Текст книги "Мы"
Автор книги: Евгений Замятин
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Запись 22-я
Конспект:
Оцепеневшие волны
Все совершенствуется
Я – микроб
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны – мерно вверх; и поднявшись – вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и неестественно было и это – когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом, свалился с неба метеорит.
Мы шли так, как всегда, т. е. так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов – две слитные, интегральные ноги, две интегральные, в размахе, руки. В конце проспекта – там, где грозно гудела аккумуляторная башня, – навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади – стража; в середине трое, на юнифах этих людей – уже нет золотых нумеров – и все до жути ясно.
Огромный циферблат на вершине башни – это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут – в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске – путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир – видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем – четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды – и взвизг, щелк – взвизг.
Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли – и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: «Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется – и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут – и сколько красоты…»
Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура и с криком: «Довольно! Не сметь!» – бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было – как метеор – 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды – серые гребни скованных внезапным морозом волн.
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером – она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение – заворачивая, она согнула бедра налево, – и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело – мои глаза, мои губы, мои руки знают его, – в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Двое из стражи – наперерез ей. Сейчас – в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой – их траектории пересекутся, – сейчас ее схватят… Сердце у меня глотнуло, остановилось – и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно, – я кинулся в эту точку…
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови… Не она! Не I.
Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: «Так ее!», «Держи ее!» – но слышу только свой шепот. А на плече у меня – уже тяжелая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им…
– Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это…
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
– Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 – болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным негодованием…
– Да, да, – ухватился я. – Я даже крикнул: держи ее!
Сзади, за плечами:
– Вы ничего не кричали.
– Да, но я хотел – клянусь Благодетелем, я хотел.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня – и я снова свободен, т. е., вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок – скрылись за углом, навеки. Мы идем – одно миллионноголовое тело, и в каждом из нас – та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире – это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение – добродетель, а гордыня – порок, и что «МЫ» – от Бога, а «Я» – от диавола*.
Вот я – сейчас в ногу со всеми – и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность – только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб – их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание – это только болезнь?
Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами…
Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие, – что, если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?
Комментарии
В древнем мире – это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение – добродетель, а гордыня – порок, и что «МЫ» – от Бога, а «Я» – от диавола.
Еще одна религиозная отсылка. Религия в принципе иррациональна, потому что строится не на научном методе (где путь познания идет от гипотезы, которая должна быть подтверждена опытом, а затем к созданию теории) – а на догмах, которые невозможно изменять, их можно только толковать, даже если накопленные знания противоречат этим догмам. Исходя из этого постулата, Единое Государство в принципе должно быть статично, развитие науки в нем невозможно, потому что развитие науки идет по пути создания новых теорий, которые включают в себя старые как частные случаи (как Специальная теория относительности включает в себя Механику Ньютона как частный случай при скоростях много меньше скорости света). То есть перед нами еще одно противоречие, заложенное в фундамент системы, которое должно ее разрушить.
Запись 23-я
Конспект:
Цветы
Растворение кристалла
Если только
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу – в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком – нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю. Все – необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней – сквозь стекло стены – свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:
– Луна, – понимаете?
Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона – и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.
– У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид – потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет – никто.
Это «никто» – конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я – неблагоразумен, я – болен, у меня – душа, я – микроб. Но разве цветение – не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид – страшнейший из микробов?
Я – наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс… и так: я – кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани – я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше – и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она – это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати – мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь – это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду…
В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я – кристалл, и потому во мне – дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я – и вдруг…
– Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости…
Отчего же ты думаешь, что глупость – это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
– Да… (Мне кажется, она права – как она может сейчас быть не права?)
– И за одну твою глупость – за то, что ты сделал вчера на прогулке, – я люблю тебя еще больше – еще больше.
Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня…
– А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу, – что ты уж совсем мой?
– Да, совсем!
Она взяла мое лицо – всего меня – в свои ладони, подняла мою голову:
– Ну а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А?
Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла – как пчела: в ней жало и мед.
Да, обязанности… Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен…
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я – крошечный, миллиметровый – заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять – пчелы – губы, сладкая боль цветения…
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда – метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами…
Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты – такие до смешного коротенькие, куцые – бегут, а мне нужно столько рассказать ей – все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах – о математике Пляпе, о и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе – в такой день – оказалось чернильное пятно.
I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ – две длинные, резкие линии – и темный угол поднятых бровей: крест.
– Может быть, в этот день… – остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. – Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
– Почему ты так? О чем ты? I, милая?
I молчала, и ее глаза уже – мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся – так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
– Ну, давай мои чулки! Скорее!
Чулки – брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей*. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались, и никак не сложить по порядку, а главное – если и сложить, все равно не будет настоящего порядка, все равно – останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
– Я не могу так, – сказал я. – Ты – вот – здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса – и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор – или, может быть, ничего этого не было?
I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза:
– Ты хочешь узнать все?
– Да, хочу. Должен.
– И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца – куда бы я тебя ни повела?
– Да, всюду!
– Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только… Ах да: а как ваш «Интеграл» – все забываю спросить – скоро?
– Нет: что «если только»? Опять? Что «если только»?
Она (уже у двери):
– Сам увидишь…
Я – один. Все, что от нее осталось, – это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы – вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
…Почему она вдруг об «Интеграле»?
Комментарии
Чулки – брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей.
В сумме опять роковая цифра 13.
Женская мода 1920-х, в том числе чулки, считались в Советском Союзе символами разврата.
«Ночная панель», советский плакат, 1929 г.
В двадцатые годы XX века в моде были скатанные чулки, похожие на гольфы. Разумеется, на Западе, «оплоте разврата».
Запись 24-я
Конспект:
Предел функции
Пасха
Все зачеркнуть
Я – как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились, еще минута – закапает расплавленный металл, и все – в ничто. Скорее – холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции – надо взять ее предел*. И ясно, что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть – именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л» обозначим любовь, а через «С» смерть, то Л = f(С), т. е. любовь и смерть…
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Завтра – День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали – это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы – рядом с ней, чтобы – ее руки, ее плечо, ее волосы… Но я хочу даже этой боли – пусть.
Благодетель великий! Какой абсурд – хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые – отрицательные – слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно…
И вот – никаких «следовательно». Чисто. Голо.
Вечером
Сквозь стеклянные стены дома – ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи – и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, – для вас, еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу.
Вот – о Дне Единогласия, об этом великом дне*. Я всегда любил его – с детских лет. Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик – с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, – честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу – хоть издали…
(Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю, нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре – шаги, радостные возгласы, шум.)
Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра – день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда – смешно сказать – даже неизвестен был заранее самый результат выборов*. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую – что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, – ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы – говоря словами «Евангелия» древних – единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов…). Зачем нужна была вся эта таинственность – до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я – и может ли быть иначе, раз «все» и «я» – это единое «Мы». Насколько это облагораживающей, искренней, выше, чем трусливая воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, т. е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство – от них самих. И наконец, еще одно…
Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа – женщина торопливо расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острые розовые завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что «наконец еще одно», и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного:
I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной – только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо – выкрашенная синим жесть, и сам я.
Я хватаюсь за телефонную трубку:
– I, это вы?
– Да, я. Как вы поздно!
– Может быть, еще не поздно. Я хочу вас попросить… Я хочу, чтоб вы завтра были со мной. Милая…
«Милая» – я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы – размах, ветром в лицо – и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким часам.
Пауза. Мне чудится, я слышу там – в комнате I – чей-то шепот. Потом ее голос:
– Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама… Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите.
КОММЕНТАРИИ
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции – надо взять ее предел.
Понятие предела – одно из основных понятий математического анализа.
Определение предела по Фихтенгольцу: «Функция f(х) имеет пределом число А при стремлении х κ α (или в точке α), если для каждого числа ε>0 найдется такое число δ>0, что |f(х)−A|<ε, лишь только |х−α|<δ».
ИЛИ понимая равенство lim(n→∞) f(х)=А в том смысле, что для любой последовательности х1, х2, х3 … хn … имеющей предел α, соответствующая последовательность ƒ(х1), f(х2), f(х3) … f(хn) … имеет предел A.
Вот – о Дне Единогласия, об этом великом дне.
Здесь указывается, что время действия романа совпадает с древней Пасхой. То есть это весна (конец апреля или начало мая). При этом уже тепло и деревья распустились. Если действие происходит в России, то либо это какие-то южные регионы, либо климат изменился и обещанное потепление наступило.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда – смешно сказать – даже неизвестен был заранее самый результат выборов.
Советская система много лет воспроизводила выборы с известным результатом – поскольку всегда был только один кандидат на одно место.
Первые всенародные сталинские выборы без выбора состоялись 12 декабря 1938 года. То есть через восемнадцать лет после создания замятинского романа. Пророчество автора романа «Мы» состояло не только в том, что проводимые в тоталитарном государстве выборы – это фикция, но и в том, с каким восторгом жители СССР воспримут этот спектакль. Вот так описываются выборы 12 декабря 1938 года, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции.
Комментарии
«Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное… Мы пошли голосовать в полдень… В самом участке (помещается в школе) – тишина, много народа… Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня – белый и голубой.
В стороне – другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы…
Из этой первой комнаты – ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница – молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке – крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками – урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом…
Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: „Ну как, причастилась?“
И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное.
Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия – и совсем тогда как в церкви.
Едем в Москву. Там – полное ощущение праздника.
Действительно, как первый день Пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь…
Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки – это участковые избирательные комиссии, – туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, – это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.
Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.
Великий день. Его значение сейчас еще совсем не оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой конституции».
Александр Афиногенов «Дневники и записные книжки»[46]46
Цитируется по книге Б. М. Сарнова «Сталин и писатели».
[Закрыть].
Выборы 1938 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.