Электронная библиотека » Дмитрий Володихин » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Московский миф"


  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:19


Автор книги: Дмитрий Володихин


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

6. И опять, и опять под яблоней сидела монашка, судорожно сжимая четки.

7. И опять, и опять хохотала красная зорька, посылая ветерок на яблоньку…

8. И опять обсыпала яблоня монашку белыми цветами забвения…

9. Раздавался визг стрижей, и монашка бесцельно сгорала в закатном блеске…


Или же, в самом финале:


1. И опять, и опять между могил ходила молодая красавица в весеннем туалете…

2. Это была сказка…

3. И опять, и опять они глядели друг на друга, она и монашка, улыбались, как знакомые друг другу.

4. Без слов передавали друг другу, что еще не все потеряно, что еще много святых радостей осталось для людей…

5. Что приближается, что идет, милое, невозможное, грустно-задумчивое…

6. И сказка, как очарованная, стояла среди могил, слушая шелест металлических венков, колыхаемых ветром.

7. Перед ней раскрывалось грядущее, и загоралась она радостью…

8. Она знала.

9. Огоньки попыхивали кое-где на могилах.

10. Черная монашка зажигала огоньки над иными могилками, а над иными не зажигала.

11. Ветер шумел металлическими венками, да часы медленно отбивали время.

12. Роса пала на часовню серого камня; там были высечены слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя!»


Выходит, молодой Андрей Белый видел одну Москву, а зрелый, переставший быть «блестящим мальчиком», ставший глубоко эрудированным недокумиром, недогением, заставил себя увидеть совсем другую.

«Москва и москвичи» Гиляровского появились в условиях той же «после-октябрьской жизни». И, кажется, Гиляровский то ли почуял, то ли получил аналогичное «задание». Но могучая богатырская натура его не позволила обойтись одной только грязеписью. Москва Гиляровского – страшна. Но все-таки под его пером видна бывает блестинка красоты, мощь старинных характеров, да и живет по соседству с грязью какая-то необузданная удаль, неистовая витальность, хотя бы отчасти оправдывающая нагромождения грубости, жестокости и корысти. У Белого – не то. Его Москва смердит. Его Москва безнадежна. Из заблеванных хитровских вертепов Гиляровского выбраться можно. Из мертвой помойки Белого – никогда. Белый как литератор безусловно сильнее Гиляровского, но как личность – у́же, скуднее его.

Что вышло у красного Белого?

Антимиф.

Злой призрак Москвы.

Дух ее обезображен автором до неузнаваемости, ритуально убит, осквернен при погребении и вновь вызван пугать нового обывателя беззубой улыбкой и клочьями кожи, свисающими с оголенного черепа.

Какая это Москва?

Это реприза мелкого беса, соллогубьего отродья, пакостничающего на кладбище. Это мерзкое хихиканье, «кощуны» и «глумы» без доброго чувства, без милосердия, без искры Божьей…

Сколько тут правды?

Крупицы, ничтожная мелочь – даже если говорить не об исторической или культурной правде, а о чисто литературной, о правде художественного образа. С такой натугою натягивает Андрей Белый на живое лицо города маску мертвеца, кряхтя и морщась, юродствуя и клоунствуя попеременно, что выходит у него вместо полноценного романа затянутая проказа, пестрая озорнина, чрезмерная во всем.

Оно и кануло в могилу, не оставив литер вечности на сердцах.

«Певучий город». Москва Марины Цветаевой

Марина Цветаева – плоть от плоти Багрянородного города, сердцевинно-московский человек. Она глубоко укоренена в московской старине, московской культуре, духе московском. Белокаменная, или, как любила говорить сама Марина Ивановна, «Семихолмая», – ее дом. Когда дом этот оказался утраченным, Цветаева горючими слезами восплачет о нем на чужбине и не отыщет больше пристанища, которое сможет назвать домом.

 
Меж обступающих громад —
Дом-пережиток, дом-магнат,
Скрывающийся между лип.
Девический дагерротип
 
 
Души моей…
 

(1931)

Особняк в Трехпрудном переулке, столь милый Марине Ивановне, давно исчез со столичной карты. Но прежде для ее души, маявшейся в эмиграции, долгая бесприютность уничтожила само понятие дома:

 
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно-одинокой
 
 
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
 

И, далее:

 
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
 

(1934)

Чувство дома ушло, но осталась тянкая боль на том месте, которое в душе опустело. Вернуться – некуда. Но боль все-таки сочится из тайного лаза во времени: там, где пласты детства, там, где пласты юного счастья, дом существует. Вот только убежать туда можно лишь сердцем.

Москва невозможна без Христа, Москва вне православия – бессмысленна. Гаснут лампады у икон, и с ними гаснет свет в глазах Великого города…

Цветаева находилась в очень непростых отношениях с Богом. Иной раз дерзила Ему, иной раз смертно грешила и выставляла грехи свои напоказ. Но всё же… всё же… богоборицей она никогда не была, и никогда не отрекалась от имени Его. Весной – летом 1916 года появились ее «Стихи о Москве» – лучшее, что положил Серебряный век в копилку мифа о городе, облаченном в пурпур. Автор цикла очень бережно, очень любовно обошелся со старинными, по преимуществу православными преданиями.

С чем чаще всего связывает Марина Ивановна Москву в своем цикле?

Купола. «Сорока церквей». Кремль с «ночными башнями», со Спасскими воротами и «пятисоборным несравненным кругом». Иверская на Красной площади. Паломники, монашки, попы, а рядом с ними – «…московский сброд, / Юродивый, воровской, хлыстовский!»

Цветаева, перелистывая улицы московские, самоё себя на их фоне мыслит как «болярыню Марину», в будущем – странницу ко святыням, бредущую по Калужской дороге, по «колокольной земле московской».

И течет окрест, обступая ее, перекатываясь над ее головой, колокольный звон:

 
Семь холмов – как семь колоколов,
На семи колоколах – колокольни.
Всех счетом: сорок сороков, —
Колокольное семихолмие!
 

Появление цикла связано с прогулками по Москве рука об руку с Осипом Мандельштамом. Ему, «чужеземному гостю», пришельцу от чухонских палестин, Марина Ивановна дарит город, в то же время утверждая «неоспоримое первенство Москвы» над полночной столицей империи. Более того, Цветаева дает этому первенству обоснование, удивительно близкое тому, о чем говорили когда-то славянофилы. У них Москва выступала как сердце нации. У Марины Цветаевой – такое же сердце, по-матерински теплое к странникам, бредущим сюда со всех концов Руси:

 
Москва! Какой огромный
Странноприимный дом!
Всяк на Руси – бездомный.
Мы все к тебе придем.
 

И далее:

 
…А вон за тою дверцей,
Куда народ валит —
Там Иверское сердце
Червонное горит.
 
 
И льется аллилуйя
На смуглые поля.
– Я в грудь тебя целую,
Московская земля!
 

Цветаева – одна из всех поэтов Москвы, процветших в Серебряном веке, – могла вести диалог с великой петербургской поэтической культурой того времени, представляя свой город. Она одна умела, как равная, положить борозду между двумя великими душами двух великих городов, признавая высоту творческого круга северян.

Вот фрагмент этого диалога, обращенный к Александру Блоку:

 
У меня в Москве – купола горят,
У меня в Москве – колокола звенят,
И гробницы, в ряд, у меня стоят,
В них царицы спят, и цари.
 
 
И не знаешь ты, что зарей в Кремле
Легче дышится – чем на всей земле!
И не знаешь ты, что зарей в Кремле
Я молюсь тебе – до зари.
 
 
И проходишь ты над своей Невой
О ту пору, как над рекой-Москвой
Я стою с опущенной головой,
И слипаются фонари…
 

(1916)

А вот обращение к Анне Ахматовой:

 
Мы коронованы тем, что одну с тобой
Мы землю топчем, что небо над нами – то же!
И тот, кто ранен смертельной своей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе.
 
 
В певучем граде моем купола горят,
И Спаса светлого славит слепец бродячий…
– И я дарю тебе свой колокольный град
– Ахматова – и сердце свое в придачу!
 

(1916)

«Певучий град» – самое ласковое и самое благодарное слово, обращенное к Москве московскими же поэтами Серебряного века. Цветаева чувствовала, насколько собственная ее внутренняя стихотворная стихия – подарок уличных ритмов, колокольных звонов и лампадного тепла Порфирогениты. Она поёт, и древние мотивы Великого города звучат в ее голосе.

Оттого и больно Цветаевой, когда больно делают Москве. Марина Ивановна не прячет обиды, видя, как штыки смутьянов протыкают колыбель ее творческой силы…

Весна 1918-го. «Семихолмая» лежит в пыли, с переломанными костями и задранным подолом. И Цветаева призывает хоть небесного ее заступника – защитить! – когда силы заступников земных не хватило:

 
Московский герб: герой пронзает гада.
Дракон в крови. Герой в луче. – Так надо.
 
 
Во имя Бога и души живой
Сойди с ворот, Господень часовой!
 
 
Верни нам вольность, воин, им – живот,
Страж роковой Москвы – сойди с ворот!
 
 
И докажи – народу и дракону —
Что спят мужи – сражаются иконы.
 

Это уже – молитва отчаяния, последнее упование. Но чаша гнева Господня еще далеко не вся излилась на «певучий град», накопивший, как видно, полные подвалы грехов. За всех ренат и всех рупрехтов Серебряного века доставалось Москве…

Пережив холод и голод, молясь за мужа и его товарищей, ушедших на Дон, в Добровольческую армию, Цветаева сдюжит страшные зимы Гражданской, но с вырванным сердцем уедет за рубеж.

Всё это будет – потом.

И молитва святому Георгию.

И отъезд из страны.

А до того она вдоволь увидит Смуты, грязи, злобы, бесстыдства. Доброе море, в котором старый дом ее стоял, будто сказочный остров, осененный рябиновым жаром, овеянный колокольным звоном, иссякнет, обмелеет. Скользкие гады выйдут со дна его, чтобы рушить всё, к чему от души Марины Ивановны тянутся прочные нити.

Цветаевой выпало наблюдать страшную борьбу, разразившуюся в Москве осенью 1917-го. Здесь сопротивление революционному «дракону» длилось долго, здесь пролилась первая большая кровь Гражданской войны. Здесь чашки на весах судьбы священного Царства колебались, не смея занять гибельное положение, покуда улицы и площади не наполнились щедро вороньей снедью.

Цветаева честна. Она смеет не лгать. Она находит в себе мужество не восхвалять багровую вакханалию, тогда как многие вокруг нее поддались революционным восторгам.

Сначала – ужас. Сначала – сводки с обширного пространства беды. Сначала – «окаянные дни» по-цветаевски:

 
Свершается страшная спевка, —
Обедня еще впереди!
– Свобода! – гулящая девка
на шалой солдатской груди!
 

(1917)

Потом – гордость. Не сломят!

Обращаясь к Москве, Цветаева вопрошает:

 
Когда рыжеволосый Самозванец
Тебя схватил – ты не согнула плеч.
Где спесь твоя, княгинюшка? – румянец,
Красавица? – разумница, – где речь?
 

(декабрь 1917)

Еще Марина Ивановна ждет, что Москва достойно ответит своим обидчикам… Но не судьба тому произойти. А потому за гордостью следует плач:

 
Гришка-вор тебя не ополячил,
Петр-царь тебя не онемечил.
Что же делаешь, голубка? – Плачу.
– Где же спесь твоя, Москва? – Далече.
– Голубочки где твои? – Нет корму.
– Кто унес его? – Да ворон черный.
– Где кресты твои святые? – Сбиты.
– Где сыны твои, Москва? – Убиты.
 

(декабрь 1917)

Как есть в древнерусской литературе эпический плач «О погибели земли Русской», так и в творчестве Цветаевой появляются ноты плача, разделяемого со всем народом, не присоединившимся к Смуте. Сила сопереживания Цветаевой родному «певучему граду» невероятно велика. Москва горюет, рыдает, и Цветаева горюет, рыдает вместе с нею – «черными глазами Стрельчихи», смертно тоскующей к вечеру дня, ввергнутого в казнь.

И в финале – решимость: пусть повержена «Семихолмая», пусть жидок «постный звон» колоколов, пусть лютеет декабрьский мороз над мертвыми телами юнкеров и офицеров, пусть иссякла надежда победить… пусть даже святой Георгий не спустился с небес для отмщения. Пусть! Зато она сама, «белая кость» московская, не переменится. Старая, гордая, головы ни перед кем не склонявшая Москва останется внутри нее, в душе ее:

 
Кровных коней запрягайте в дровни!
Графские вина пейте из луж!
Единодержцы штыков и душ!
Распродавайте – на вес – часовни.
Монастыри – с молотка – на слом.
Рвитесь на лошади в Божий дом!
Перепивайтесь кровавым пойлом!
 
 
Стойла – в соборы! Соборы – в стойла!
В чортову дюжину – календарь!
Нас под рогожу за слово: царь!
Единодержцы грошей и часа!
На куполах вымещайте злость!
Распродавая нас всех на мясо,
Раб худородный увидит – Расу:
Черная кость – белую кость.
 

(март 1918)

Не видно, чтобы когда-нибудь, до гробовой доски, до последнего срока Цветаева забыла про бунтовскую чернь, остервенело уродующую ее мир, ее «певучий град». Не видно, чтобы простила она слезы, выкатившиеся из «черных глаз Стрельчихи». Через много лет возвращалась в Россию, в Москву с твердым знанием: нет надежды. Что было – убито. Утонул в крови мир куполов и облаков, на холмах колокольных мертва пылкая рябина. Чистый голос ее не зазвучит, пусть места – те же, чистый жар ее не вернется, пусть дома – знакомые.

Цветаева никогда не срамилась так, как осрамился Белый, пинавший полуживое тело порфирородного города в тошнотворном романе «Москва», или как Брюсов, провещавший на всю Ивановскую «обязательную программу» о «красном призраке Кремля». В ее словах ослепительное величие московского царственного солнца блеснуло последний раз перед долгой ночью.

Ночь – опустилась. Стало черным-красно в Великом городе.

Порфирогенита, измученная, забылась тяжелым сном, сквозь который слышались революционные гимны, «вставай-ка» Интернационала, залпы, подводящие итог, строительные скрежеты конструктивизма… и еще доходил запах крови.

«Золотая дремотная Азия». Москва Сергея Есенина

Есенин для Москвы – чужак, пришелец. Да и Порфирогенита первое время его не жаловала. Венец гения возложила на его пшеничную голову петербургская литературная среда.

Тем не менее, после того как пришла алая эпоха, темный покров опустился над городом и смолкли голоса, прежде столь дерзкие, сквозь ночную духоту зазвучала бесстрашная есенинская песня – одинокая, чистая, откликавшаяся на тысячи чужих болей своей звонкою болью. В ту пору столь многие учились лгать! Есенин же пренебрег этим искусством, не заботясь о том, как бы получше отредактировать простой ритм своего сердца. Тем и люб был Сергей Александрович, порождение рязанской крестьянщины, Марине Цветаевой, «белой кости» московской. За то, наверное, Марина Ивановна и помянула поэта добрым словом:

 
…И не жалость – мало жил,
И не горечь – мало дал, —
Много жил – кто в наши жил
Дни, всё дал – кто песню дал.
 

(1926)

А Есенин именно дал песню Москве притихшей, полузадушенной, искалеченной. И песня его дышалась, словно глоток жизни на ладье Харона.

Начало 20-х. Лодочка плыла в гущу смерти. Бедные люди, душой своею прилепившиеся к святым московским старинам, не видели надежды. Куда идти?

Лишить себя жизни? Стать подпольным человеком? И сколько ждать, когда ж наконец безнадежное подполье обернется победой?!

Ежели, пребывая в сердце тьмы, не хочется дышать тьмой, пускать ее внутрь себя, то следует научиться тонкому искусству – отстраняться от нее. Я – отдельно, тьма – отдельно. Пусть бы она и обступала со всех сторон…

Те, кто не мог отстраниться, уйдя в храм – в конце концов и это убежище угрожало тогда физической гибелью, – уходили в кабак, в друзей, в презрение к новым обычаям и требованиям новой благопристойности:

 
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
 
 
Я московский озорной гуляка.
По всему тверскому околотку
В переулках каждая собака
Знает мою легкую походку.
***
Средь людей я дружбы не имею,
Я иному покорился царству.
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук…
 

(1922)

Надобно было сделаться злодеем в отношении «старого мира», пристойно было «расстреливать по темницам» несчастных, неблагомысленно относившихся к новой власти. Но старая Москва, еще не убитая до конца, дышала другим. Она со всем этим не желала связываться. И Есенин сказал множеству московскому, добродушным людям: воспоём же, как хорошо оставаться в стороне от тьмы века сего. Как хорошо, пусть и чудаком прослыть, пусть и скандалистом, а всё же – не вляпаться.

Есенин, пережив эсерство и большевизм, отойдя от них, выброшен был деревней – прежде родною, а ныне новой, заалевшей. Деревня в нем больше не нуждалась. И породнился рязанец, некогда чужой Великому городу, с Порфирогенитой, и дал ей клятву верности:

 
Низкий дом без меня ссутулился,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
 
 
Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах…
 

Вот они – вечные московские купола, главная суть и главная надежда багрянородной судьбы. Купола, любимые славянофилами, купола, промелькнувшие у Брюсова и дорогие сердцу Цветаевой.

 
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
 
 
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
 

(1922)

Да лучше так, чем «расстреливать несчастных по темницам». Намного лучше – так.

И Москва запомнила Есенина как верного сына, пусть и приемного. Блудный, буйный, порою на Бога наскакивавший, и всё же ни себе не давший замараться кровью, ни в других этого не одобривший, Есенин избежал са́мой пучины греха. Такое было время: пепел лежал над святыми гробами; люди учились малыми грехами отводить себя от грехов великих.

Эти два стихотворения Есенина и впрямь – точно сказала Цветаева! – стали песнями. А пройдет совсем немного времени после их рождения, и Андрей Белый напишет тошнотворный роман «Москва», умерший на стапеле… Каждому – своё.

В сухом остатке: миф московский, высокий образ города, расходившийся по дорогам и тропам России, в Серебряном веке строили Цветаева и Есенин. Строили, сами того не осознавая…

Москва единственная

Раздвоившись в середине XIX столетия на славянофильство и западничество, русская мысль в дальнейшем бесконечно ветвилась, то давая из этих двух стволов новые побеги, то исторгая отростки гораздо ниже, от самого основания своего, то взрываясь «третьими путями», то пытаясь развилки превратить в перекрестки, то сращивая разные ветви, то вновь их разлучая… Умственная жизнь России пестра – с 20-х годов позапрошлого века по сию пору. Надобно радоваться: нация способна к сложной интеллектуальной жизни – противоречивой, наполненной сомнениями, спорами, неожиданными метафорами.

Отношение к Москве на протяжении двух столетий с необыкновенной четкостью указывало, к какой ветви относится тот или иной мыслитель. Миф города, словно превосходный музыкальный инструмент, соблазнявший хорошего музыканта взять его в руки и исполнить свою мелодию в своей манере, неизменно разделял мастеров по их стилю, школе, личным и групповым пристрастиям.

В начале XX века появился целый сонм историков, публицистов, философов и литераторов, пытавшихся соединить христианство с левизной во взглядах на общественную жизнь. Кто-то из них сочувствовал либералам, кто-то – социалистам, а кто-то лично революционерствовал… Христианство же родом с неба, а потому не способно ни сочетаться счастливым браком с какой-либо земной правдой, земной философией, ни тем более подчиниться ей. Гибрид Евангелия с профессорской фрондой от раза к разу получался, мягко говоря, корявым. Но соблазн «левого», «розового» христианства всё же набрал тогда необыкновенную силу. Ему отдали дань люди крупные, притом крепко верующие – как, например, прот. Георгий Флоровский. Ему же покорились знаменитый историк Церкви А. В. Карташев, философ Н. А. Бердяев, публицист Е. Н. Трубецкой.

Самым ярким литературным даром среди всех персон подобного рода обладал Георгий Петрович Федотов.

В 1926 году он опубликовал большое эссе «Три столицы», где прошелся по Москве со всей беспощадностью, продиктованной левыми взглядами. Федотов отрицал старый порядок – монархию (тем более самодержавную), сословность, иосифлянскую линию в нашей Церкви, цивилизационную самостоятельность допетровской Руси. Результат получился странный. Словно автор, выводя фразу за фразой, испытывал страшный внутренний раскол. Сердце тянуло его в одну сторону, а ум – в другую…

Георгий Петрович, человек интеллектуально честный, талантливый художник, искренне верующий христианин, Москву очень любил. Он с болью рассказывает читателю о том, какие терзания причиняет ему разорванность духа: «Когда я пишу эти строки, я пытаюсь с усилием оторваться от того лирического наваждения, перед которым бессилен в Москве. Хочется целовать эти камни и благословлять Бога за то, что они все еще стоят. Но, вдумавшись, видишь, что это художественное впечатление не глубоко, что идея его бедна…»

Далее Федотов рисует прекрасную, сочную, пышную картину «московства», явно получая от нее удовольствие, но затем строго табуирует ее и для себя самого, и для окружающих: «Московские кокошники, барабаны, крыльца и колокольни – как пасхальный стол с куличами и крашеными яйцами… Веселый трезвон, кумачовые рубахи, шапки набекрень, гуляющая, веселящаяся Русь! Это идеал великорусской нарядной праздничности. Очевидно, в Москве мы видим пышный закат великого строгого древнерусского искусства». Возрожденный русский стиль, особенно расцветший при Александре III и во многом питавшийся старомосковскими традициями, вызвал у Федотова осуждение как «педантическая пошлость».

Да ведь дивно хорош пасхальный стол! И русский народ, надевший праздничные наряды к праздничной службе, отстоявший ее, гуляющий по улицам Великого города под колокольный звон, христосующийся, поющий песни, жующий калачи, запивая их сбитнем, чем плох?! Напротив, видна мощная витальность, стремление украсить жизнь, расписать ее многоцветьем и разнотравьем так, чтобы радовался глаз, радовалось ухо, радовался ум. Георгий Петрович восклицает: да это всё – только фасад! Иными словами, «…показная пышность царской власти, да бытовая, праздничная сторона уже оплотневающей народной религиозности». И… заставляет себя НЕ ЧУВСТВОВАТЬ, насколько странно, на грани фальши звучат его слова.

Дай Бог такой вот «праздничной стороны» народной религиозности для любого времени в истории России. Сейчас бы открытую торжественную праздничность! Жаль, слабее стала она.

Да и в XVI веке оплотневает отнюдь не живое религиозное чувство, нет. Просто Русская цивилизация постепенно превращается из кипящей лавы, готовой принять любую форму, в набор строго определенных форм, кои творит сам народ. А русский народ и создал тогда формы, пышущие избытком жизненной силы, любовью к затейливому декору, к торжеству, празднику, радости. Федотов вынужден признать: «О, в декоративном чутье нельзя отказать Москве!»

И уж совсем нелепо выглядит словосочетание «показная пышность царской власти». В Москве стоит трезвон колокольный, люди предпочитают кумачовые рубахи всяким другим и строят храмы с прихотливыми украшениями в виде кокошников. Где же тут «царская власть»? И где – ее показная пышность? По сравнению с петербургским периодом государи наши жили весьма скромно: разве только на пирах давали волю роскошеству, но пышных дворцов, наполненных драгоценными безделушками, не знали никогда.

Федотов должен был где-то свернуть на тему азиатчины, самодержавного деспотизма, «туранской безблагодатной стихии», пригнетаемой к земле азиатской тяжестью, к тому же порочной из-за неумения справиться с «пожарами страстей» и «дремотной ленью». К этому обязывало его само направление мысли, которому Георгий Петрович принадлежал. Он свернул – неловко, нелогично; идея требовала подчинить ей образ, и образ был искажен ей в угоду. Дескать, кажимость праздничная, а суть мрачна: суровость власти, доходящая до тирании, породнение со степью, мощь, мощь, и нет места для свободного духа, и едва видны проблески строгой дисциплины подлинно христианского культурного роста. Ах, не вина то Москвы, но беда ее, что поддалась она соблазну страшного огосударствления всего и вся! – вот пафос выступления Федотова. «Набеги ханов, – пишет Георгий Петрович, – казни опричнины, поляки в Кремле – всю трагическую повесть Москвы читаем мы на стенах Кремля, повесть о нечеловеческой воле, о жестокой борьбе, о надрыве. Недаром Грозный, Годунов просятся в шекспировскую хронику. Дух тиранов Ренессанса, последних Медичи и Валуа живет в кремлевском дворце под византийско-татарской тяжестью золотых одежд. Грозные цари взнуздали, измучили Русь, но не дали ей развалиться, расползтись по безбрежным просторам».

Очень хорошо видно, как недоволен Федотов тем путем, которым пошла Русь с конца XV века, со времен Ивана III. А Москва просто концентрирует в себе религиозную, эстетическую и политическую суть этого маршрута.

Еще лучше видно, что в уме своем мыслитель холит и лелеет иной культурный идеал. Как нехорошо: русский народ отклонился от сего идеала, совершенно правильного, с точки зрения Георгия Петровича, растратил национальную силу на великие соблазны, одним из которых стал путь старомосковской цивилизации; но в будущем это еще можно исправить. Федотов осторожно высказывает идеи «третьей столицы». Из реальной истории к ней ближе всего стоит древний Киев. Русь домосковская унаследовала от Греции христианскую истину в ее «вселенском средоточии», т. е. в виде «эллинства». А эллинство предполагает соединение христианской традиции с локальной (в данном случае русской), культурной почвы с греческой культурой. Федотова привлекает в этом сплаве не Византия, нет, а именно «классическая Греция, созревающая к Христу» и присутствующая в глубинах Византии, но не равная ей. Перо Федотова изливает на бумагу досаду: слишком рано утвердилась «славяно-русская самобытность», слишком мало оставлено на Руси места для той самой древнегреческой культуры.

Да полно, Георгий Петрович! Стоило ли с такой тонкостью вести дело к такой простоте! Что собой представляет эта самая «классическая Греция» в глазах образованного человека первой четверти XX столетия? Спарта с ее архаичным устройством власти? Героические Фивы? Дальние колонии? Да нет, всю «цветущую сложность» Древней Греции застилает образ афинской полисной демократии, культ свободы и разума, философических дискуссий, ораторских «цветов красноречия», патриотической гражданственности, проявленной афинянами при Марафоне и Саламине. Разве нет? Подведем итоги: плохо, что Москва в столь малой мере Афины! Киев мог бы стать в очень большой степени Афинами, да вот беда, не стал! Как бы Москве все-таки побольше стать Афинами? Да-да. Больше демократии на русской почве, господа.

Всё самое русское, что есть в Русской цивилизации, суть ее, квинтэссенция, те эстетические элементы, из которых вырастает ее образ, явленный миру, создавались на протяжении нескольких веков – с XIV по XVII. Всё, что было раньше, этой эпохой было творчески преобразовано и положено в основание русской грядки; всё, что произросло из этой грядки от Петра Великого и позже – добавки, присадки, попытки вернуться к основе, попытки убежать от нее или даже разрушить ее, искажения ее и очищения, использование чужого опыта на русском фундаменте, в конечном же итоге – надстройка. И столько раз общественная мысль России пыталась тот четырехвековой самобытный опыт и его позднейшие результаты свести к той или иной смеси внешних элементов! «Евразия», «Скандовизантия», и вот еще федотовская «Грекославяния». Между тем собственно-русский опыт государственного и культурного творчества растворяли в замысловатом узоре разнообразных «влияний» или же просто выносили на второй план. Допетровская Москва в политике и в эстетике представляет собой прежде всего результат работы живой национальной стихии, которую вела за собой христианская истина. Не стоит приставлять к старомосковской, т. е. подлинно русской, модели развития линейки с европейской, древнегреческой или тюркской разметкой. Москва выработала свой идеал. Она в первую очередь самобытна, выросла сама из себя, а потом уже всё остальное, все прочие влияния, добавления…

Между Европой и Азией существует самостоятельный большой мир – Руссия, как называли его в XVI веке, или Святая Русь, как стали именовать его позже. Внутри этого мира бесконечно сильно государство и бесконечно велика личная духовная свобода монаха-аскета. Личное же начало в обществе, находящемся между двумя полюсами – царским и монашеским, – пригашено, слабо. Личным началом жертвовали ради общей крепости и устойчивости всей постройки. И все-таки русские, ненадолго обретая вольность во время разнообразных бунтов и смут, предпочитали восстановить над собою могучий свод государства. Во всяком случае, покуда чувствовали, что государство – свое, родное, православное. Какая тут демократия? Какой тут греческий полис? Куда его тут поместить? Тут вместо всех этих вещей виден огромный коллективный труд, огромная склонность к соборному делу и огромная христианская жертвенность. Пока мы к этому были способны, у нас многое получалось. А убрать христианство – и мы рассыпаемся, мы глина. Убрать державность – и мы бесхребетны. Убрать соборность – и наши усилия теряют всякую осознанность. Сделать государство неродным народу, и мы – рабы, бессмысленно взирающие на злодеев снизу вверх.

Так вот, ради сохранения этой конструкции, придававшей Русской цивилизации мощь и жизнестойкость, ослабление личного начала компенсируется праздничностью, буйством красок, сложностью декора – эстетикой выходного дня, столь любимой народом. Она ведь нам не столько позволена, сколько предписана, как предписывает врач необходимое лекарство. Ради нашего долготерпения мы научены радоваться жизни сей день, с пронзительной силой воспринимать островки красоты в обыденности, созерцать лучшие ее проявления, наслаждаться в мире тем, что еще сохраняет совершенство изначального Божьего замысла, выпускать на волю чувства, придавая этим выплескам форму оптимистической трагедии. Впереди-то у нас – свет, Царство Божие. Так что кончится всё хорошо.

Вот и старинная Москва наполнена праздничностью, переданной на языке зодчих. В ту пору она концентрировала в себе общерусское миросозерцание. А потому Москва – не пере-Азия, квази-Греция или недо-Европа. Москва – прежде всего Москва. Такая, какая есть. Сама по себе. Единственная.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации