мелькнет монахиня… купец в поддевке синей…
Поспешно пробегут два юрких половых…
И снова душный сон всех звуков, красок, линий.
Когда въезжал сюда телег тяжелый ряд
С самоуверенным и беспощадным скрипом,
И дюжим лошадям, и безобразным кипам,
И громким окрикам сам двор казался рад.
Шумели молодцы, стуча вскрывались люки,
Мелькали руки, пахло кумачом…
Но проходил тот час, вновь умирали звуки,
Двор застывал во сне, привычном и немом…
Сколько тут неподдельных, живых деталей! Сколько созерцательной меткости! И сколько тоски – по миру, ушедшему в темные трюмы души, но все еще дающему тягучую, сладкую, печальную творческую силу.
Эту честную, «прямую» и… настоящую Москву Брюсова почти никто не помнит, помимо литературоведов. Мало ее. К сожалению, очень мало.
В русскую литературу, в коллективный ум образованного класса врезалось другое. Брюсов первым, или, во всяком случае, одним из первых, стал заполнять мощное, устоявшееся культурное поле Москвы символами и знаками, заимствованными из других культурных полей. Брюсов стремился на сто скачков обгонять свое время, а время это неласково обходилось со старомосковскими традициями, с третьеримством и второиерусалимством древнего города.
К середине XIX века Москва вот уже более полутора столетий переживала вестернизацию, постепенно растворяя пришлую Европу в себе, приспосабливая ее к своей душе. Но… это были не последние, не самые сильные и не самые коварные волны наводнения Западом. Явились – одно за другим – три поколения купцов, финансистов и фабрикантов, погрузившихся в рафинированную европейскую культуру, пронизанную атеизмом. Из этих людей вышли блистательные меценаты… а в одно время с ними – чудовищные богоборцы. Немногие из них умели гармонично соединять в себе отеческую веру с новейшими научными знаниями и культурными веяниями – как, например, П. М. Третьяков или А. А. Карзинкин…
Отец Валерия Брюсова, крупный делец, являлся игроком, мотом и большим безбожником.
Покатился по Москве купеческий стиль модерн – изощренный, утонченный, роскошный. И его Москва переварит, переделает под себя, как прежде переварила барокко, классицизм, ампир… Но уже не полностью. Разновидность модернистской архитектуры, копирующая стиль западноевропейского Средневековья, своего рода новая готика, связанная со внезапно вспыхнувшей у российских дельцов англофилией, – пусть отцы и деды, быть может, кроме Псалтыри да лампадки, ничего не чтили, – вгрызлась в плоть Москвы, отвоевывая для себя острова пространства, никак не связанного с местной культурной традицией.
Серебряный век – время, когда романтизм Богаевского, Сомова и Борисова-Мусатова отчаянно пытался победить урбанизм Добужинского. Мстислав Добужинский – серо-желтые стены, грязный камень, заводские трубы, копоть, суета, размалеванная фальшь вывесок, безнадежность покосившихся фонарей… Иными словами, реальность мегаполиса, стремительно разрушавшая романтическое благородство средневековой старины, всё еще сохранявшееся в больших городах Империи. Богаевский бежал из мегаполисного пространства в магию Киммерии, в сказку теплых морей и гобеленных водопадов. Борисов-Мусатов также бежал – в прелести дворянских усадеб, в прекрасный изумрудно-белый миф, наполненный мечтательной созерцательностью. Сомов – в краски мундирного XVIII века, в куртуазность, в милое дамское угодничество. Да кто только не бежал тогда! Серебрякова – в поэтизацию крестьянского быта. Виктор Васнецов – в древнюю сказку, в Святую Русь. Как иначе? От гремящего, дымного, толпливого, нечеловечески холодного города, приведенного в художественную реальность Добужинским, трудно было не сбежать. Осознанно противопоставить этой новой мегаполисной реальности нечто принципиально иное, вложить в художественную культуру резистентный идеал, а не просто бежать умели немногие. Суриков с его русскостью, Нестеров с его чистой верой и тихой гармонией…
В литературе шел тот же самый процесс. Серебряный век до Гумилева, до 1-го цеха акмеистов, до «крестьянских поэтов» прививал писателю и поэту навык эскапизма. Отсюда, из здесь-и-сейчас, следовало бежать. В неуемную, сумасшедшую, безмерную любовь. В мистику, магию, оккультизм. В декорации того же европейского Средневековья или в экзотику Востока, африканскую дикость.
Родившийся тогда русский символизм вытекает из тех же источников, что и русское фэнтези наших дней. Вот они: разрушение христианской традиции, наступление эзотерики и оккультизма, гибель городского быта и городских ландшафтов, комфортных для человека. Брюсов, старинный житель Белокаменной, знал еще «Замоскворечье Островского», видел «невзрачно-скромный город» двухэтажных конок, пустырей, утиных прудов и старых фонарей, удивленно разглядывающих газовые рожки. Перед его взглядом милая, родная Москва стремительно дурнела. Как…
…изменилось всё! Ты стала, в буйстве злобы,
Всё сокрушать, спеша очиститься от скверн,
На месте флигельков восстали небоскребы,
И всюду запестрел бесстыдный стиль – модерн…
(1909)
К Богу прибегать с такими кручинами уже разучились. Приникли к символизму. А символизм повелевал либо уходить в мир выдуманный, в романтические картинки каких-то невиданных духовных сущностей, либо же трансформировать окружающую реальность, придавая ей черты иных эпох, иных мест, да просто оплавляя ее собственным творчеством до неузнаваемости.
Брюсов пошел по последнему маршруту. Создав роман «Огненный ангел», он опрокинул Москву начала XX века в Кёльн эпохи Реформации. Неистовая связь поэта с Ниной Петровской не только привела к созданию «Огненного ангела», который сам Брюсов в письмах к Петровской называл «Твой роман» (именно так, с большой буквы, как к божеству), она еще и дала неиссякаемый источник для подражания. Творцы русского символизма легко впадали в полумистическое-полулюбовное буйство, не разделяя творчество и распутство, жизнь действительную и выходы в фэнтезийную реальность.
Московская гостиница «Русь», где проходили первые любовные свидания Брюсова и Петровской, обернулась немецким постоялым двором. Там одержимая бесом прекрасная Рената дождалась своего защитника – рыцаря Рупрехта. Богемные истории Москвы, например более ранний роман Петровской-Ренаты и Андрея Белого, выступившего в книге под именем графа Генриха, обрели звучание мистических событий. Чувства, бродившие меж Цветным бульваром да домом в Тарусе, где жил Брюсов, и подмосковной дачей, откуда писала ему страстные письма Петровская, утратили черты любви земной и преобразились в подобие алхимической «перековки душ» – с магическими опытами, исканием колдовских истин, борьбой с демонами, рыцарскими поединками.
Брюсов разрубил главную любовь своей жизни на поленья, очистил с них кору московских бульваров и особняков, чтобы сунуть полученный горючий материал в топку творчества. В результате появилась иная реальность – столь осязаемая, столь совершенная в художественном смысле и столь прелестная в христианском, что кажется, будто она пребывала в одном шаге от действительного мира. Москва-Кёльн, Москва – театр страстей в декорациях XVI века выглядела притягательнее просто-Москвы с ее просто-переулочками, просто-тишиной, просто-колоколами.
Многие женщины мечтали тогда заменить собою Петровскую в роли Ренаты. Юной Надежде Львовой это на краткое время удалось: бешенство ее эмоций ненадолго сделало ее второй Ренатой, даже большей Ренатой, чем была за несколько лет до того Петровская… Львова завладела чувствами Брюсова. Чем она могла победить Петровскую, помимо молодой свежести? Многоопытный Брюсов, написав постфактум «исповедь» под названием «Правда о смерти Н. Г. Львовой», сообщил, что он, скорее, «уступил» страсти Львовой и ее угрозам отравиться, нежели потерял голову в эротическом угаре. Но так ли это? Одна ли тут была «уступка»? Львова имела одно несомненное достоинство: она стала почти рабой Брюсова, желала быть с ним (при живой жене и при связи поэта с Петровской) кем угодно: «знакомой, другом, любовницей, слугой». А Брюсов, завершив сюжет романа «Огненный ангел» смертью Ренаты на костре, и в жизни, как видно, искал такого же «завершения романа». Рената настоящая, то есть романная, была мертва. А вот Петровская – страдая, любя, сходя с ума, искренне желая сыграть последнюю сцену уже завершенной книги, – всё еще оставалась среди живых. Она попытается убить себя и даже попробует убить Брюсова. Но при жизни поэта Нина Петровская порог царства мертвых не перейдет. Чувство к Брюсову, пусть безнадежное, пусть тупиковое, будет в ней бороться с волей к смерти. Зато другая женщина, юнее и безумнее, решится стать истинной Ренатой, иначе говоря, Ренатой мертвой… Не это ли легкое отношение Львовой к возможности совершить суицид так привлекало Брюсова, так много преимущества дало ей перед Петровской? Брюсов подарил ей браунинг, из которого «вторая Рената» и застрелилась…
Петровская всю жизнь несла на себе отпечаток Ренаты. Чувствовала себя ею, смешивала персонажей и положения романа с реальными личностями и обстоятельствами жизни. Даже католичество приняла, будучи в эмиграции, под именем Рената. И она с мучительной болью переживала, что рядом с Брюсовым – другая Рената, что роман поэта и мистической возлюбленной… повторяется! Даже в деталях… Незадолго до отъезда за рубеж она с горечью написала ему: «Теперь же, пока у тебя игра с девочкой (Н. Г. Львова. – Д. В.), мне слишком тяжело быть с тобой. Я не могу тебе сказать: не приходи никогда, потому что не выдержу и когда-нибудь позову. Но теперь, пока – не мучь меня, не ходи ко мне и не лги, что ничего нет. Есть! Я видела. Чувствовала до твоего признанья. Это хуже, чем знать о твоей жене, – это уже слишком много. Судьба есть! В тот вечер, когда я тебя безумно хотела видеть, когда мне был нужен ты, твоя поддержка, ласка, доброта, – ты увлекся девочкой 18 лет. Если бы меня спросил Генрих (Андрей Белый. – Д. В.), почему я не могу, и выслушал мой ответ, я думаю, он понял бы, что не всё может вынести больная, измученная, разорванная душа. Я рада, если ты можешь быть живым и влюбленным снова, и не хочу быть тебе “помехой”, но видеть тебя, вспоминающего свиданье и спешащего на другое, со стихами на губах, с желаньем новых губ, свежих ласк, полудетской любви, – нет, Валерий, этого я не могу».
Но и после сих строк Ренатой быть не перестала. До последнего вздоха… пока не убила себя все-таки. Рената ведь должна быть мертва. Впрочем, Брюсов не узнал об этом: к тому времени «маг» вот уже несколько лет лежал в гробу.
Обе «Ренаты», Нина и Надя, любили «Рупрехта» с невероятной силой. И как знать, сколько было в этом рыцаре от настоящего Брюсова?
Если взглянуть на ситуацию двух Ренат, отрешившись от черного очарования «Огненного ангела», станет видно: Львова за «роль» в мире ненастоящем, хоть и прекрасном, заплатила в реальном мире смертным грехом самоубийства, душу свою погубила. Это величайшая похвала Брюсову-художнику: под его пером родился темный мир, эфирные стены, дороги и небеса которого могли с необоримой силой вырывать из подсолнечного, подБожьего мира его обитателей. Но это же и приговор для Брюсова-мистика. Его руками воздвигся великий, горчайший соблазн. Притом соблазн, соединенный и с блудным грехом, и со страшными смертями в жизни действительной.
Москва-Кёльн Брюсова, оккультный град, утопленный в «тонких материях» магии, «сокровенных истинах» и тайных науках, – сущая темень. Мираж аспидно-черный, демонический, получивший разрушительную власть над умами. Лучше бы его не существовало! Он затягивает в себя нестойкие души, живущие на грани, ищущие сумасшедшей, безбрежной любви и не находящие ее в своем окружении, а затянув, превращает судьбы уловленных в духовный тупик. Это так ясно видно на примере двух Ренат, двух возлюбленных Брюсова – наркоманки Петровской (сделавшей наркоманом самого Брюсова) и самоубийцы Львовой.
Брюсовский мираж Москвы-Кёльна полюбился Серебряному веку. Он и сейчас силен. Но правды об истинной Москве в нем мало. Всего лишь правда об отношениях в кругу символистской богемы, отравленной оккультизмом, не более того.
А потому нет в оном мираже строительного материала для великого мифа Москвы, Москвы – Богом данной государыни.
После этого низвержения души Брюсов, испытывая колебания, пытался вернуться к чему-то коренному, живущему в сердце с тех пор, когда он был насельником «пустого и тихого» двора. И в его стихах еще реют «…стрижи вкруг церкви Бориса и Глеба», и еще печалится душа при виде дряхлеющих вековых парков «…с аллеями душистых лип. / Над прудом, где гниют беседки, / В тиши, в часы вечеровые, / Лишь выпи слышен зыбкий всхлип». Но как только Брюсов попытался воспеть родной город, как только лиру свою настроил на славление, вышло… как нельзя хуже. Москва отомстила ему за окунание в Кёльн. Пытается запеть Брюсов, а слышится рифмованный пересказ Карамзина:
Град, что строил Долгорукий
Посреди глухих лесов,
Вознесли любовно внуки
Выше прочих городов!
Здесь Иван Васильич Третий
Иго рабства раздробил,
Здесь, за длинный ряд столетий
Был источник наших сил…
И т. д. и т. п.
И хотя в финале звучат правильные слова, хотя доброе чувство начинает слышаться:
Расширяясь, возрастая,
Вся в дворцах и вся в садах
Ты стоишь, Москва святая,
На своих семи холмах…
(1911)
– а всё одно, звучит холодно, казенно, будто официальный гимн, сделанный по заказу городского начальства. Мир, взрастивший Брюсова, отвергнутый им, но все-таки по инерции любимый, больше не давал ему сил для творчества. Или, вернее, не давал в себя возвращаться…
Тогда Брюсов заставил себя ликовать при звуках пальбы, раздававшихся в Москве осенью 1917-го, и благословлять разрушителей древней красы:
И когда в Москве трагические
Залпы радовали слух…
(1920)
Мастер возненавидел город. Мастер вышел против города. Мастер, великий мастер, стал понемногу превращаться в советского администратора-от-литературы.
И он одним из первых приложил руку к взращиванию коммунистического мифа Москвы. Той Москвы, где Третий интернационал, той Москвы, где Кремль, в котором заседают наркомы. Той… которая вся укладывается в оформление коробочки с духами «Красная Москва».
В том же 1920 году, обращаясь к «русской революции», он взфанфарит:
И все, и пророк и незоркий,
Глаза обратив на восток —
В Берлине, в Париже, в Нью-Йорке, —
Видят твой огненный скок.
Там взыграв, там кляня свой жребий,
Встречает в смятеньи земля
На рассветном пылающем небе
Красный призрак Кремля.
Тут и добавить нечего.
А когда-то… давным-давно… мастер жил с городом в мире. И город давал мастеру великую силу. Для творческого человека это очень тонкий вопрос: верность месту, которое тебя породило. Ты его чтишь, и оно тебя возвышает. Ты его отвергаешь, и оно обессиливает тебя…
Карга. Москва Андрея Белого
В 1924 году вышли первые главы романа Андрея Белого «Москва». Один из созидателей русского символизма, прославленный поэт и прозаик, Белый сделал книгу, не добавившую ничего доброго к его репутации.
Автор приклеил на лоб дореволюционной Москве омерзительную визитную карточку: дескать, была когда-то, если не врут, Белокаменной, златоглавой, а сделалась безобразной дряхлой каргой; такой бы – поскорее на кладбище! Посмотрите же, посмотрите, – словно кричал он посреди послевоенных 20-х в лицо тем, кто еще помнил стать Порфирородной монархини, кто еще смел ее любить, – посмотрите на свою старуху! Это она! Та, «…которая кувердилась чепцом из линялых фестончиков в черной кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, распухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный роковой свой чулок. Та старуха Москва».
Город люб Белому лишь в зимнюю пору, когда «обкладывается снежайшими морховатыми шапками синий щепастый заборчик», а морозец «обтрескивает все заборики». Зимы укрывают больную, дурно пахнущую, покрытую язвами плоть старухи-Москвы одеялом; снежный чехол делает тайной ее вонючие болячки; мороз прогоняет рои мух, звенящие над ее телом и приостанавливает распад тканей. «Зимами весело!» – оттого и весело, что секрет дряхлости и скорой смерти задрапирован в холодную чистоту.
Ничтожество чувств, ничтожество мыслей, ничтожество ландшафта – вот какою выведена старая Москва на подмостки романа.
О судьбе одного из центральных персонажей, профессора Коробкина, сказано: «С детства мещанилась жизнь мелюзговиной; грубо бабахнула пушкой, рукой надзирателя ухватила за ухо, таская по годам; и бросила к повару, за полинялую занавеску, чтобы долбил он биномы Ньютона там; выступила клопиными пятнами и прусачным усатником ползала по одеялишку; матершиною шлепала в уши и фукала луковым паром с плиты». Да полно, о человеке ли это? Или, скорее, о городе, живущем под аккомпанемент помоечного смрада?
Профессорский быт – пошл, безжизнен: сплошное окостенение ума и семейного уклада. Быт деловых людей наполнен риском беззаконных спекуляций и тягой к извращенности в отношениях с близкими людьми. Страсти – мелки, отношения – фальшивы, разговоры наполнены картонной театральностью.
Даже улицы Москвы – и те противны Белому. Затейливые фасады старых добрых особнячков, «с лепкой, с аканфом, с кариатидами», с кленами у окон, со старинными чугунными решетками, да разномастные церковки-колоколенки – всё это пестрое кружево, как видно, в прежнюю пору теплом толкалось в сердце Белого. И теперь, по советской поре, ходит он вокруг давних отрад душевных, норовит цапнуть, беззубо клацает – не выходит! Жалко же, правду сказать… Но – надо. А значит, пусть хоть что-то в городском пейзаже пострадает. Ну… вот хоть пустыришко: «…тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом глядели трухлявые излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухаж; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли, да отложили); но – далее: снова щепастый заборчик, с домишкой; хозяин заохрил его; желтышел на пропеке; в воротах – пространство воняющего двора с желклой травкою; издали щеголяющий лупленой известкой дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах».
Нашел Белый в Москве нищий старый дом, да старый забор, да пустырь и – докопался. Вот она, товарищи, глупая старая Москва! И пахнет она, товарищи, что характерно, до крайности нехорошо…
В сущности, что нашел – то и пахнет.
Мотив дурных запахов, проведенный автором через значительную часть повествования, акцентирован не напрасно. Ведь Москва Андрея Белого нечиста, исполнена скверны. Она не только старуха, она еще и отвратительно молодящаяся старуха. Тут молодое – распутно либо как минимум бездумно. И другим быть не может в принципе, ибо город мертв. Его Белый хоронит с первых страниц романа. А рядом с мертвым, разлагающимся телом и краса юности обретает оттенок жутковатой трупной эротики – прыщаво-мозглячьей, суетливой… И даже чистый звон колоколов ввергается в какую-то невнятную надтреснутость: «… прочь переулком зашаркал лет восемнадцати юноша, в черной куртке, в таких же штанах, мокролобый; растительность, неприятно шершавящая загорелые щеки, и лоб, зарастающий, придавали тупое, плаксивое выражение лицу; из расщура черничного цвета глаза чуть выглядывали под безбровым надлобьем; лицо – нездоровое, серое, с прожелтью, с расколупанными прыщами; под мышкой правой руки он нес томики, перевязанные веревочкой; левой держал парусиновый картузик. Вот, ерзая задом, какая-то дама с походкой щепливою, юбку подняв и показывая чулочки ажурные, тельного цвета, – в разглазенькой кофточке, веющей лентами, с зонтиком, застрекозила своею красноперою шляпой с вуалькою; около губки припудренный прыщик брусничного цвета прикинулся розовым прыщиком, и… молодой человек стал совсем краснорожим и слюни глотал, расплываясь мозглявой улыбочкой, и показывая свой нечищеный зуб; задом ерзая, за дамой шел барин: мышиный жеребчик… Забебенькала колоколенка – от угла переулка: стоял катафалк; хоронили кого-то. Москва! (курсив мой. – Д. В.)».
Москва – тупик истории, полная утрата какого бы то ни было высокого смысла во всём, от простого быта до высокоумных речей интеллигенции.
Многое в той гнилозубой гримасе Москвы, которую расхмылил лукавый скоморох Белый, объясняется самыми простыми его словами, предваряющими текст романа: «…в первой части показывается Москва дореволюционная; во второй части – “новая Москва”. Задание первой части показать: еще до революции многое в старой Москве стало – кучей песку; Москва, как развалина – вот задание этой части; задание второй части – показать, как эта развалина рухнула в условия после-октябрьской жизни». Неведомо, кто в большей степени диктовал Белому эти его «задания»: душа ли его, кривая, ломаная, судорожная душа, но все-таки содержащая в себе еще хотя бы малую частичку того мистического вещества, которое достается творцам литературы от Бога, и которого было когда-то в сердце Белого с избытком, или же… время, лязгнув Кроновыми зубами у самого уха, велело товарищу заняться полезным делом. «Москва» писалась в середине 20-х, тогда уже серебро века мистиков и магов, тогда уже золото века возрождающейся веры, зыбкая лунность декаданса, добротный электр акмеизма и страданиями добытое солнце исповедничества – всё обильно забрызгано было кровью. Потёки крови время оставило повсюду и везде, всякий талант мог с широко открытыми глазами не видеть алых пятен, не видеть, не видеть… покуда одно из них не начинало расползаться на простыне его брата, отца, любимой, а то и на его собственной простыне. Алый Крон жрал и своих детей, и чужих, не различая по вкусу их плоти, кто ему родной, а кто – чужак.
Лживая дрянь были наши 20-е годы. Лживая дрянь – в литературе, истории, философии. Лживая дрянь – за редким исключением. Пролеткультовский лектор Белый, вернувшись в 1923-м из-за границы, всё пытался облобызаться с советской культурой, всё хотел быть тут своим…
Не потому ли роман Андрея Белого «Петербург» – роман, а его же роман «Москва» – ничто? Опухоль «текущего момента» широко раскинула метастазы. А ну-ка сделай, товарищ, что-нибудь полезное… для нас.
А ведь когда-то молодой Белый создал образ живой московской пестроты, в мелочах переданной исключительно точно. Его «Симфония (2-я, драматическая)» (1902) взошла на материале арбатской повседневности. Писаная тяжкой стихопрозой, она не стала источником цитат, не получила права постоянно присутствовать в интеллектуальном обиходе русской литературы, но всё же сделалась заметным явлением отечественного символизма. И есть в ней музыка, вечность, безумие, мистика и сарказм по отношению к мистике… вот только не превращает она Великий город в гниющую, вонючую свалку, в бессмыслицу истории и философии, как это произойдет через два десятилетия в романе «Москва». «Симфония» искрится юным талантом, которому систематический ум, скорее, мешает развиться, нежели способствует (в акматическом возрасте талант Белого будет поглощен и съеден его умом). Начинаясь столь же проказливо, как и роман «Москва», она уже к концу первой части перемежает сатирические тона с тонами светлой печали:
1. В тот час по бульвару шел седовласый старец в шапке с наушниками и распущенным зонтом.
2. Фонари тускло подмигивали. Порой встречались подозрительные личности.
3. Дождь шел как из ведра.
4. Остановился седовласый старец и горестно закричал, потрясая распущенным зонтом: «Боже мой, Боже мой!»
5. Одинокий прохожий изумленно обернулся, услышав этот крик… А дерева шумели, склоняясь, зовя в неизведанную даль.
В завершающей, четвертой, части «Симфония» звучит патетично, величественно, колокольно:
1. И опять была юная весна. Внутри обители высился розовый собор с золотыми и белыми главами. Кругом него возвышались мраморные памятники и часовенки.
2. Шумели деревья над одинокими покойниками.
3. Это было царство застывших слез.
4. И опять, как и год тому назад, у красного домика цвела молодая яблоня белыми, душистыми цветами.
5. Это были цветы забвения болезней и печалей, это были цветы нового дня…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.