Текст книги "Такая вот странная жизнь"
Автор книги: Энрике Вилла-Матас
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Риверола ускорил шаг, дошел до подъезда своего дома и запер за собой дверь на ключ. Оказавшись в квартире, он задвинул еще и засов, хотя при этом и клял себя на чем свет стоит за позорную трусость и говорил, что, если так пойдет и дальше, страх помешает ему нормально исполнять только что обретенные обязанности шпиона. Он поклялся себе впредь не поддаваться панике и постарался заснуть, – правда, удалось ему это не сразу. Главное – и дальше вести себя как подобает агенту по недвижимости, который приехал в Париж в командировку и снял маленькую квартирку, но нельзя забывать и о собственной безопасности, раз теперь он заделался еще и шпионом.
Риверола уснул, раздумывая над вопросом: а вдруг Негрете на самом деле просто его ангел-хранитель, тайный защитник, еще один агент той же организации, взявший на себя заботу о нем. Риверола уснул, раздумывая над двумя вопросами: если Негрете не из своих, значит, он вражеский агент, который выдает себя за художника, созерцателя бескрайних пространств и пророка Нового Глаза. Но если он вражеский агент, тогда трудно объяснить, почему он следит за ним почти не таясь. Раздумывая то над первым, то над вторым вопросом, Риверола наконец уснул. Среди ночи он проснулся от чувства могильного холода, сковавшего тело: ему приснилось, будто Негрете – двойной агент и, кроме того, самый похожий на него человек на свете, иначе говоря, не только двойной агент, но еще и его, Риверолы, двойник.
Дойдя до этой мысли, Риверола вдруг покрылся холодным и липким потом, но в тот же миг он услышал шаги и хриплое дыхание за дверью своей квартиры. Он посмотрел в замочную скважину, и ему почудилось, будто с другой стороны деревянной двери, очень близко, но все-таки с некоторого расстояния, на него уставился ледяной зрачок. Он сказал себе: нельзя так позорно трусить, и, решительно отодвинув засов, быстро распахнул дверь. За дверью никого не было. – За дверью никого не было, – рассказывал мне Риверола в вагоне-ресторане. – Знаете, что значит никого? Так вот. Там никого не было.
У меня уже не осталось ни малейших сомнений: Риверола был вдребезги пьян. Но судя по всему, приближался миг, когда он сообщит мне нечто важное, – под действием вина он, казалось, делался все более откровенным; и я решил повременить еще немного и не торопиться с возвращением в купе.
– На следующий день, – сказал Риверола, – я выбрал другое кафе, подальше от «Бонапарте», и расположился на террасе. Кафе называлось «У Антонина». Я заказал обычный свой чай. В те времена я почти не пил вина. Я заказал обычный свой чай и какое-то время сидел спокойно, пока вдруг не заметил, что в баре напротив стоит, облокотившись на стойку, созерцатель бесконечности. Думаю, вы мне поверите, если я скажу, что мне почудилось, будто он одет так же, как я. Я едва ли не бегом покинул кафе… А почему бы и вам не выпить со мной? Ну совсем немного… Сразу почувствуете себя лучше.
– Спасибо, мне и так неплохо.
– Я убежал, – продолжил Риверола, – и в тот день больше его не видел. Но назавтра, сидя в кафе «Паскаль», – помню еще, что шел сильный дождь, – я пережил такое, чего никогда не забудешь. Я наконец-то обрел состояние некоего блаженства, уверившись, что избавился от своего преследователя. Но вдруг, рассеянно глянув на улицу, увидел мужчину, одетого в такой же, как у меня, плащ; мужчина, укрывшись под зонтом, стоял в портале ближней церкви. Этим мужчиной под зонтом, одетым, как я, разумеется, был Негре те. Я увидел, как он в мгновение ока исчез, удостоверившись, что я его узнал. Ладно, раз так, следует написать обо всем случившемся донесение и передать вьетнамцу, который оставался единственным для меня звеном связи с организацией. Наверное, это было самым разумным решением. Вам не кажется?
– Кажется, – отозвался я.
– Я написал донесение. Ответ был такой: они займутся этим делом, а пока мне необходимо перебраться на новую квартиру – в другом районе. Я перебрался в гостиницу на улице Бенар, у станции метро «Алезия». Я был убежден, что принял все меры предосторожности. И более двух недель и вправду не встречал моего странного преследователя. Но однажды, проезжая на такси мимо вокзала Монпарнас, я увидел Негрете, который стоял, прислонившись к колонне. Хорошо помню, что в тот день тоже шел дождь. Поверьте, я буквально окаменел. Это было мимолетное видение, но впечатление оно произвело очень сильное: Негрете превратился в полного моего двойника, даже нацепил парик, в точности повторяющий мою прическу, костюм и плащ тоже были такими же, как у меня. Я уже не сомневался: по каким-то неведомым причинам – они оставались для меня полной загадкой – созерцатель бесконечности намеренно выдавал себя за меня. Я написал новое донесение, мне ответили, что разберутся. И знаете, что было дальше?
– Понятия не имею, – сказал я, пристально глядя на его нос, который все больше казался мне точной копией моего собственного носа.
– Через три месяца после того, как я увидал его в моем обличье, я узнал из газет о смерти Негрете. Никогда не забуду впечатления от фотографии во «Франс-суар». Словно это меня убили, да, меня. Он сидел на скамейке в Люксембургском саду, в парике, в точности повторяющем мою прическу, одетый, как я, и с пулевым отверстием во лбу – то есть натуральный портрет меня мертвого. На носу его сверкали капли крови, да, на носу, который был копией моего собственного носа. Свидетели происшествия показывали, что он был сражен одним-единственным метким выстрелом, и стрелял в него человек с азиатской внешностью.
Риверола рассказывал, что сам не помнил, сколько времени просидел, уставившись на газетную страницу и не веря собственным глазам; и чем дольше он смотрел, тем больше лицо его напоминало маску человека, застывшего перед зеркалом. Он сам не помнил, сколько времени словно бы исподтишка всматривался в жуткий взгляд покойника и безумную усмешку, застывшую на его губах в миг встречи с неожиданной смертью.
– Не каждому довелось увидеть, – закончил Риверола, – фотографию себя мертвого.
Силы его иссякли – как из-за выпитого, так и из-за напряжения, которого потребовал рассказ.
– Покойником я был не больно-то красивым, – продолжил он, и видно было, что голова его вот-вот упадет на стол.
Я посоветовал ему отправиться спать.
– Да, не слишком красивым, – повторил он.
Теперь он выглядел совершенно безумным. В конце концов мне удалось втолковать ему, что уже очень поздно. В купе – официант помог дотащить туда моего собеседника – он и вовсе отключился. Мы погасили свет, и я начал засыпать, когда он решил завершить свой рассказ. Он что-то бормотал, бросал бессвязные фразы, из которых я узнал, каким образом завершилась его деятельность в качестве тайного агента. Ему назначили встречу в окрестностях Мёдона, там он увидел вьетнамца, и тот молча, не проронив ни слова, вручил Ривероле запечатанный конверт с коротким посланием от полковника Жуве – подписался тот, если я правильно запомнил, как Шевалье де Па. Полковник сообщал, что принимает отставку Риверолы, о которой тот и не думал просить, и советует ему в течение двадцати четырех часов покинуть Париж. Навсегда.
Мне послышалось, что в этом месте Риверола, лежащий на своей полке, горько всхлипнул. Наверное, спьяну. Потом он пытался заставить меня выучить наизусть сложный пароль, который ему самому пришлось запомнить за то короткое время, что он работал шпионом.
На следующее утро, когда мы прибыли в Лиссабон, Риверола был свеж как роза. Прощаясь, он поинтересовался, запомнил ли я пароль, который он сообщил мне минувшей ночью. Да, отлично запомнил – ведь попутчик вдалбливал мне его довольно долго, а я с терпением святого мученика повторял букву за буквой.
– Полковник всегда думал о бромистых соединениях, – сказал Риверола.
– Я ничего, абсолютно ничего не запомнил, – ответил я.
– Так запомните: они работают без перерыва на Морской.
– Потому что у них двусторонние береты.
– Точно, – сияя улыбкой, сказал Риверола. – Прощайте, друг мой. Счастливого пребывания в Лиссабоне.
– Я тихонько войду в парикмахерскую, – ответил я в попытке поразить его на ходу выдуманным паролем. – Или мой отец. Ведь я помогал ему измерять расстояние между аптеками.
– И пусть вас побреет Игорь Смуров, – ответил он после короткой паузы.
Этим новым паролем мне наконец-то удалось сразить его наповал. Он остолбенел.
– Ладно, прощайте, – сказал он, чуть помолчав, и стал спускаться из вагона.
– Прощайте, – сказал я, уже сойдя на перрон. – Вы, конечно, заметили…
– Это еще один пароль?
– Нет. Вы заметили, что мы с вами, то есть вы и я, очень похожи?
– Только нос, один только нос, – ответил он, недоверчиво меня оглядев. И пошел прочь.
А я стоял на перроне и думал: не двинуться ли мне следом? Я видел, как он удаляется уверенным шагом. А я стоял на перроне и думал о том, как все странно сложилось, и о том, что недоверчивость и подозрительность – по сути и есть язык шпионов, и, возможно, именно поэтому разговоры между ними кажутся такими нелепыми и загадочными и напоминают пароли.
Вечером во время выступления на улице Верди я расскажу историю Риверолы. Так я решил, сидя в одиночестве. Потом я вообразил, как сегодня же в половине седьмого буду шагать вниз по улице Дурбан, направляясь читать эту свою проклятую лекцию. Улица Верди находится совсем близко от моего дома – в районе Грасиа. Улица Верди тянется параллельно улице Дурбан. Если я все правильно рассчитал, мне понадобится не больше десяти минут, чтобы добраться до лекционного зала. И, скорее всего, я войду в зал самым первым, и на лице моем застынет выражение неподдельного интереса, словно вовсе не я должен тут что-то рассказывать, а тот, кто появится следом за мной, я же буду сидеть и слушать. Я пойду туда в пальто, из-под него будет выглядывать рубашка с бабочкой – совсем как у Пессоа, будто я, как и он когда-то, тихонько вхожу в лиссабонскую парикмахерскую.
Вечером во время выступления на улице Верди я расскажу историю Риверолы, а потом перейду к рассказу о том, как ребенком шпионил – испытывая глубокую и острую душевную боль – за отцом, тайком подглядывал за его переживаниями. Я перенесусь в сонную пору своего послевоенного детства, когда – как только что упомянул, использовав этот факт в качестве мнимого пароля, – я нередко отправлялся с отцом в верхнюю часть Барселоны, где он с помощью истертой сантиметровой ленты измерял тротуары, чтобы определить, на каком расстоянии от каждой из двух ближайших аптек ему выгоднее втиснуть свою аптеку, на которую ему одолжил денег щедрый родственник.
Измеряя тротуары, он с невыразимой печалью наклонялся к асфальту. А наклонялся он так часто, что в конце концов зародилась некая связь между ним и потаенным, вечно загадочным подземным миром. В итоге бурная и неведомая жизнь этого мира нашла в нем чуткого и неусыпного соглядатая – разом и шпиона, и соучастника.
Я сопровождал отца, совсем как мальчик в «Похитителях велосипедов» – его любимом фильме, наверное, потому любимом, что это был единственный фильм, где он сумел идентифицировать себя с главным героем и не мог сдержать слез. Я сопровождал его и шпионил за его мучительными попытками заработать детишкам на пропитание, а также за муками, которые, казалось, делаются все нестерпимее по мере того, как он устанавливает более тесные контакты с загадочным подземным миром, устроенным, на мой тогдашний взгляд, по каким-то особенным – причудливым и непредсказуемым – моделям невидимого.
Я шпионил за отцом и не чувствовал при этом ничего, кроме боли и глубокой тревоги. В те дни мне и в голову не приходило, что шпионство может нести в себе еще и наслаждение. Я шпионил за отцом с глубокой и острой детской болью и могу сказать: до случая с Дали не понимал, что в шпионстве неисчерпаемый источник наслаждения сосуществует с источником боли – их соединяет странная, но совершенная гармония.
Во время лекции на улице Верди я расскажу, что отца моего постоянно снедали две печали: угроза голода, витавшая над его семьей, и тревога, порождаемая подземными причудами обитателей другого мира – тех, кто внизу. Но я расскажу еще и о третьей его печали, самой тяжкой из всех: ее он прибавил к двум первым, начитавшись Унамуно, и она мучила его все сильнее и сильнее, пока мы весь тот август бродили по улицам района Бонанова.
Третья печаль была очень простой и вместе с тем очень трагичной: отец мой вдруг заподозрил, что мы не бессмертны, и по ночам это мешало ему спать, а днем – измерять тротуарные плиты; он жил в неутолимой печали от сознания собственной смертности; он сломался, что-то в нем обрушилось, как карточный домик его веры в существование Бога. Однажды он, в свойственной ему манере, сообщил мне:
– Неба не существует, – сказал он внезапно, подняв голову от тротуара и застыв с рулеткой в руках.
Мы стояли у роскошного здания в районе Бонанова, в северной части Барселоны.
– Откуда ты знаешь? – спросил я.
– Твой отец часто читает Унамуно, а это великий испанский мыслитель; так вот, Унамуно жил в неизбывной печали с тех самых пор, как обнаружил то, о чем только что сообщил тебе я: неба не существует. Отсюда, снизу, твоему отцу это ясно видно, то есть видно, что небо – сплошная ложь, и еще, что все вокруг – сплошное дерьмо.
На лице его появилось суровое выражение, похожее на гримасу боли. Сегодня я вспоминаю его тогдашнее лицо, глядя на лицо парикмахера с улицы Дурбан.
– Но я просил бы тебя, – продолжил отец, – храни тайну и не проговорись случайно маме. Пусть себе живет счастливо, она этого заслужила, и я не хочу, чтобы на ее лице застыла вечная скорбь.
– Я ничего ей не скажу.
На краткий миг я почувствовал большую гордость от того, что отец доверил мне такую тайну.
– Есть вещи, – продолжил он, – о которых как дети, так и взрослые должны уметь молчать. И запомни, что сказал тебе только что твой отец, если не хочешь во взрослые лета… – Он обдумывал конец фразы и после паузы повторил уже прозвучавшее чуть раньше выражение, которое явно ему понравилось: – Ходить с вечной скорбью на лице.
У него самого было печальное, даже скорбное лицо – печальней не придумаешь. Я не сводил с него глаз: было очень тяжело видеть эту тоску на его лице. Потом многие годы я винил во всем Унамуно – и даже перестал читать его книги, – но сегодня, сидя в тени вековой шелковицы, где и пишутся эти строки, я уже не сомневаюсь: не меньше повлияли на отца странные контакты с голосами подземного мира, иначе говоря, очень странный способ пренебрегать светом белого дня, странный образ жизни, хотя странным, в свою очередь, было, конечно, и мое понимание того, что неба не существует. Я-то воспринял его слова по-своему – ведь мне, напомню, едва исполнилось девять лет, – я просто-напросто вообразил, будто синева и облака над нашими головами – это потолок, размалеванный людьми.
И всего час спустя я даже почувствовал, себя счастливым, шагая вниз по улице Бальмес и держа отца за руку: у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что небо – это всего лишь огромный безрадостно разрисованный холст, который иногда способен двигаться.
Похожее впечатление произвело на меня небо и годы спустя, в Мадриде, когда я уже стал взрослым. Много дней подряд я писал, укрывшись под самой крышей гостиницы, высоко над городом, куда не долетало никаких звуков, иначе говоря, я очутился под самыми небесами, но тут мне пришло в голову поменять комнату – переехать на первый этаж, в номер с окнами на невероятно шумную улицу, где вдобавок ко всему рабочие долбили асфальт. А на первый этаж я переехал, потому что вообразил, будто близость к древним и фантастическим голосам подземного мира способна значительно продвинуть вперед мою работу над первым томом трилогии, в полном смысле слова непогрешимо реалистической, где я собирался рассказать о простых людях с улицы Дурбан, о людях, обиженных жизнью.
Иными словами, на протяжении нескольких мадридских дней я сохранял уверенность в том, что сегодня мне представляется полным абсурдом; я убедил себя, будто смогу написать о тех, чья жизнь не удалась, о тех, кто внизу, только при одном условии: если буду держаться как можно дальше от непереносимого безмолвия небес.
Обо всем этом я и расскажу сегодня вечером в зале на улице Верди и после беглого упоминания о своих заблуждениях мадридского периода вернусь к тому августовскому дню, когда шагал вместе с отцом вниз по улице Бальмес и даже почувствовал себя счастливым, поверив, что небо – всего лишь расписной потолок, который порой способен двигаться.
И еще я расскажу, как разрушилось детское состояние счастья, едва я начал снова следить за отцом – только краешком глаза – и обнаружил, что он впал в еще большую, нежели прежде, печаль. Вскорости это проявилось со всей очевидностью. Мы остановились посреди пешеходного перехода через Виа Аугуста, потому что ему приспичило немедленно поделиться с кем-нибудь снедавшей его заботой. А так как друзей у него не было, к тому же в тот день он забыл об осторожности, ему не пришло в голову ничего лучше, как перевалить свои печали на мои слабые плечи.
– У меня кризис веры, – выпалил он. – И тебе лучше знать об этом, ты уже достаточно взрослый мальчик и сумеешь понять, о чем говорит отец. У меня появилось подозрение, что Бога нет. Мало того, я заподозрил и куда худшую вещь. А вдруг после этой нашей жизни ничего не будет? Мы умрем – и все…
– И все?
– Боюсь, что да, что на этом все и кончится.
– Значит, мы не попадем на небо?
– Я же сказал тебе, что никакого неба нет.
Произнеся это, он не заметил, что его откровения – но в первую очередь его немыслимая и прямо-таки детская наивность – покончили с моим детством. Зато он сразу же предупредил меня: по воскресеньям мы по-прежнему будем ходить к мессе, чтобы уберечь маму от ужасного огорчения и чтобы на лице ее не застыла вечная скорбь.
– Зачем портить ей жизнь, – добавил он. – Ты должен хранить тайну. И даже если увидишь, что по воскресеньям я молюсь в церкви, знай, это чистое притворство. Ты меня не выдашь?
– Не выдам, – пообещал я удрученно, хотя в то же время испытал и гордость от того, что впервые в жизни принял на себя некое обязательство. – Не выдам, – повторил я.
– Я рад, – сказал он.
Зеленый свет показывал, что мы можем перейти Виа Аугуста, но отец, по всей видимости, этого делать вовсе не собирался. Он крепко схватил меня за руку и застыл в странной неподвижности, словно все его внимание поглотили скрипучие звуки тайной жизни в подземном мире. Он напоминал лису, подстерегающую добычу; казалось, еще немного – и начнет, как хищник, прядать ушами. Потом он опять спросил, способен ли я хранить тайну. И я уже собирался повторить свое обещание, когда сообразил, что вопрос-то адресовался вовсе не мне. У меня создалось впечатление, будто он ведет беседу с одним из тех голосов, которые какое-то время назад начали преследовать и тревожить его.
Трудно сказать, сколько времени мы простояли, застыв как вкопанные. Мы были похожи на статую, воздвигнутую в честь бессмертной пары – Отца и Сына, только вот ничего бессмертного в нас, как я только что выяснил, не было, совершенно ничего. Мы умрем – и все, сказал мне отец. Слова его еще громыхали у меня в ушах. Мной завладели два чувства: дикий ужас и досада. Досада вперемешку со злостью на отца: ведь мог бы, думалось мне, сперва разобраться что к чему, а уж потом зачать меня – тогда я избежал бы горькой участи, то есть вовсе и не родился бы на этот свет; а теперь приходится узнать, что нам отпущено сколько-то жалких и несчастных лет пребывания на земле, а потом суждено умереть – вот наша единственная судьба, единственный финал того странного образа жизни, который отец – как и любой отец на свете – вздумал мне подарить.
Трудно сказать, сколько времени мы простояли там, перед светофором, едва живые. Помню только, что очень скоро досада моя прошла и осталась только тревога, порожденная видом его неподвижной и горестной фигуры.
– Папа, – сказал я, – ты похож на статую. И тут случилось чудо. Он ожил, словно мои слова снова даровали ему способность двигаться.
– Главное, чтобы мама оставалась по-прежнему счастливой и ходила в церковь, мы оба должны об этом позаботиться, – сказал он.
И мы перешли через Виа Аугуста, и я крепче обычного держал отца за руку. Я вновь ощутил, как сильно привязан к нему, и испытал чудное смешение чувств – нежность и любовь, которые, сливаясь, порождали печаль: ведь я не мог не заметить, какой у отца несчастный вид.
Вдруг, едва мы дошли до Травессера де Грасиа, отец с растерянной и тревожной улыбкой сказал:
– Ладно, в конце концов, ничего особенного не случилось. В конце концов, смерть – это и есть, когда люди умирают.
Наверное, он сказал это в утешение самому себе, не думаю, что в его словах была хоть капля цинизма. Но, по правде говоря, мне его слова ужасно не понравились. И чтобы побороть неприязнь к отцу, в последующие месяцы я обратил свой гнев на нечто более абстрактное: я возненавидел лето, особенно цепкую живучесть августовских дней с их тягучими сумерками. А среди августовских дней я больше всего возненавидел воскресенья – конечно, только потому, что они были связаны для меня с пыткой бесконечных воскресных церковных служб, когда отец притворялся, будто молится, а на самом деле бормотал что-то, и бормотание его слышал только я, хотя отдельных слов разобрать не мог.
Всю мессу он притворялся, будто молится, а на самом деле всей душой отдавался совсем иному занятию: занудным голосом что-то мрачно бормотал себе под нос и на что-то без умолку сетовал. Я же с трепетом и болью хранил его тайну. И мучился вопросом: неужели он не мог придумать другого выхода, кроме как покорно погрузиться в такое вот состояние – в равной степени и жалкое, и отчаянное? Зато мама продолжала вполне счастливо жить бок о бок со всем этим бредом и не подозревала о драме, которая разыгрывается рядом, и не сомневалась, что отец – самый набожный человек на свете. Я с душевной тоской воспринимал материнскую безмятежность и с не меньшей мукой наблюдал языческий фарс, который сознательно и по доброй воле разыгрывал отец. Стоит л и – с учетом всех этих обстоятельств – удивляться, что мессы казались мне нескончаемыми, ведь к моему тягостному двойному шпионству – за отцом и мамой – добавлялся свинцовый груз проповедей, а потом и причастия, и еще коленопреклонения. Да, тогдашние мессы казались мне бесконечными. В одно из воскресений я решил найти себе какую-нибудь забаву и не придумал ничего лучше, как попытаться все-таки понять, о чем же беседует отец с голосами подземного мира.
До сих пор меня это не интересовало, почему я и не улавливал в угрюмом бормотании отца ни одной связной фразы. А в то воскресенье я взялся за дело всерьез – и с цепким и жадным вниманием стал вслушиваться в невнятное бормотание и ворчание отца.
Я, как говорится, весь обратился в слух. То есть повел себя как заправский шпион.
Разобрал я только следующее:
– Ну и что делать, если такова жизнь?
И почти следом, словно скорбный стон из могилы:
– Еще бы! Я что, совсем дурак?
На улице шел дождь. Думаю, и по этой причине тоже бормотание отца показалось мне совершенно мистическим. В то воскресенье, выходя из церкви, я решил, что должен прояснить для себя данный вопрос. Воспользовавшись тем, что мать шла чуть позади, я напрямую спросил отца, о чем он разговаривал с крысами из церковных подземелий.
Задав столь непочтительный вопрос, я положился на Господа, хотя и понимал, что Божья помощь мне не понадобится, потому что мой вопрос прозвучал не слишком вразумительно. Ведь в подземельях нашей церкви лежали мумии монахинь. Об этом знали абсолютно все, даже дети. Мой вопрос был не настолько уж странным. Но отец почему-то воспринял его как невероятно странный – услышав его, он буквально остолбенел. Не веря своим ушам, он попросил меня повторить, что я сказал.
– Я бы хотел знать, – повторил я, – почему мумии, спрятанные под полом, называли тебя дураком.
Отец потерял дар речи и не шелохнувшись смотрел, как ветер пытается унести его зонт.
– Дураком? – отозвался он, словно эхо. И застыл в полной растерянности, да еще уперев руки в боки. Он не замечал сильного ливня, хотя потоки воды теперь беспрепятственно обрушивались на него, и было непонятно, рассердился отец до такой степени или только изумился…
Тут подоспела мать и спросила, что случилось. Отец, совсем как во время измерения тротуаров, нагнулся, едва не поцеловав асфальт. Потом поднял зонт. Потом опять выпрямился и с торжественным видом, хотя с него ручьями стекала вода, сказал маме:
– Случилось то, что наш сын сошел с ума.
Я поклялся отомстить ему в один прекрасный день. Я так обиделся на него за притворство – будто не помнит о нашей с ним общей тайне, – что едва не проболтался. Но все же решил оставаться нем как могила. После этого прошло много дней и много месяцев, и ни одно воскресенье не обходилось без его мрачного бормотания и тихих, но докучливых стенаний. Я напрягал слух, и иногда до меня долетала какая-нибудь более или менее связная фраза, например такого рода:
– В сердце Венеции гнездится зло.
Весь остаток дня я прокручивал в голове эти слова. И даже всерьез задавался вопросом; а что, если голоса подземного мира уже погубили душу моего отца? А что, если зло на самом-то деле гнездится в его сердце, а не в сердце Венеции? А что, если отец был, как и Венеция, средоточием мерзости? А что, если зло заразно? И любой невинный человек, приближавшийся к моему отцу, даже если он успел вовремя унести ноги, уносил с собой еще и свою уже погубленную душу?
Сознавая, что душа моя бесповоротно погублена, я продолжал шпионить за отцом – воскресенье за воскресеньем. Пока однажды, во время причастия, не увидел, что отец как никогда настойчиво бросает в мою сторону красноречивые взгляды. Я хотел было снова приступить к нему с вопросом: о чем он беседовал с крысами, о чем он беседовал с голосами подземного мира, пока притворялся, будто молится? Но все же удержался и стал с особым вниманием следить за тем, что происходит далеко от того места, где стоит отец. Я был целиком поглощен подглядыванием за тем, как совершается таинство евхаристии, и подглядывал так, как, по рассказам, делал в последние месяцы своей жизни мой дед, отец моей матери, более известный в нашей семье под прозвищем Черная Борода, которого я предпочитал называть иначе – для меня он всегда оставался «шпионом евхаристии».
Когда я, утомившись, перестал шпионить за тем, как совершается таинство, я решил снова заняться отцом и бросил на него еще один испытующий взгляд. Мне показалось, что он страдает как никогда в жизни. Да он и на самом деле выглядел ужасно расстроенным, притворялся молящимся, но думал только о том, что смертен, и умирал от тоски, ибо душой его завладели демоны. Он и на самом деле умирал. Он умер для радостей жизни, для радостной жизни. И вдруг мой взгляд новоиспеченного шпиона, словно луч света, прорезал мрак. Может, потому что я еще злился на отца за то, что недавно он сделал вид, будто не помнит о нашей общей тайне, во всяком случае, вдруг, взглянув на него и услыхав его угрюмое бормотание, еще более мрачное, чем всегда, я разглядел, обнаружил в нем просто-напросто обыкновенного жалкого труса. Иначе говоря – или говоря языком человека, каким я стал теперь, то есть человека, который сидит в тени столетней шелковицы и вспоминает самый важный миг своего детства, – мне было просто мерзко видеть собственного отца: ведь он, дожив до вполне почтенных лет, не решался сказать жене, что верит в одну лишь материю и что вечность для него – не более чем кусок земли, где однажды его похоронят. Жалкий трус.
Не знаю, кто это сказал, думаю, Конрад, что мы, люди, рождаемся трусами, вот в чем наша настоящая беда. На самом деле меня в тот день так возмутила его трусость, что я решил немедленно разрушить всю эту комедию, порожденную страхом.
Я разрушил его языческий спектакль, а сам навсегда расстался с детством. Теперь, сидя в кабинете, я пообещал себе, что непременно расскажу все это нынче вечером на улице Верди, но тут зазвонил телефон. Звонок помог мне очнуться и заставил вспомнить о времени; я взглянул на часы и понял, что оно в буквальном смысле пролетело. На сей раз надо было обязательно снять трубку – наверняка опять звонила Кармина, которая привыкла к тому, что днем меня в любую минуту можно застать дома, ведь мы, писатели, совсем как домохозяйки, трудимся в четырех стенах. Короче, я не ждал никаких неожиданностей.
Прежде чем двинуться в сторону прихожей и снять трубку, я окинул рассеянным взором, словно не желая прерывать подготовку к самой важной в моей жизни лекции, наброски, сделанные за первую половину дня; они лежали разделенные на части, а частей было столько же, сколько листов голландской бумаги: высокомудрый пролог к теме, вокруг которой должна кружить лекция, причудливый и вольный мазок про манию шпионства, поразившую испанских граждан, примеры моей скромной, но неукротимой деятельности на ниве подглядывания за людьми искусства, встреча в поезде с профессиональным шпионом, жалкая трусость моего отца – в духе Унамуно.
Я не без опаски снял трубку. В конце концов, телефон – это всегда русская рулетка. К счастью, звонила Кармина – она говорила в нос, – я узнал ее голос, который не спутаю ни с одним другим.
Я почти не слушал жену, ибо мысли мои все еще занимала предстоящая лекция – вернее, я пытался сообразить, как лучше связать историю моего шпионства за отцовскими мытарствами со следующей и уже совсем другой историей, чтобы скачок не выглядел слишком резким. А еще я размышлял над тем, откуда, собственно, взять столь нужную мне следующую историю, и поэтому почти не слушал Кармину.
После того как я попросил ее повторить только что сказанное, она не на шутку разгневалась и даже перешла на крик. А я терпеть не могу, когда Кармина так себя ведет, и повесил трубку: от ее визга у меня чуть не лопнули барабанные перепонки. Я подождал, пока она перезвонит, потому что был уверен – она это сделает немедленно. Возникшей паузы мне хватило, чтобы склониться к такому решению: идеальным продолжением истории про то, как я шпионил за трусостью отца, могла бы стать история – раз уж речь зашла о подземельях и церквах – про последние месяцы жизни моего деда, великого основателя горемычной династии шпионов, к коей я принадлежу: во время воскресных месс мой дед шпионил за мельчайшими деталями таинства евхаристии, то есть за гостией, то есть подглядывал за тем, какие странные формы обретает по воскресным дням истинное тело Христово; добавлю, что дед мой при этом всю свою жизнь проработал в сфере торговли оптикой и, выйдя на пенсию, по собственному почину превратился в своего рода коммерческого шпиона, работающего против других городских оптик; и только потом, в самый последний период жизни, дед превратился в человека, шпионящего за гостией.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.