Текст книги "Теория и практика расставаний"
Автор книги: Григорий Каковкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
31
Федор Ульянов подъехал в следственный отдел, чтобы передать заявление с просьбой от Татьяны – «прервать подписку о невыезде в связи с похоронами отца». Он все еще сомневался, стоит ли это делать самому, пробежал глазами еще раз составленную казенным языком бумагу и решился отдать ее сам – из рук в руки. Приглашать адвоката, с которым Татьяна должна будет заключать договор, затем утверждать его в прокуратуре, займет много времени. Так будет и быстрее, и убедительнее, в конце концов, он – бывший муж, умер свекор, родной дед сына, вместе едут в Борисоглебск на похороны, дело срочное, убеждал он себя, хотя его подталкивало опасное, наглое любопытство: хотелось собственными глазами взглянуть на следователя, ведущего дело.
– Жди, – буркнул он водителю и вышел из машины.
Около здания толпилось довольно много людей, Федор с интересом осмотрел толпу и небольшое трехэтажное здание. С советских времен он не бывал в таких местах. Длинная очередь стояла в подъезд паспортного стола, вдоль нее ходила бойкая, яркая женщина со списком и выкрикивала номера. С противоположной стороны здания находился вход в следственную часть. На месте дежурного офицера сидел пухлый, лысоватый полицейский – готовая модель для карикатуриста.
– Мне нужен следователь. Зобов Сергей… Себастьянович, – прочитал Федор по бумажке, хотя хорошо помнил фамилию и имя.
Дежурный нехотя поднял глаза от журнала, шмыгнул ими по гостю:
– Сам вызывал, Зобов-то?
Федор мотнул головой:
– Нет.
– Тогда ждите. Там, где все.
Ульянов отошел к стене, встал рядом с грузной женщиной неопределенных лет, крепко схватившейся за ручку своей хозяйственной сумки на колесиках. Уже через несколько минут молчаливого ожидания Федор пожалел, что пришел сюда, а не прислал адвоката. Конечно, ему хотелось увидеть следователя самому, но стоять в одном ряду с потными, испуганными, зависимыми людьми и чувствовать какое-то пацанское волнение было ни по чину, ни по возрасту. Здесь мало что изменилось с тех пор, когда по молодости попадал в милицию, тут время будто навсегда замедлило свой ход, подчинившись хамскому, покореженному колесу российской государственности.
– Как фамилия? – неожиданно услышал он голос дежурного. – Нет, нет, не твоя. Ваша, ваша!
Полицейский приподнялся из-за стола и, держа в руках телефонную трубку, тыкал ею в очередь.
– Моя? Ульянов.
И опять ожидание, запах пота, перегара, мокрой половой тряпки, оставленной в углу, в ведре. Федор подзабыл, что такова жизнь в стране, которую он одновременно любил и ненавидел. У него никогда не было иллюзий, не особенно верил он советской власти, даже когда, по сути, ею был, но ему всегда почему-то хотелось сказать: я парень с Марьиной Рощи, с самого хулиганского района Москвы, я из простых. Он любил вспомнить, что его теперь утерянная родня, собираясь на праздники, протяжно пела «По Дону гуляет казак молодой». И хотя он создавал бизнес по западным лекалам, его основной партнер – швейцарец Альберт Фрилинг, а сын закончил школу в Лондоне, но все равно – «за державу обидно». Ему всегда почему-то хотелось всех либеральных умников, рассевшихся по ресторанам и жующих невредную, без холестерина, еду, послать подальше, зажить без их советов, отдельно. Но лоб в лоб с родиной лучше не встречаться – сейчас он рассуждал так: на нижних этажах России никогда не запахнет европейским парфюмом, как ни старайся.
Деньги, богатство, среда, словно забор, незаметно отделили его от остальной России. Раньше, работая главным инженером на заводе, он даже любил народ, баб-технологов в синих халатах, которые с утра приходили к нему жаловаться на мужиков-работяг, а теперь с трудом стоял рядом с народом и проклинал себя, что из любопытства оказался здесь…
– Кто к Зобову?
К вертушке на входе вышел Шишканов.
– Я, – выдвинулся Ульянов. – Вы Зобов?
– Нет. Я помощник следователя Шишканов Петр Васильевич, вместе с ним веду это дело. – Он достал из кармана красную развернутую корочку и выставил ее перед глазами Федора. – Пойдемте подымемся к нам на этаж.
Шишканов повернулся, чтобы идти, но Ульянов остановил его, придержав за локоть.
– Подожди! Я никуда не пойду. Некогда мне, – начальственно произнес он, показывая прыщавому юнцу, кто здесь заказывает музыку. – Держи заявление от лица Татьяны Михайловны Ульяновой. У нее умер отец. Она должна срочно выехать на похороны. Посмотри, все правильно?
Шишканов взял бумагу в руки, бегло прочитал, соображая, что предпринять. Несколько минут назад дежурный позвонил с поста, назвал фамилию, Петр уточнил, как выглядит: молодой или старый? Получил ответ, догадался – бывший муж подозреваемой. Сразу созрело решение завести в кабинет и там, как бы между делом, неформально допросить. Теперь ничего не получалось. Зобова на месте не было, он должен подъехать с минуты на минуту, может быть, он что-нибудь придумает, но посоветоваться не с кем…
– Заявление надо зарегистрировать, – нашелся Петя Шишканов, поднял глаза от бумаги и рассмотрел Федора внимательно, в упор.
– Правильно. Надо все по закону сделать, – ответил Ульянов. – Регистрируйте.
– Предлагаю вам подняться к нам, я дам вам расписку, что принял заявление…
– Не могу, я здесь только в качестве курьера. Жена, – добавил он, – бывшая. И сын… Они в таком состоянии… сразу столько на них свалилось. Сама не могла приехать. Подшейте там, куда надо. Я свое дело сделал, передал, – сказал Федор и повернулся к выходу.
– Подождите! А на сколько?
– Там написано, – обернулся Ульянов. – Дней на пять. Но вернемся раньше. А что?
– А если мы не разрешим?
Федор пожал плечами:
– Дело ваше.
Он вышел из отделения, сел в машину, скомандовал водителю: «Давай в офис» – и, вспоминая растерянное лицо Шишканова, подвел итог: «Ну и кадры!»
Зобов вернулся в отдел не скоро. После встречи с информатором – он искал любые сведения о киллере и заказчике – заехал домой, и вместе с женой подскочили на строительный рынок – подобрать ручки к новым дверям в квартире. Ходили по ларькам, приценивались и разругались – настроение испорчено, время потеряно. Вообще, день проходил чудовищно бестолково, информатор мямлил, ничего толком не рассказал, ручек не купили, а тут, только вошел в кабинет, на него набросился переполненный впечатлениями Шишок:
– Вот заявление от Ульяновой, у нее отец умер! Но кто принес! Кто его принес! Не представляешь – как это было. Я ему «вы», он мне – «ты». Я уверен, я его видел, я рассмотрел – вот так, глаза в глаза. Я его чувствую, это он, точно! Точно он убил! Тут нет никаких сомнений. Этот может убить спокойно. Он даже боялся подняться в кабинет, потому что понимает – выйти он может только со мной. Он зверь, он такой махровый зверь… у него глаза убийцы, Сергей Себастьянович, ты понимаешь, он… ему было страсть как важно на тебя и меня посмотреть. Он, это точно, точно он, его надо обкладывать, под него копать. Я уверен!
Зобову было противно все это слушать, он молчал, горько молчал, ожидая окончания несущегося на него потока «неопровержимых доказательств», а потом не сдержался и взвился:
– Что ты лепишь, Шишок? Что ты несешь? Чушь! Ты знаешь, чем он владеет? Он десять таких баб купит! Пучок! Как редиску! Зачем ему этот трубач? Я понимаю – если б он ему рога наставил, в койке голого застал, но они уже четыре года в официальном разводе! И до этого не в один же день все расстались! Я тебя учу, учу – надо искать причинно-следственные связи, реальные, а не зайцев ловить с выпученными глазами – «у него глаза убийцы, он мог». Любой – мог! Любой может убить! Любой! Ты можешь убить! Я! Лю-бой!
Шишканов не понимал, что он так орет и при чем тут зайцы. Он только тихо возразил:
– А если такая у него любовь?
Зобов снисходительно посмотрел на него, как на мальчишку, которому первый раз дали поработать в серьезном, взрослом деле, а он – такое лепит.
– Жениться тебе надо, Петя, может, тогда голова от спермы освободится, в голову попадать перестанет, поумнеешь, поймешь что-нибудь и про любовь. – В завершение Зобов показал известный жест – ребром ладони по горлу: – Вот где мне эта любовь!
32
Через два дня Ульянова получила разрешение – на законных основаниях она могла выехать из Москвы. За это же время в Борисоглебске стараниями соседки Веры Павловны Скворцовой, или просто Верки, заинтересованной получить квартиру Михаила Львовича, полностью подготовились к похоронам.
Разбитое тело старика отправили в морг, заказали, по местным меркам, самый дорогой «гроб, обитый бархатом с траурной роскошью», так значилось в выданном чеке; определились с местом захоронения – летчику предстояло лежать рядом с женой; купили водки, загрузили холодильник селедкой, колбасой, сыром, сварили кутью, холодец и ждали звонка из Москвы. Федор должен был сообщить точную дату, когда «москвичи будут».
Таня похоронами не занималась, ни на чем не могла сосредоточиться, лежала в кровати, почти не вставала, тихо, траурно ходила по дому. Ее плоть и душа окончательно разъединились – избитые, казалось, стонали по разным углам квартиры, ныли разной болью. Любая мысль, любое движение давались невозможно тяжело – как огромная, наконец-то пойманная рыба, измотанную, ее на прочной лесе тащили на берег, где она очень скоро наконец-то счастливо умрет. Если бы Зобову она досталась в таком виде – не задумываясь, призналась во всем, подписала какие угодно показания.
Почему это произошло сейчас – этот вопрос бился в черепной коробке, разрывал ее: почему папа не подождал, почему включился в эту цепочку окончательных расставаний? Почему Боженька не сжалился над ней? Кто разрешил тащить ее в тюрьму, на допросы, кто так безжалостно отобрал Сашу, а теперь отца? Для чего это с ней, кому это нужно? Ну, расследуй это, следователь, расследуй!
Приехал Федор, заварил ей чая, спросил, когда для нее лучше ехать: рано утром или в ночь, чтобы с утра быть там. Она ответила, что ей все равно. Отец с сыном решили ехать ночью – если потянет в сон, поменяются за рулем; похороны – семейное дело, рядом не должно быть чужих людей, они все сделают сами; вторая машина с водителем и охранником на всякий случай будет ехать за ними.
На следующий день, в десятом часу ночи, Федор с Борисом подъехали в район Пресни к ее дому. Дверь не заперта, они застали ее сидящей на стуле посреди комнаты в черном платке и черном плаще, в руках она крепко держала небольшую дорожную сумку. Казалось, она ждала их так вечность. Присели рядом с ней. Таня произнесла для себя вслух:
– Деньги – взяла. Паспорт – взяла. Что еще? Все.
Перед дорогой помолчали.
Потом Боря очень по-русски тихо сказал:
– С Богом, мама.
Из Москвы по пробкам – даже ночью они не думали заканчиваться – выбирались почти два часа. Таня устроилась на заднем сиденье. В полузабытьи смотрела вперед на освещенную встречными машинами трассу, на родные затылки мужчин, что синхронно покачивались от неровностей дороги, как два уличных фонаря. Особенно радует сердце: вот уже ее не существует этом в мире, уже потеряла в нем все, а эти два похожих друг на друга затылка покачиваются на своем отдельном ветру, смотрят в одну сторону, что-то там свое видят, говорят, а ей-то хорошо, будто наблюдает из окна красивый пейзаж с тихо падающим снегом, или с легким летним дождем, или с радугой. Два затылка – все, что у нее осталось теперь, только эти две головы – седая и курчавая, черноволосая.
Теперь, когда потеряла способность чувствовать боль и со щемящей нежностью всматривалась в темноту, будто там можно что-то увидеть, она вспоминала отца, последнюю встречу: Саша уехал, а она мотанулась к нему на два дня, вернее, на ночь. Она застала его грустным, но бодрым, как ей показалось. Летчик истребительной авиации, Михаил Львович Сольц, не должен унывать. Она пошла на почту разбираться с его пенсией и в паспорте еще раз прочитала, что он на самом деле не Михаил, а Моисей, Моисей Львович, но в семье и на службе всегда называли его Михаилом. Он всю жизнь отрицал – не еврей, а интернационалист и патриот: «никаких национальностей, есть плохие и хорошие люди, и только».
Сначала, сразу после войны, летчик-истребитель, пилот от бога, затем преподаватель, инструктор, а потом пенсионер, когда уже ни погонами, ни летным шлемом не скроешь. «Вот за этим старым евреем не занимать», – сказала однажды длинной очереди одна борисоглебская продавщица. Только тогда вдруг согласился, как осенило – он еврей, это главное, все остальное после, за этим, кровь – первая в очереди смыслов, за ней воспитание, профессия, образование и далее по бесконечному списку. Вышло, благодарен хамке-продавщице, что посмотрела на него с чувством превосходства, – «спасибо, я еврей, бьют не по паспорту, а по роже». Русская жена всегда знала, что Миша – не Миша, он отрицал, а она чувствовала в нем древний, сухой и горячий песок Синайской пустыни. Любила его очень. Наверное, за природное чувство меры, за сентиментальность, за рассудительность, за то, что и пьяный был трезв, за то, что мог с дочерью заниматься, рассказывать, играть, читать книжки, а хотел мальчика, но она уже не смогла родить второго ребенка.
Таня не знала, что, когда мать умерла, отец нашел в Борисоглебске несколько чудом не уехавших в Израиль стариков евреев. По пятницам, вечером, они собирались на кухне у одного из них и читали Тору, спорили-талмудили. Тогда отец понял, что любимое им сравнение жизни с полетом сближает его с именем, которое он носит: библейский, косноязычный Моисей тоже «летал» по жизни на разной высоте. Сначала наблюдал за нравами рабства из дворца египетских царей, потом, убив случайно охранника, сбежал и пас овец, целых двадцать лет, и, наверное, думал, что до конца дней будет ходить так с палкой и собаками по горам – едва ли вспоминал об оставшихся в неволе соплеменниках-евреях. Потом встретил Бога. Пошептались. И с его подсказки повел еврейский народ, сомневающийся и укорявший его, по начертанной дороге в свободу, в Синай. И он, Сольц, наверное, из какого-нибудь колена этого народа, тоже имел непонятную страсть рассуждать о дороге, о трудностях пути, о жизни, о ее законах, о том, как быстро взлететь и плавно приземлиться, что хорошо и плохо, и всегда думал о чуде благополучного конца. Тогда, в последний приезд, сказал Татьяне, прощаясь:
– Не мотайся ты ко мне, я сам справляюсь, приедешь, когда я на стоянку пойду, в ангар…
Она ответила:
– Папа, не говори так.
И вот – дорога. Темнота. Фары. Километры и километры скользят по глазам – где тут взлет и где тут посадка?
33
Татьяна вздохнула, открыла глаза. Ей показалось, что ее разбудил неизвестного происхождения шум, будто под окнами по асфальту протащили стонущее железо. Светало. Сквозь тонкую штору с огромными красными цветами пробивались лучи солнца – было удивительно, что она здесь, у себя дома, как она могла тут оказаться?
«Все неправильно, неправильно» – это было не суждение, а чувство. Оно вздернуло ее с кровати. Ульянова посмотрела на часы, решилась – все, поедет к Саше, им все же надо объясниться, поговорить, осталось два дня, нельзя откладывать ни на минуту, «в конце концов, этот год, этот год…». Внутри себя она повторяла это слово, означающее исчезающе-сладкое время, мужчину, дрожь от его приближения, разговоры по ночам, слетающее на пол белье, звук саксофона.
Она зашла в ванную. Пустила теплую струю воды. И «этот год» начал стекать по ней волнующимися чистыми ручейками, преодолевая большую дорогу – грудь, соски, немного выступающий живот, с углублением от пупка, лобок, икры, щиколотки, ступни. Она следила за нервными, мечущимися струями, и их движение наполнялось от пристального рассматривания неведомым смыслом.
Она сделала погорячее.
«Почему расставание неизбежно? При чем тут обещания, слова, бумага, что за игра – билет на одну поездку. В конце концов, можно расстаться, хорошо, но почему отношения, или, как это ни назови, любовь, привязанность, должны разрушиться на пустом месте? Нам же хорошо было, Саша, ведь хорошо?! Начинаешь завидовать тем, кто разбегается из-за ссор, измен, они знают, к чему пришли! Например, я – и Федор (он недавно звонил, о чем-то просил, хотел забрать, ах да, да, свою кастрюлю, но это неважно), с Федором все ясно. Васильеву я отдала все – решать, думать, делать. Главный – он. Я сама виновата, задвинула себя на второй план, считала, что если ничего не произойдет, то и никакого договора, расставания. О чем мы договаривались? Мы просто так себя обезопасили, я сейчас приеду и скажу ему – я согласилась на любовь с испытательным сроком. Да, я так думала! Ведь по-другому невозможно. Невозможно. Объясни мне, где я не прошла испытательный срок? Он умный человек (ты умный человек), должен понять, что просто так, оттого что… люди не расходятся.
Эти его вопросы! – да, интересно отвечать, копаться в себе – почему Ленин выбрал страшилу Крупскую, а не красавицу Инессу Арманд? Интересно, но зачем же так со мной? Он что-то такое выдумал, а я должна этому следовать? Вообще везде только он, я просто ходила за ним, как собачка. С какой стати? С Федором так не было ни одного дня, он знал, что я – «Строгая мама», его «Строгая хозяйка»; он потом мог меня ударить, избить даже, если ему только показалось, что я не его. На мгновение. Да, я всегда его. Везде должна принадлежать ему, только ему, но он не мог без меня, я ему нужна была как воздух. Да, конечно, деньги, они его испортили, Федя привык, чтобы ему не возражали. Никто не мог слово поперек сказать. Последнее время это право было только у меня. С деньгами всегда согласны абсолютно все, в этом их сила. Он, конечно, затем тоже на меня сел, виновата – позволила. И сейчас. Еще раз. Те же грабли. С Федором была под плитой, но я могла бы хоть запищать, но сейчас кричи, что хочешь, – он меня не слышит. Я позволила Васильеву за меня решать. Поверила – с виду такой демократ: спросишь, он – „как хочешь“, „как знаешь“, „как считаешь“. Больше так не хочу! Я ничего не подписывала, ни на что не соглашалась».
Ульянова отодвинула от себя эти мысли, это уводящее в пошлость сравнение Васильева с бывшим мужем, и с новой энергией продолжила думать о другом.
«Васильев взял меня своей естественностью. Музыкант, композитор, никогда не работал, у него нет даже трудовой книжки – всю жизнь говорит то, что думает. У него все легко. Думает то, что играет. Ему ни разу не приходилось приспосабливаться: сыграл, получил деньги, разошлись. Я на это купилась. Вот. Точно! Оказывается, я для него просто „новый состав“ – год помузицировал… Я ему так и скажу: „Я для тебя новый состав, договор закончен?“ Жалко себя, Саша, жалко потерянный год. Я не смогу, у меня нет сил на нового мужчину, он (ты) должен это понять, нет, для этого должны быть силы, а у меня их нет! У меня тоже жизнь кончается. Он может – я знаю, ему что, сыграл – получил. Сыграл – получил. Подхватил от скуки какую-нибудь девицу после концерта…»
И опять мысли стекали куда-то не туда, в ту сторону она не хотела.
«Моя кожа – ей нравится вода, она еще не старая, моя кожа, но скоро вода будет застревать в сухих мелких трещинках, складочках, в морщинках… и я сольюсь с толпой, да, с толпой одиноких женщин, кочующих вечерами по московским театрам. Одна. Останусь одна. Я почему-то всегда этого боюсь. А может, в этом нет ничего страшного? Просто одна. И много искусства… театрального».
Ульянова вышла из ванной, резко обтерлась махровым полотенцем, как будто собиралась сдавать комплекс ГТО, накинула халат и набрала номер телефона Васильева.
– Саш, ты встал? – спросила она. – Доброе утро, любимый мужчина, – добавила не без ехидства.
– Нет. Лежу, – сказал сонный мужской голос, от которого она таяла.
– Як тебе приеду. Ты об этом мечтаешь? – Она не дождалась ответа и продолжила с напором, которого раньше себе с ним не позволяла: – Хочу, чтобы ты меня встретил у метро. Я оставила свою машину в гараже у Земляковых, сегодня-завтра к ним приедет знакомый мастер, будет менять масло и все такое. В моей машине – заодно. Я – без транспорта. Встреть…
– Может, возьмешь такси?
– Не хочу. Я буду с тобой говорить.
– О чем?
– Ты опять спрашиваешь «о чем». Надоело! Убью тебя! – пошутила она, не понимая, что, в сущности, так может произойти. – Не уходи от моих вопросов, нам надо поговорить! Серьезно. Начистоту.
– И через сколько часов будешь?
– Ты еще можешь поспать, через полтора часа, нет, даже два. Мне надо два часа. У выхода, там, на парковке, где ты меня встречал.
– Только подумай, надо ли, приезжай, но говорить мне с тобой не хочется.
– Я знаю, – сказала она. И произнесла уже про себя: «Но придется».
Пока собиралась, сушила голову, пила чай, далее по списку, у нее сложилось большое, стройное рассуждение о том, что Васильев должен понять, с чем ему нельзя не согласиться.
Первым и самым весомым аргументом было то, что весь год был фантастический. Он должен вспомнить Гоа, пляж, обжигающий песок, кромку воды, как они шли, обнявшись, вдоль океана, как следили за канатоходцами – «разве было плохо? нам было плохо? хоть раз тогда, хоть один раз, вообще?». Месяц, даже два, когда они только познакомились, показались невозможным в природе совпадением. Физическим в том числе. Так ощущала она, и он должен понять, такими моментами разбрасываться нельзя – он же не мальчик, пусть вспомнит свою же шутку: «Для нашей любви еще не придумали надежной кровати». Так мало людей, за кого можно держаться. Прожили целый год! Зачем разрушать? И еще сознательно! Васильев должен был понять, что всякое совпадение, соединение – сложная вещь, и просто ни с того ни с сего… В продолжение этой мысли она еще скажет ему, отдельно, про то, что они вросли друг в друга, что она постоянно думает о нем – это и есть любовь, ее не ищут, если уже нашли. Вот какие у нее неоспоримые доказательства.
Когда Татьяна оделась и выверенными движениями подводила глаза у зеркала, ей пришел в голову еще аргумент – Васильев должен вспомнить: он однажды, в апреле, тяжело болел гриппом, и кто за ним ухаживал? Он должен вспомнить про свой возраст! Мужчине в его годы обязательно нужна женщина, иначе он опускается, и никакие его интеллектуальные способности, таланты уже не спасают – ей вдруг так остро захотелось стариться вместе с ним, даже сердце как будто закололо и суставы заболели.
«Пусть не боится. Я его не зову в брак, но мы не должны расстаться, пусть это будет, как говорят англичане, „друг с привилегиями“, но мы не должны расставаться ни в коем случае».
Поговорив с Татьяной, Васильев бросил мобильный телефон на стоящий рядом с кроватью журнальный стол. Глаза сами собой закрылись. Он вдохнул утренний воздух, пришедший с ветерком из приоткрытого окна, и слово «расставание», каждый звук которого бурлил в нем, стало жить, заполнять все пространство его мыслей.
«Адам полюбил Хаву. А думал ли Адам, предполагал ли, что они могут расстаться? Такая мысль могла ему прийти в голову? Или он знал, Ева на Земле одна, другой нет, он обречен любить только ее? Хотя почему „обречен“ – может, это счастье любить только одну женщину, свою Еву?»
«Расстаешься – остаешься» – ветер чуть покачивал на петлях тяжелую деревянную раму.
Выяснять отношения всегда мучительно. Он предчувствовал разговор, как надвигающуюся зубную боль.
«Да. Всегда наступает завтра, даже через год».
Он знал, что она скажет, но не знал, что отвечать. Собственно, со всем заранее согласен, и с тем, что ему надо остепениться, и с тем, что Ту идеальная женщина и, наверное, жена идеальная. Он все это знает – про что еще говорить? Когда в Монреале придумал любовный договор, ему понравилась сама идея, слово, название – любовный договор. Предмет договора – любовь. Разве это не звучит? Разве не надо договариваться о любви? А пункты про любовное сомнение, про открытость чувств, близость, насыщенность, про то, что теперь у него с женщиной не будет никакого насилия, никакого принуждения, никакого присоединения по привычке, по стечению обстоятельств, потому что так вышло и теперь неудобно расставаться.
По молодости, помнил, всегда боялся, что его новая подружка залетит. Тогда придется жениться, он станет отцом, вынуждены будут снимать квартиру, он должен зарабатывать на семью, вечерами дудеть для всякого ворья в ресторанах и там же спиваться, потому что сказать «не пью» невозможно, – и все только оттого, что советская резинка оказалось непрочной? Лекарственных контрацептивов тогда не было, а те изделия, продаваемые в аптеках под номерами, рвались, их натягивали одно на другое, ничего уже не чувствовали, а они все равно рвались. И вот Васильев думал, что его жизнь так же забуксует, застрянет без любви, чувства и смысла в какой-то неведомой женской трубе.
Но она не застряла.
Или кажется, что не застряла. Так. Таким способом. Обычным.
Женился быстро, авантюрно, радостно, сам не заметил как. И развелся так же. Незаметно в Питере выросла дочь. Скоро будут внуки. Звук саксофона сам вывел его на простор музыкальной свободы, заработков, постоянного живого интереса. Потом – еще один брак, очень красивая, но пустая женщина, потом – еще, заботливая душечка, череда прекрасных увлечений, и вот он взрослый-взрослый мужчина, еще несколько последних шагов жизни и – старик.
Через внутреннее зеркало заднего вида – в темноте прикрытых глаз поблескивает, кажется, справа; он смотрит на пустынную дорогу, с которой только что промелькнувшее, увиденное, замечательное, роскошное, соблазнительное, приводившее в подлинный восторг, неожиданно исчезает, кем-то стирается влажной тряпкой, словно со школьной доски. И получается, не жизнь прожил, а проехал по пустырю – ничего не было, ничего не видел, ничего не чувствовал, ничему не радовался. Было ли что-то главное во всем этом?
«Она приедет. Ей скажу – что? Что я не знаю. Ничего не знаю. Не поверит. Счастье – это не тогда, когда тебя понимают – это для подростков, – так, для меня счастье – это когда тебя НЕ понимают, а тебе все равно, тебе по барабану».
Васильев открыл глаза, привстал на локте, чтобы взглянуть на часы – время еще есть.
На самом деле его оставалось совсем мало; если бы узнал, что уже меньше чем через двое суток он увидит пыль на асфальте, покатившуюся на него, как валуны, то и тогда бы ничего не смог изменить в своей жизни, переделать и даже передумать.
Календарь показывал пятнадцатое сентября. Из окна в комнату вливалось мягкое осеннее тепло. Пригревало.
Васильев взял стоявший на подставке рядом с кроватью инструмент, приподнялся повыше, подложил под голову подушку и извлек из саксофона первый пробный, корявый звук, затем поправил его, сделал потише и потоньше. Потом добавил сюда две нелепые и совершенно странные короткие музыкальные фразы, ему показалось – из Янга или Купера, потом повторил их с паузой, но с большим напором – створка окна одобрительно качнулась, скрипнув верхней петлей. Потом он взял звук пошире, растянув его в непринужденную светлую улыбку, как бы даже не при встрече с привлекательной женщиной, а с милым ребенком, с детьми – получилось рас – рас – рас – расставанье. Он знал, звуковая дорожка жизни, то, что называется музыкой, складывается из случайностей, одно зацепляется с другим, неизвестно почему сочетается с третьим, и так шаг за шагом. Васильев чувствовал эту поступь интуитивного движения звуков и идущих за ними смыслов и пошел за ней, перескакивая, словно по ступенькам, с одной ноты на другую. Со стона – в крик, с крика – в шепот, с шепота – на шипение, с шипения – на возглас, с возгласа – на твердое «да» или «нет».
«Ту, ту… Ну, уведет меня жизнь от нее – пусть уводит, если так надо. Что я могу, Ульянова, сказать тебе? Будь, что будет. Ту-ту-ту ту-туууууууу»?
Музыкальная фраза означала – Александр Васильев ничего не знал о своем будущем, что-то щемило, подсказывало где-то у сердца, но всерьез не тревожило, не заботило – сейчас почему-то с особой силой безразличия. Какое будущее – он ничего не хотел знать о нем! Вообще, теория и практика, как сцена и кулисы, – два разных взгляда на одно и то же. Искать слова? Их подбор не имел значения – ноты сами во что-то должны складываться. Саксофон – духовой инструмент, значит, «дух» там, внутри металла, его дух, вот, мол, пусть сам и разбирается, извлекает, что ему нужно.
Васильев играл, выходило что-то джазовое. Джаз – свобода, как бы возможно все, никаких запретов в звуке, в отношениях мужчин и женщин, да во всем, как выльется – так и сложится.
«В конце концов, жизнь – экспромт».
Такое отношение к жизни Сашу Васильева никогда не подводило.
Обилие чужих в метро поразило Ульянову – люди спускались по эскалатору – мужские затылки, уже с утра потные, с трехъярусными жировыми складками, даже сзади видно: ничего не понимают в любви, – выстроились, уходили в самый низ, до «красной шапочки» в прозрачном пластмассовом стакане. Женщины выглядели чуть лучше – начесаны, зафиксированы гелем, лаком, холодильным холодом, безнадежной, неизлечимой фригидностью. Толпой мужчины и женщины входили в вагоны, шли на пересадку мимо просящих милостыню инвалидов и стариков. Сегодня, как никогда, она это видела – люди совершенно, безобразно, скверно чужие, заняты непонятно чем, думают о какой-то белиберде, все некрасивые, даже страшные, безвкусные, их всех не жалко, они такие и должны болеть, стариться, умирать. Они это заслужили, потому что не думают о том, о чем надо думать, о чем думает сейчас она. Им непременно надо всем, без исключения, думать, как не потерять своего человека, мужчину или женщину, не терять своего. Этот чужой ей народ входил и выходил из вагонов. Ульянова металась в мыслях: от того, что она скажет Саше, «моему Васильеву, он – мой», вплоть до того, что правительство должно сделать со всеми этими жуткими мордами, чтобы они перестали угрюмо смотреть на мир, перестали бояться потерять материальное, держаться за свое место, за свои никчемные деньги, недвижимость и за все такое.
«Президенту, или кто там у них, надо издать специальный указ: ничего не надо ждать – не надо ждать такого, что невозможно получить. Надо радоваться тому, что есть. Любить то, что досталось, не копаться в себе, не мучить себя никчемными вопросами, не ждать светлого будущего. Достался хороший человек – живи с ним до смерти, радуйся. Вот скажу Саше-Васе, пусть он тоже, да-да, ему тоже надо это понимать».
Поезд тащил Татьяну от станции к станции, настроение ее улучшалось, потому что все так складно складывалось, убедительно, просто, ясно.
Она вышла на улицу, солнце лупануло по глазам, заставило зажмуриться и вернуло к реальности. Будто от света ее вдруг качнуло в другую сторону – «ничего не просто, не убедительно, а ужасно и противно говорить о себе, просить любви, отношений, встреч, разбираться в этом, они правы, эти угрюмые люди, ничего не получается, ничего…».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.