Текст книги "Жизнь человеческая"
Автор книги: Эсфирь Козлова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
И вновь мы рыли окопы. Теперь где-то под Ижорами. Жили мы опять в деревне, брошенной жителями. Все ушли в ближайшие леса, где обитали в землянках, изредка наведываясь в свои хозяйства проверить, живы ли еще их куры и кошки. На колхозных полях стоял неубранный урожай: белокочанная капуста, свекла, картофель, зерновые, но нам было запрещено трогать овощи, и мы варили чечевичную похлебку, заправляя ее горчичным или льняным маслом.
Фашистские снаряды перелетали уже через дом, где мы спали на чердаке на сене. Слышен был только свист над головой. По ночам сполохи разрывов освещали наш сеновал. Однажды, когда мы рыли щели, появились фашистские самолеты. На бреющем полете они в упор расстреливали наши окопы. Нам были видны довольные, ухмыляющиеся лица ненавистных «фрицев». Мы забились в вырытые щели и закрылись лопатами.
Немцы продолжали наступать, и надо было бежать, пока целы. На прощанье мы решили устроить пир и вместо надоевшей чечевичной похлебки сварили себе шикарный борщ с хозяйской курицей и овощами с колхозного поля. Мы жалели только, что раньше не нарушили дурацкий запрет: ведь все потом досталось немцам.
В Ленинграде уже чувствовалось приближение голода. С разрешения командования мы взяли с поля столько овощей, сколько были способны унести (поздновато спохватились!) Вещички я надела на себя, а в походный чемоданчик (рюкзаков у нас не было) положила кочан капусты, несколько свеклин и картофелин – вот и все. До станции добрались без происшествий, а там нас встретили летчики пулеметным огнем. Но мы уже были стреляными и прикрывали головы чемоданчиками. Немцы, отстреляв, улетели. Нам подали «пятьсот веселый» поезд, состоящий из «теплушек», без окон, с нарами, укрытый для маскировки зелеными ветками.
8 сентября, после очередной бомбежки, я шла из Университета на проспект Добролюбова, все еще надеясь получить письмо от мамы. Вдруг я почувствовала что-то неладное: как будто началось затмение солнца, наступили сумерки. Я обернулась, взглянула на небо и была потрясена. За Невой, за Зимним дворцом, на город надвигались густые облака черно-белого клубящегося дыма. Эти облака наплывали с юга на чистое светло-голубое небо, покрывая его зловещей пеленой. Туча, расползаясь по небу, сеяла огромные черные хлопья обугленной бумаги. В воздухе пахло жженым сахаром. Это горели Бадаевские склады, на которых хранились практически все запасы продовольствия для жителей Ленинграда.
В этот день фашисты методично бомбили город фугасными бомбами и «зажигалками». Было очень страшно. Немецкие самолеты летели стройными рядами, неся смерть и разрушения. «Мессеры» шли с ненавистным кошачьим урчанием, шли упорно, как будто не люди вели их, а бездушные механические существа. В этот день гитлеровцы захватили Шлиссельбург: замкнулось кольцо блокады.
12 сентября снова снизили нормы на хлеб: 500, 300, 250 граммов. В сентябре я, наконец, получила от мамы письмо. Мама писала, что она эвакуировалась сначала в Харьков, а после – в Грозный. А потом, что будет потом? Неизвестно…
В один из сентябрьских дней я зашла в общежитие и встретила на лестнице Н. Б. Он спросил меня, буду ли я ему писать на фронт. Я, зная отрицательное отношение к нему моего брата, ответила: «Нет». Мысль, что я, не слушая свое сердце, отказала ему в такой малости в эти тяжелые дни, огорчает меня и сегодня. Н. Б. ушел на фронт. Много лет спустя, из «Книги Памяти» ЛГУ, изданной в 1995 году, я узнала, что он пропал без вести под Ленинградом в феврале 1942 года. Осталась память и его фотография в «Книге».
С 14 сентября мы вновь на окопах в районе Охты. Стоят теплые дни «бабьего лета». Окопы пытаются бомбить, но наши зенитчики отбивают атаки. Однажды во время налета над нами разорвался зенитный снаряд. На наши траншеи посыпались осколки. При сигнале «воздух» все ложились на землю. Мы с подружкой лежали голова к голове и вдруг услышали свистящий звук. Что-то слегка обожгло ухо. В землю врезался раскаленный осколок зенитного снаряда и зашипел. Это великое чудо, что он пролетел мимо наших голов. Видно, нам суждено было жить.
На окопах трудились студенты разных факультетов. Мне запомнилась одна девушка, вернее, молодая женщина, кажется, ее фамилия была Чижевская. Эта прелестная женщина так просто и трогательно рассказывала о своей предвоенной любви, о том, как любили они с мужем по вечерам сидеть у печурки и смотреть на пылающие веселым пламенем поленья березовых дров в их мирной квартире, что казалось, будто ее муж отлучился на пару дней. Внутренняя красота этой женщины запомнилась мне на всю жизнь. Очень я хочу верить, что смерть обошла ее стороной в эту страшную блокадную зиму.
На окопах нас кормили в заводской столовой, расположенной неподалеку. Кое-кто пристроился здесь на работу и проработал на «хлебном месте» до эвакуации в марте 1942 года. Однажды, уже зимой, я встретила на Пушкинской площади Е. Е. Лицо у нее было круглое и толстое, и это у нашей тоненькой, стройной Женьки! Я пришла в ужас и сказала ей с сочувствием: «Как же ты опухла!» А ей смешно: «Это я так потолстела – даже стыдно – на столовских харчах». Стыдно и неловко стало и мне, как будто это я крала у голодающих их жалкие граммы пищи. Е. Е. была в шубке и пуховом платке, ей было тепло, а я ужасно мерзла. На мне было надето два пальто – зимнее и летнее, а мамины фетровые боты до крови изранили мои иссохшие от голода ноги. Я очень похудела, меня ветром сбивало с ног. Я шла и думала о том, что в блокадном Ленинграде есть люди, не знающие голода. Этого я не могла понять. Какая же я была наивная!
Но я опять забегаю вперед. А был еще сентябрь, и мы по-прежнему рыли окопы на Охте. В конце сентября мы вернулись в Университет. Больше рыть было негде, и отступать некуда. Бомбежки и обстрелы следовали друг за другом, и не было от них спасения.
Я все еще жила на Большой Подьяческой, у тети Лены. У нее был муж – дядя Роберт и двое сыновей. Старший, Борис, ушел на фронт, а младший, Оскар (Ося), которому было только четырнадцать лет, остался дома. Когда начинались бомбежки, мы все уходили к соседям, у которых была комната, полностью изолированная от внешнего мира, и играли там в карты, в «подкидного дурака». Ося бегал тушить «зажигалки» и сообщал нам об отбое «воздушной тревоги». В армию он уйдет в шестнадцать лет, а вернется в восемнадцать без правой руки. Считай – повезло! Многие не вернулись совсем.
У тети Лены две комнаты в коммунальной квартире на втором этаже дома на углу Большой Подьяческой и Римского-Корсакова. В большой комнате три окна и балкон, в маленькой, передней, одно окно, но есть печка-стояк, и здесь тепло. Я сплю в этой комнате, в детской кроватке, мне ее хватает – я ведь маленькая. Над кроватью висит копия «Джоконды» в черной рамке. Перед сном я долго смотрю на это загадочное лицо, обладающее какой-то притягательной силой. В необыкновенном образе растворяются полностью все мысли и вся душа, и нет стен, и нет холода и голода. Я молилась на нее, как верующие молятся на икону.
Во время блокады картина пропала: то ли продали за хлеб, то ли кто-то украл. Огорчило это меня больше, чем пропажа всех прочих вещей. Мои вещи исчезли из кладовой общежития, а вещи брата «ушли» из тетиного дома. Люди голодали и меняли на продукты все, что могли. Чтобы достать кусочек хлеба, отдавали спекулянтам, сытым мародерам ценные вещи и произведения искусства. Чтобы немного согреться, люди сжигали в «буржуйках» (железных печурках с длинной дымовой трубой, выведенной чаще всего в окно) все, что могло гореть, в том числе фолианты уникальных книг и мебель красного дерева. Цену имела только жизнь.
Однажды, во время очередной бомбежки, когда мы, как всегда, были у соседей, в нашей квартире взрывной волной выбило все окна в большой комнате. Где-то совсем близко горели дома. Во дворе гасили песком «зажигалки». Дядюшка заделал окна фанерой. В квартире стало холодно, пришлось поменяться местами: семейство тетушки перешло спать в маленькую теплую комнату, а я в большую ледяную, где в морозы температура достигала минус семи градусов. Спали одетыми, надевая на себя все, что возможно, вплоть до пальто.
В последних числах сентября я записалась на курсы медсестер, открытые в Университете. Занятия проходили в главном корпусе. Вели их преподаватели Первого медицинского института. Помню, что хирургию нам преподавал профессор Звирбуль. Мы изучали анатомию и физиологию человека, терапию и хирургию, латынь и прочие медицинские премудрости. На практику водили нас в клинику Отто и на истфак Университета, где размещался военный госпиталь. Водили и в «анатомичку». Но медсестры из меня не получилось.
1 октября опять, уже в третий раз, снизили нормы на хлеб. Рабочим и ИТР по 400 граммов, остальным по 200. Становится совсем голодно. Еще в сентябре отоварила карточные талоны на сахар «вишней в шоколаде». Эти вишни и сейчас тают у меня во рту, – мысленно, конечно. Никогда в жизни до этого не ела я таких конфет. До войны у меня не было на это денег, на свою стипендию я могла себе позволить только самые дешевые конфеты. А сколько разных сладостей было в магазинах: разноцветные «подушечки», «сливочные тянучки», завернутые в тончайшую бумагу, постный сахар всех цветов радуги, а шоколад! Умолкаю. Надвигается голод.
Фашисты издали приказ не принимать капитуляцию Ленинграда. Можно подумать, что кто-то мог сдать Ленинград! Они хотели сжечь и превратить в руины великий город, не оставить камня на камне. Какой дикий бред! И этот приказ мог исходить от нормальных людей? Это кажется нереальным, противоестественным. Но история повторяется, и история ничему не учит. Люди вновь изощряются в человекоубийстве и самоуничтожении без признаков прозрения.
В октябре продолжаются бесконечные налеты, обстрелы, бомбежки.
16 октября брат в составе 5-й дивизии Народного Ополчения, переименованной к тому времени в 13-ю Стрелковую и ставшую кадровым соединением, уходил на фронт. Я провожала его до Дома Советов на Международном (Московском) проспекте. Я тоже попросилась на фронт, но меня не взяли, и я пешком шла домой. Эта часть города только застраивалась. Началась воздушная тревога. Дежурные дружинники загнали всех прохожих в подвал нового, недостроенного и незаселенного дома, где было настоящее бомбоубежище. Продержали нас там долго, а когда выпустили и я вышла на проспект, передо мной развернулась страшная картина, что невозможно передать никакими словами.
Город весь полыхал пожарищами. Дым и копоть стелились над городом. Я видела, что основное пламя стелется где-то в северной стороне города. Сначала я шла по Международному проспекту, потом свернула на Измайловский. Огонь был впереди. Мне казалось, что горит дом тети Лены, в котором меня приютили, что там уже нет никого и ничего. Я спешила, но ноги меня не слушались. Я шла мимо Троицкого собора с темно-синим звездным куполом и молилась, чтобы все были живы. Я шла и шла, и эти несколько километров казались мне бесконечными, а время остановилось. С трудом я добралась до дома и увидела, что он цел.
В тот день сгорели наши любимые «американские горы» в саду Госнардома на углу проспектов Добролюбова и Горького (ныне Кронверкского), на которых мы катались до войны со смехом и визгом.
В городе катастрофически тают запасы продовольствия. Хлеб выпекают с добавками льняного жмыха, отрубей, овсяной муки и затхлого зерна. Бомбы на Ленинград сыплются как град, особенно «зажигалки», с которыми уже научились бороться: их хватают руками и опускают в песок или в воду.
С 28 октября началась эвакуация ученых из Академии наук. Некоторые отказывались от эвакуации, и многие из них погибли в блокадном городе. Погиб и наш геоморфолог, с которым мы были на окопах. 29 октября впервые по радио прозвучали оповещения об обстреле того или иного района.
По опубликованным данным, за октябрь 1941 года в Ленинграде было убито и ранено более двух тысяч жителей города. Комментарии излишни.
Уже стало холодно и голодно. У тети Лены есть еще дрова, но с тех пор как вылетели стекла в большой комнате, отапливается только маленькая. Я мерзну и грею спину, стоя у стояка. Дядюшка возмущается, говорит, что греть спину очень вредно для здоровья. Сам он греет только руки. Кстати, рассказал анекдот, почему женщины греют спину, а мужчины – руки. Мы еще можем смеяться.
В октябре продолжаются занятия на курсах медсестер. Мы проходим практику в госпиталях, учимся делать перевязки раненым. В перевязочных стоит тошнотворный запах крови, гноя и бинтов.
Никогда не забуду, как молодой парнишка с загипсованным бедром кричал без остановки на родном украинском языке: «Ой, мэнэ гложуть, ой, гложуть!» Когда сняли гипс, на гранулированной красной поверхности раны ползали белые черви. Старушка-няня при перевязке и чистке раны жалостно посетовала: «Ишь, цветочек совсем увял» – и продолжала осторожно стирать остатки гипса, размазывая их по животу спящего под наркозом паренька.
Однажды нас привели в операционную, где для извлечения пули из легкого потребовалось сделать резекцию, а попросту – выломать пару ребер из грудной клетки. Мы встали группкой у операционного стола, наблюдая за действиями хирурга и операционной сестры. Работали они четко и слаженно. Раненого привязали к столу в сидячем положении и начали вводить наркоз. Потом хирург скальпелем рассек спину вдоль ребра. Полилась кровь. Это все я еще выдержала, только подалась поближе к двери. Затем края раны развели щипцами, и раздался хруст ломаемых костей. Я почувствовала дурноту, поняла – сейчас грохнусь в обморок (со мной такое случалось и раньше – от угара, от ушибов, у меня был небольшой порок сердца). Я, пошатываясь, выскользнула за дверь операционной и еще успела сесть на стул, чтобы не упасть.
Отходила меня дежурная сестричка – принесла нашатырные и сердечные капельки. С тех пор я ходила только на перевязки. Раненые были в основном молодые ребята, которые стеснялись нас, а мы – их. Но потом попривыкли: и «утку» и «судно» подашь. Жалко было ребят. Они боялись бомбежек и обстрелов больше нас, да и мы за них боялись: не в наших силах было перетащить их в бомбоубежище. Мы тоже не уходили.
Как-то я шла по Невскому проспекту к Московскому вокзалу, не помню уже зачем. Начался обстрел. Где-то рядом разорвался снаряд. Слышу рядом разговор: «На передовой и то лучше, хоть знаешь, с какой стороны эту дрянь ждать, а здесь со всех сторон, кажется, бьет». Действительно, среди каменных громад, разрушенных местами прямым попаданием фугасных бомб, было жутковато. Здание Осавиахима на углу Фонтанки и Невского, у Аничкова моста, как будто срезано: на оставшейся нетронутой внутренней стене висит огромный портрет Ворошилова, а кругом – разбитые балки и перекрытия. От услышанного разговора я даже возгордилась своей храбростью: мне уже не страшно – привыкла; и в бомбоубежище я не ходила: от прямого попадания не спасешься.
В ноябре 1941 года попытки прорвать блокаду не удались, и голод еще усилился. Хлеб стали выпекать с хлопковыми жмыхами, которые предназначались для пароходных топок. Продолжаются бесконечные обстрелы. В начале ноября, в предпраздничные дни годовщины Октябрьской революции фашисты особенно яростно обстреливают и бомбят город. Все время хочется есть, но мы еще не унываем. К празднику выдали дополнительно к нашему скудному студенческому пайку по бутылке красного столового разливного вина, соленые помидоры и шоколад-лом. Вино отдала дяде Роберту, а шоколад вместе с пайком хлеба положила в буфет. Как только начиналась тревога, я отламывала кусочек шоколада и тут же съедала. Так как тревоги почти не прекращались, то я решила съесть весь шоколад и весь хлеб. «Еще разбомбят, а еда останется!» И я под вой сирен и бомб все съела. В этот день я была сыта.
К празднику в Университете нам выдали пригласительные билеты на вечер в Пушкинский театр, куда после эвакуации Александринки перекочевала Музкомедия. Ставили «Пигмалион». Когда начинались тревоги, всех просили спуститься в бомбоубежище. И раз, и два, и три! Потом это всем надоело: и артистам, и зрителям, и спектакль больше не прерывали. В театре было холодно. Зрители сидели в пальто, но артисты мерзли в легких платьях. В антракте были танцы. Я танцевала с парнем, который в этот день случайно получил отпуск с фронта. Мне было жаль его, идущего, возможно, на смерть, но ведь и у нас был фронт и ежеминутная угроза смерти. Люди гибли ежедневно, ежечасно десятками, сотнями под развалинами зданий и от осколков снарядов. И все-таки это был праздник в блокадную зиму.
6 ноября по радио выступил Сталин. Москва отмечала праздник, но в Ленинграде парад отменили. Немцы грозили отметить 7-е ноября особым «фейерверком», но их задержали. До сих пор не могу понять, какой же сверхъестественной силой мы обладали, если не сдались, если сумели устоять в этих нечеловеческих условиях?
8 ноября нормы еще снизили. На город обрушился шквал бомб и снарядов. Сотни убитых и раненых.
12 ноября, необычно рано, на Неве появился ледостав. Вмерзли корабли Балтийского флота. У Дворцового моста стояла вмерзшая в лед подводная лодка. На поверхности льда чернело ее веретенообразное тело с трубой-перископом. Глядя на этот неподвижный корабль, хотелось плакать.
Прошли десятилетия. Я пишу эти строки в преддверии Нового года. В квартире тепло, на столе шоколадные конфеты и яблоки, но и сейчас я чувствую горечь тех блокадных дней. И очень трудно писать... Я мысленным взором вижу обледенелый Невский у обгоревшего, почерневшего Гостиного двора, застывшие трамваи и колонку с замерзшей водой, с буграми наледей вокруг. И люди-тени, люди-полутрупы, бредущие цепочкой по ледовой тропинке, с авоськами или с сумками от противогаза, в которых спрятан бесценный кусочек хлеба, кружка и ложка для капли столовской каши.
13 ноября в четвертый раз снижают норму хлеба: рабочим по 300, остальным – по 150 граммов. Да и хлеб-то на хлеб мало похож. Говорят, что в него добавляют до четверти целлюлозы.
15 ноября одна из множества фугасных бомб разорвалась в Ботаническом саду и повредила оранжереи. Погибли редкие и уникальные растения. Я помню огромную пальму под стеклянным колпаком, возвышающуюся над всеми оранжерейными строениями. И после войны долго еще стоял остов обгорелой пальмы в разбитой оранжерее как символ войны и страдания.
17 ноября погас электрический свет, и ленинградцы перешли на коптилки. В жестянки наливали какой-нибудь горючей смеси: керосин, масла и тому подобное. В жестяной крышке делали отверстие, через него протягивали фитиль из ниток, скрученных жгутом, и лампа готова. Только от нее было больше копоти, чем света. Коптилки немилосердно чадили. Мыться было холодно да и негде, было уже плохо с водой. И люди ходили с лицами, почерневшими от холода, голода, грязи и копоти.
20 ноября уже в пятый раз снизили норму на хлеб: рабочим – 250, остальным – 125 граммов. Надвигается смертельный голод. Город по-прежнему бомбят и обстреливают, но голод страшнее бомб и снарядов.
23 ноября нас не бомбят – нелетная погода. Поэтому особенно усердно стреляют. И черт знает, с какой стороны. Обстрелы донимают все больше.
25 ноября возобновились бомбежки. Бомба попала в университетское общежитие на 5-й линии Васильевского острова. Прямое попадание: погибло более ста человек, студенты и колпинцы, бежавшие от немцев и оккупации и поселившиеся в нашем общежитии. В основном погибли старики и дети. Но мы уже становимся равнодушны к окружающей нас смерти.
27 ноября в городе разорвались сотни снарядов, и в нашей «восьмерке», столовой на Менделеевской линии, разжились лошадиной тушей. Лошадь то ли пала от старости и голода, то ли погибла от обстрела – это уже не имело значения. Нас кормили супами с черной пеной и котлетами из конины. Но вскоре и конина исчезла.
Конец ноября. Сотни бомб и снарядов, сотни убитых и раненых. Голод все сильнее. Даже мизерная норма выдается с перебоями. В дополнение к хлебному пайку почти ничего нет.
Я окончила курсы медсестер и получила соответствующую справку. С этой справкой отправилась в райвоенкомат. В военкомате Петроградского района сидел один человек, худой, усталый, с озабоченным лицом, в накинутой на плечи шинели, без головного убора. Он взглянул на меня и мои документы и сказал: «Мы детей на фронт не посылаем». «Я не ребенок – мне уже девятнадцать лет!» Я стояла перед ним в своем детском пальто, бежевом в коричневую полоску, в шапочке из кроличьего пуха с помпончиками, из-под которой был виден ситцевый белый в горошек платочек, какие обычно надевают детям после бани, в маминых фетровых ботах, куда были вставлены каблуки от ее туфель. Я, и так маленькая, а в эти голодные дни еще более похудевшая, была похожа на 14-15-летнюю девочку. Мой вид не внушал уважения к моей персоне, и он сказал:
– Девочка, иди к маме.
– Но у меня здесь нет мамы и мне некуда идти.
– Но ты где-то живешь?
– У тети.
– Вот и иди к тете.
Он был непреклонен. Я умоляла взять меня в госпиталь, но он был неумолим и наотрез отказался принять меня на учет. Вероятно, он был неправ, но судьбе было угодно зачем-то беречь меня. Может быть, затем, чтобы, выжив, пережив так много, прожив долгие годы, я оставила эти строки на память грядущим поколениям, чтобы никому и никогда не хотелось воевать.
И я пошла к тете Лене. Пришла вся в слезах, не зная, что мне делать и как жить дальше. Моя надежда на службу в Красной Армии не оправдалась, а на студенческую карточку давали 125 граммов хлеба. И тогда дядя Роберт определил меня на завод «Вперед». Сначала вахтером, а потом, когда наша связистка ушла на фронт, я заняла ее место у телефонного коммутатора. В декабре я стала получать хлеб по рабочей карточке – 250 граммов. На работу вместе с дядей мы ходили пешком от Большой Подьяческой через канал Грибоедова, Театральную площадь, площадь Труда. Затем спускались на лед Невы у моста Лейтенанта Шмидта, выходили на 15-ю линию Васильевского острова, переходили речку Смоленку у Смоленского лютеранского кладбища и поворачивали направо к проходной завода. И так каждый день. Путь был неблизкий, а казался – бесконечным. Люди шли цепью между заснеженных сугробов, шаг в шаг, с сумками от противогазов через плечо. Домой возвращались той же дорогой. Разница была в том, что туда мы шли в ранние сумерки, а возвращались, когда светило солнце. Снег был необыкновенной белизны, искрился на солнце, слепя усталые от комнатного мрака и коптилок глаза. Трубы Ленинграда не дымили. Копоть была только от пожарищ да от наших коптилок.
В пять часов вечера, когда я возвращалась домой после первой дневной смены, начинался обстрел моста. Немцы были всегда пунктуальны. Они бомбили и обстреливали в одно и то же время одно и то же место. Когда я подходила к мосту, я, не верящая в существование Бога, начинала молиться. Молитва состояла из двух слов: «Господи, пронеси!» Мне казалось, что если я дойду до дома, то буду в безопасности. Как ни странно, я благополучно проскакивала мост. Вскоре по льду стало небезопасно ходить, так как от частых обстрелов образовались полыньи, промоины. Стали ходить через мост, хотя это и удлиняло путь. Однажды, когда я проходила по мосту, в обычное время начался обстрел. Снаряд ударил в мостовое перекрытие и рванул где-то в воде. Меня слегка шарахнуло волной, я пролетела метра два-три и упала. Я даже ушиба не почувствовала, меня просто отбросило в сторону. Поднялась, слегка кружилась голова. Вокруг меня тоже вставали люди, кажется, серьезно никто не пострадал. Пронесло!
Я все еще жила у тети Лены. Тетушка подкармливала свою семью так называемыми блинчиками из технического (неочищенного) крахмала, которым она в добрые времена крахмалила белье. Парочка блинчиков и мне перепадала. Дядя и брат смотрели голодными глазами на ускользающую от них пищу. Однажды в конце декабря тетя Лена сказала мне, что я должна уйти от них: она не может меня больше подкармливать, ее мужчины волком смотрят на каждый отданный мне блин или кусочек студня из столярного клея, на что-то выменянного тетей. Только раз я попробовала этот студень. Он был с лавровым листом и перцем и показался мне очень вкусным и вполне съедобным.
Вероятно, это была последняя капля терпения голодного человека. Я понимала, что ей нелегко было сказать мне «уходи», она меня любила. Может быть, она совершила подвиг во имя спасения самых близких ей людей. Мне тогда и в голову не приходило, что это бесчеловечно. Я ушла. И жаль мне было только расстаться с «Джокондой» – моей Мадонной. Все мои одежки были на мне. Я так исхудала и так мерзла, что одевалась по принципу «все свое ношу с собой».
Я ушла в общежитие на 5-й линии Васильевского острова, в котором, после того как в него в ноябре угодила фугасная бомба, уцелела только одна половина. Вот в ней и обитали студенты, переселившиеся с проспекта Добролюбова. Там были и мои подружки: Аля, Гутя и Рая Антоневич из группы гидрологов географического факультета. Они приняли меня в свою комнату. Уцелевшая часть дома стояла темная и мрачная. Девочки ходили в Университет не столько на занятия, сколько в столовую, где выдавали УДП (усиленное диетпитание), которое студенты расшифровывали как «умрем днем позже». Я питалась в рабочей столовой, где дополнительно давали в жестяной тарелке так называемые щи из серой хряпы с крупинками сечки. На второе мы получали две ложки каши. Затрудняюсь объяснить, из чего была сварена эта размазня.
Это были самые голодные дни. В столовой стали давать дополнительно по две дурандовые лепешки, похожие на котлеты. Дуранда – это жмыхи, которые получались при производстве масла из масличных культур, в частности из семян подсолнухов. Эта дуранда была бы съедобна, если бы не присутствие шелухи от семечек. От нее у меня появились боли в животе. Пришлось отказаться от подкормки, иначе я бы загнулась от заворота кишок раньше, чем от голода.
Как-то раз мы с девочками зашли в женскую уборную главного здания Университета (тогда уборные не назывались туалетами.) В уборной на первом этаже было темно. Все двери открыты. На полу замерзшие экскременты. И вдруг откуда-то из глубины помещения раздался жалобный мужской голос: «Девочки, помогите!» Нам стало смешно: «За уши тебя, что ли, тянуть?» А парню-то было не до смеха – ему, наверное, было очень плохо. Постепенно голодные люди начали терять чувство стыдливости. Женщины и мужчины утратили свои физиологические особенности. Говорили, что женщины, пережившие блокаду, не проживут больше пяти лет, не смогут иметь детей. К счастью, прогноз не оправдался.
С декабря карточки прикрепили к магазинам, чтобы не было очередей. Однажды в хлебном магазине, при тусклом свете коптилки, продавщица взвешивала жалкие граммы серовато-беловатого, неизвестного, но явно не мучного, происхождения, того, что именовалось хлебом. У дверей стоял высокий мужчина с горящими, казалось, огромными глазами на почерневшем от голода и копоти лице. Под носом висела капля, которую он уже не ощущал. На голове поверх шапки – женский платок. Женщина, получив свой паек, замешкалась. Он быстрым движением схватил хлеб, лежащий у нее на ладони, и проглотил. Он не бежал – не было сил. Он плакал и умолял, чтобы его не били. Все молчали – всем было жутко. Женщина заплакала и ушла. Ее я не помню, но его лицо врезалось в память на всю жизнь. Он был одновременно и жалок, и отвратителен. В блокаду очень многие мужчины, юноши, оставшиеся в тылу по какой-то причине, стали терять человеческий облик гораздо быстрее женщин. Они и гибли первыми. Вероятно, женщины сделаны из более прочного материала.
7 декабря загорелось общежитие на Мытне. Гасить его не было ни сил, ни возможностей. Оно выгорало медленно и долго. Остался только каменный остов.
В начале декабря промышленные предприятия стали изготавливать железные печурки-«буржуйки». На нашем заводе тоже делали эти печки. Такая «буржуйка» стояла в комнате общежития и в столовой завода. В ночную смену, когда было мало звонков, я ставила коммутатор «на звонок» и шла к печке, где можно было немного согреться и попить кипяточку. Однажды я уснула у печки (самыми тяжелыми были предутренние часы). Звонок разрывался, а я не слышала. Меня с трудом разбудил вахтенный – думал, что я умерла. Тогда так умирали многие: ложились спать и не вставали. Сам директор прибежал в дежурку. Он был страшно разгневан: «На дежурстве спать – преступление!» Тогда, только один раз, я его и видела. Он, наверное, жил на заводе, так как через проходную никогда не ходил. Он мне очень понравился: молодой, здоровый, сильный, не похожий на нас голодных. Вряд ли он мог понять обессилевшую девчонку.
Люди падали от голода на улицах и умирали тихо, безмолвно. Дни и ночи утратили реальность. Все мысли были о еде. 200 граммов хлеба хотелось превратить в 300-400 – вот его и резали на дольки, подсушивали на печке и размачивали, но это был только самообман. Настали самые тяжелые дни блокады Ленинграда. Голод делал человека безвольным. Не хотелось ни двигаться, ни даже шевелиться. Но мы знали: не встанешь – смерть. И мы вставали, куда-то ходили, брели на опухших от голода ногах. Каждый день я ходила на завод: шла от 5-й линии по набережной реки Смоленки, переходила мост у Смоленского кладбища. На кладбище были вырыты траншеи, куда свозили застывшие трупы в братские захоронения. Кто-то был завернут в одеяла или простыни, обвязан веревками как спеленатые дети или мумии фараонов, кто-то был просто в своей одежде, были и совсем голые. Трупы лежали на всем моем пути. Их везли на саночках на кладбище, но не хватало сил – не довозили, сбрасывали на снег, на дорогу. Это был фронт! На фронте трупов не боятся и не считают. Мы привыкли к виду мертвецов. Но были и такие жуткие картины, которые даже время не может стереть из памяти. Увиденное всплывает из ее глубин, и я вновь и вновь содрогаюсь от ужаса. Вот растерзанный труп женщины с вырезанными ягодицами, труп бородатого мужчины с крупной головой, лишенный торса. Об остальном умолчу: передать это человеческими словами невозможно.
Бомбежки прекратились (нелетная погода?), но голод делает свое черное дело. В конце декабря из-за нехватки электроэнергии завод стал работать с перебоями. Рабочие говорят, что больше делают «буржуйки» и гробы. Обстрелы не прекращаются, а с 21-го возобновились бомбежки. Но уже начали подвозить продукты по льду Ладожского озера и с 25 декабря повысили хлебные нормы: 350 – рабочим и по 200 граммов остальным. Но голод не отставал, не было воды, света и тепла. Зима стояла очень суровая, истощенные, голодные люди по-прежнему продолжали умирать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.