Текст книги "Все могу (сборник)"
Автор книги: Инна Харитонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Серафима, в отличие от племянницы, ни горестями, ни радостями похвастаться не могла. Прожив спокойно и тихо, без особых проблем и переживаний свою не короткую жизнь, не видела Фима в ней ничего примечательного. В копилке ее жизненных опытов не существовало того, о чем можно было бы вспоминать с гнетущим страхом или же безбрежной радостью.
Конечно же она когда-то любила, не совсем страстно и не особо взаимно. До порока распущенности опускаться она не хотела, да и не могла и откровенно ужасалась, видя, на какие жертвы шла большая часть ее ровесниц-подруг. То, чему спустя годы придумали оправдательное определение «гражданский брак», во времена ее молодости считалось крайним распутством и Серафиминым воспитанием не поощрялось. Может, поэтому, может, по-другому осталась она сначала за оградой танцплощадки, потом за ветхим заборчиком районного парка, а спасла себя от всего в надежных стенах темной и вечно холодной библиотеки.
Сначала просто просиживала Серафима в читальном зале, перелистывала тонкие листы энциклопедий, разглядывала картинки медицинских справочников, изучала карты мира. Сидение ее не имело никакой системной логики, и позже, привыкнув к запаху пыли, радуясь ему, тишине, полумраку и полутону произносимых голосов, теряющихся промеж высоченных стеллажей, поступила Фима в институт куль туры на отделение библиотекарей. Учеба скучная и дальняя не возбуждала в голове молодой девушки мыслей о карьере, о любимом деле и прочих идеалистических приметах юности.
Повинуясь жизненным обстоятельствам и семейной традиции не высовываться дальше того, о чем тебя просят, медленно превращалась Серафима в соляной столб и отчаянно не понимала, почему ее лучшие стремления перегорели со скоростью грудного женского молока, зараженного стафилококком. Сначала такие думки приходили к ней часто, но потом отпускали, а после и вовсе покинули. И когда жизнь ее библиотечно-домашняя в сиреневом и грустном стародевическом возрасте практически вошла в свою сонную колею безынициативности и покорной апатии, случилось с малолетней племянницей Олей то, что случилось.
К тому времени наработала Фима несложный уклад своей жизни. В этом расписании каждодневных дел находилось место не только работе с ее однообразными карточками, формулярами, библиотечными коллекторами и очередью на дефицитную «Роман-газету».
Раз в неделю, субботним вечером или воскресным утром, отправлялась Серафима помолиться и причаститься. Выбирала она себе путь долгий, но гарантированно тайный, в другой район Москвы, где точно ее никто не узнает, не опознает среди немногочисленной толпы прихожан. Половину пути проезжала Фима автобусом, потом выходила для пересадки на троллейбус, но часто шла пешком, медленно, в задумчивости, мимо ветхих домов старого интеллигентного Сокола, мимо всех Песчаных улиц, к храму, который любила.
Похоронив почти разом обоих родителей, сначала приходила сюда Серафима с делом – заказывала сорокоуст, а потом просто по привычке, а уж после по нужде внутренней. Походы эти в сторону Сокола стали постоянными. Для них припасена была у Фимы белая узорчатая шаль, считалось, что к празднику, и добротная темная косынка, прибалтийская, как будто импортная, которой Серафима тайно гордилась и подолгу наглаживала скользкий квадрат перед выходом из дому чугунным утюгом на газу – обычного, электрического, не признавала.
Когда-то и застала рыдающая племянница Оля тетку за этим занятием. Фима расстроилась, что придется отложить поездку на Сокол, но Ольгу гнать не стала. Выслушала и ахнула. В тот день жизнь ее, расписанная надолго, взвизгнула, лязгнула и повернулась-таки на новый оборот, в котором предстояла ей новая работа спасительницы.
Ругать и упрекать племянницу ей в голову не приходило. Откуда-то появилось решение, хладнокровное и, казалось бы, вовсе не праведное, но Фима знала точно, что правильное, так же как знала, что земляничного цвета закаты случаются лишь на исходе зимы, в бледном февральском небе, усталом и не обновленном весной. И Серафима стала действовать, половиной себя вымаливая прощение у Всевышнего и одновременно, другой половиной, организовывая срочную свадьбу Ольги с подвернувшимся ухажером Степой. Это после было сокрытие симптомов, подтасовка фактов, редкие книги в обмен на медицинские справки с нужным, по легенде, сроком беременности. Были инсценировка якобы преждевременных родов и вполне доношенный, но, к счастью, слишком маленький Боренька. Было недоумение родственников, и Серафима положила уйму сил, чтобы не переросло оно в подозрение.
За всю свою последующую жизнь ни разу не пожалела Серафима о сделанном. Видела, с какой земной благодарностью тянется к ней племянница, как любит ее Степа, как радуется ей Боренька, а потом и Павлик. Чувствовала, что в Ольге нашла она свою семью и детки ее, два мальчика, будто наполовину ейные, и оттого любимые, и оттого бесценные, благо что выстраданные. Всей собой растворилась Серафима в Ольгиной семье, и только дела библиотечные и воскресно-субботние отнимали у нее мысли семейно-бытовые. Даже роман ее любовный, хоть и поздний, под напором стремления помогать Оле сам собой сник.
Ухажер был вовсе не плох, журналист, хотя и военный и уже вдовый. Служил Александр в социалистической тогда Германии, в славном городе Магдебурге и присылал Фиме оттуда изредка открытки. Женихом его Серафима не видела, да и не льнула к нему по-женски, по-ласковому. Когда был он в Москве, нравилось Фиме навещать его на работе. С особым чувством поднималась она по ступенькам «Красной звезды» и каждый раз замирала на проходной, прислушивалась к типографскому гулу, присматривалась к военным чинам и чумазым печатникам и с легкостью поднималась в Сашин кабинет, где шум печатных станков сменялся звоном и стуком печатных машин.
Это была другая жизнь, непрочитанная и неизвестная, но во всех своих проявлениях более быстрая и яркая, более полная, как казалось Фиме. Сравнивая спокойствие библиотеки с динамикой и темпом газеты, в душе она больше льстилась к последнему, но также понимала, что спустя время начинает кружиться у нее голова от суматохи и спешки, которые обязательны в час подписания номера.
В Саше привлекала Серафиму вовсе не внешность, импозантная и даже обольстительная. Она любила его слушать, часами впитывая журналистские байки, исторические неизвестные факты и, чему она поначалу удивлялась, цитаты из Писания. Редко задавала она вопросы, боясь перебить и нарушить то упоение восприятия грамотной мужской устной речи. Особенно интересовало ее, как относятся немцы к русским сейчас, уже спустя много лет после войны. И Саша отвечал, составляя образ города Магдебурга, его военных русских и гражданских немецких жителей. Ответ его был сродни рассказу, красочному и полному. Серафима радовалась, что немцы до сих пор испытывают чувство вины перед русскими, и огорчалась, что некоторые из них, самая малость, русских в душе ненавидят.
Пару раз случалось им даже ужинать в «Арагви» и ходить в кино. Но Фима тяготилась светской жизнью и неизменно винила себя в согласии на эти свидания, хотя без ханжества пила грузинское вино, иногда даже в больших количествах. А с утра, до открытия библиотеки, бежала в «Детский мир», где отстаивала очереди за сандаликами, джинсами и рубашечками Оленькиным сыновьям. Радость от добытой детской вещички не шла в сравнение с радостью встреч с Сашей.
То ли страх не изведанных доселе отношений мужчины и женщины пугал Фиму, то ли привычка жить так, как жила, не давала жизни перейти на другой качественный оборот, но Серафима своей жизни с Сашей так и не связала. Пыталась поначалу искать в многочисленных библиотечных, но таких, как оказалось, часто несодержательных книгах описания отношений во всех интимных подробностях, расспрашивала даже Ольгу, которая краснела, но отвечать не торопилась. Совсем уже Фима растерялась, когда привез ей Саша из Германии комплект нижнего белья тонкого трикотажа с таким же точно тонким кружевом. Трусы и майка, запечатанные в пакете, обожгли ее руку еще до того, как она их извлекла на свет. Будто знала заранее, что там, а как реагировать на странный подарок, не представляла и на всякий случай обиделась. И сильно огорчила Сашу, который долго выспрашивал у гарнизонных кумушек, что лучше привезти в Москву женщине, и практически хором они насоветовали ему белье, а в итоге все обернулось пощечиной и большим конфузом.
Заглаживал свою несуществующую вину Саша уже без советчиков. Привез он Руфе черного щеночка карликового шпица. Сучка была высокопородистая и оттого дорогая и имела, по обыкновению, уже и имя. На черный комочек под именем Беллочка Серафима обижаться не могла никак, как и не могла больше встречаться с Сашей, роман с которым явно и давно требовал развития. Это она знала точно, но ходу тому самому развитию не давала, предпочитая просто оборвать отношения. Потом, правда, жалела и даже корила себя за никчемную робость сорокалетней женщины, но до истерик не опускалась, вымещая неизрасходованный, от природы малый запас нежности на Олиных мальчиках да на капризную Беллочку.
В этих заботах прошла ее жизнь, как она сама считала, удачная. А про жизнь иную читала она в романах и приучила к тому и Олю, юношеские страсти которой так удачно полегли промеж заложенных страниц бесчисленных томов.
Кончина легкая, в подтверждение ощущений самой покойницы про благое земное существование, напугала Ольгу поболе ночных кошмаров. Начав заново, по второму уже разу «В лесах», лениво двигалась она с листа на лист. Фима слушала молча и вроде бы даже изредка кивала. Ольга, устав читать, потянулась поправить тетке подушки, с которых она покорно съехала прямо в руки племяннице. Покорность и проворность движения объяснялась бездыханностью Фиминого тела. Страдая от одного страшного недуга, преставилась она от другого, который и избавил ее от предполагаемых мук медленного иссыхания.
Два дня до похорон пребывала Ольга в состоянии близком к помешательству. Причина расстройства крылась намного глубже, чем могло казаться. Стало ей чудовищно одиноко. Потеряв с Фимой не только тетку и наперсницу, но и бескрылого ангела-хранителя, она чувствовала кругом себя пустоту, которая не могла заполниться ничем. Наверное, первый раз за многие годы Ольга растерялась. «Я же больше никому не нужна. – Сознание приходило явно несвоевременно, но зато точно. – Я не нужна уже детям и тем более их женам. Я не нужна внучкам, потому что я не могу дать им ничего. Ведь материальные блага у них есть, а любви я к ним не питаю. Я не нужна даже Богу, потому что в Него я не верю». «Мой бег Бог. Мой Бог сник, как съеденный наполовину бублик». Маяковский врезался цитатами в Ольгины размышления как нельзя дословно, отчего не покидало ее чувство жестокости происходящего. Не тревожась потерями ранее, эта первая серьезная утрата повергла ее в подкожный ужас, который не отпускал ни днем ни ночью.
Спасал только Степан Кузьмич, по такому случаю приостановивший изобретательский процесс. Очнувшись моментами, вкладывала Оля свою голову в его руки, изъеденные растворами, порезанные шрамами с неизменными синяками на ногтях и черным штрихами кожного узора. Тихо плакала. Он гладил ее по волосам, плечам, шее, пытаясь вспомнить и отыскать то место, с прикосновением к которому делалась его жена когда-то мягкой и податливой, отпускала тело на волю и придвигалась к нему. Степан Кузьмич искал, но не находил этого места и повторял медленно, как ребенку: «Ты не горюй, Олюшка. Не плачь. Жизнь-то она правильно придумана. Ты вон слезы-то утри, меня послушай». Ольга приподнималась, смотрела мужу в глаза и снова заливалась: «Я не нужна никому. Слышишь, никому! Одна я!» – «Так это ж хорошо как, Олюшка. Хорошо, моя ягодка, зоренька моя ясная, а ты все в толк не возьмешь. Когда ты не нужна-то никому, значит, на деле-то выходит, что и не обязана-то ты никому, не должна ничего никому и чиста ты перед всеми. И перед миром праведным, и перед ночью черной. Значит, свободная ты, как ветер в поле среди лета, и свобода твоя не лишняя, не лукавая, а настоящая. Вона как бывает. Видать вон, судьбинушка твоя тебя так развернула, а ты кажилишься да слезы катишь вместо того, чтоб спокойствовать». Слова эти неуклюжие до Ольги доходили плохо, потому и повторял Степан Кузьмич их по нескольку раз за день, как только видел, что жена его переставала моргать и закатывала глаза внутрь себя. И каждый раз все больше нараспев повторял то, что Ольга постепенно начинала осознавать и во что все-таки не верила. Сбивали ее с толку и распев, и сама родная речь мужа, давно забытая и променянная на московский научный и технический диалект. Но зерно истины сверкало для Ольги среди плевел всего сказанного и вместо спокойствия будило в ней мысль признаться про Бореньку. Мысль эту гнала она дальше, от страха, от вечной виноватости перед Степаном Кузьмичом, от того, что тетка, будь жива, явно бы расстроилась от такого всплеска внезапной сентиментальной правдивости племянницы.
А сентиментальность и глубокое спокойствие овладевали Ольгой все больше, когда вела она свой взгляд по кругу поминального стола: по Бореньке, его прозрачной жене, по их дочке, грудной, долгожданной и еще совсем несмышленой. По Павлику, с неизменно оттопыренной нижней губой, по независимой Татьяне с шестилетней девочкой, чуть полноватой, явно в сына, но все же симпатичной девочке. Минувшие дни расстройств Фиминой смертью уступили место материнской гордости за большую благополучную семью.
11
День рождения Таниной дочки Лизочки выпал на воскресенье. Еще оставался в душе осадок после похорон Серафимы, но праздничное ожидание брало вверх. Те хлопоты, что достались Татьяне в этот день, были ничуть не обременительными, и гости, которых ждали назавтра после обеда, были немногочисленными.
Вся суета предпраздничного дня кончалась усталым вечером, когда расходились спать домашние, и Таня оставалась одна, в большой белой кухне и одновременно столовой, среди красоты мебели, могущества бытовой техники и невыветрившегося запаха жареного лука и вареных яиц. Особенно не любила она запах яиц, но с годами свыклась и только с улыбкой вспоминала, как ее, кормящую мать, выворачивало наружу от этого гастрономического аромата.
Таня не делила, как многие из матерей, жизнь до Лизочки и после. Единственной и неоспоримой вехой ее было замужество, а Лизочка стала дополнением к супружеству.
Паша забирал Таню из роддома вечером, когда и не ждала она его, только с трудом вставала с кровати и подходила к незашторенному окну. Улица продолжала жить, мигая светофорами, скрипя тормозами машин, и среди потока легковушек все выглядывала Татьяна свою, вишневую. Наклонялась к спящей Лизочке, поправляла на ней байковую шапочку, не по размеру большую, с уродливым рисунком и атласными завязанными ленточками. «Не едет за нами папа», – комментировала она дочке свои огорчения. Лизочка тянулась, морщилась, причмокивала голым ртом и продолжала спать. Последний осмотр дежурного врача Таня игнорировала. Просто не вернулась в кровать, не задрала казенной сорочки до пупка и не обнажила сокровенных мест акушерскому взгляду. Ей и так становилось противно только от одной той мысли, что все, вплоть до ляжек, вымазано у нее там зеленкой, будто меткой, расплывчатой и небрежной на белой коже нежных складок.
Нарумяненная, напомаженная, во всем чистом и новом гуляла она по роддомовским коридорам, заглядывала в чужие палаты, брезгливо осматривала встреченных рожениц. Когда приехал Паша, была она уже взбешена и даже Лизочку нести сама не захотела, отдала медсестре. Так они и спускались вниз, каждый к чему-то неизведанному: Таня к материнству, Лизочка к семье, а медсестра к очередным подаркам. Покружив перед Пашей нарядным конвертом с дочкой, отдала медсестра его обратно Тане, которой ноша ее собственная так отяжелила руки, что с трудом справилась, чтобы не уронить малышку. Радости не было, и скучать она не скучала, а молча поцеловала мужа, села в машину и поехала домой.
Это жестоко, думала она, получить в подарок бриллиантовые серьги и цветы за то, что ты родила целого ребенка, за то, что ты мучилась и терпела унижения. Гости толпились возле Лизочки, кто-то дергал ее за ножку, кто-то за ручку, Ольга заглядывала ей в рот, будто кобыле, и целовала попеременно то ее попу, то ее щечки, а Таня сидела на диване и читала газету. Тот интерес, который все поголовно испытывали к ее ребенку, она не разделяла. Заботило ее другое. Что живот стал страшным, полосатым, отдельными кусками свисающим; что бедра, и без того не худые, расширились еще больше; что руки отекают и ноги болят строго по синеве вспученных вен.
Передавалось ли Лизе настроение матери? Все процессы метафизической связи ребенка и его родителей были настолько непонятными, что и говорить об этом не стоило. Но Лизочка старалась проявлять столько проницательности по отношению к матери, что не заметить этого было нельзя. Она практически не плакала, хорошо кушала и часами сама себя занимала детской бессмысленной игрой. Перебирая пальчиками цветные погремушки, дергая за помпоны пинетки, пуская карасики слюнок, она самостоятельно проживала те часы между первой в жизни обязанностью кормления, сна и купания, чем быстро вернула если не любовь, то большое мамино расположение. Она открыто и чуть дурашливо улыбалась всем, кто проявлял к ней хоть малейший интерес. Она научилась смеяться в полный голос задолго до того, как предписано это неонатологами, и вполне заслуженно получила второе имя Солнышко.
Ничего солнечного, кроме ежедневной беспочвенной радости, в Лизочке не находилось. Темноволосая, излишне раскормленная, с умными черными глазками, она больше походила на зверька норки и росла с постоянным опережением своего детского графика, спешно вырастая из памперсов, комбинезонов и шапочек.
Лизочку любили все общие знакомые. Ведь была она первой дочкой, первой внучкой, первой племянницей и первой крестницей. Когда остальные ровесники Павла только подумывали о детях, здесь наличествовала здоровая младенческая единица женского пола, к тому же еще покладистая и жизнерадостная. В дом текли бесконечные подношения и подарки, женщины добровольно записывались в няньки, а Таня, замечая популярность дочери, использовала ее в своих целях. Не особо утруждая себя материнством, она занялась собой. Стала ходить в бассейн, на массаж и на аэробику. Паша ежедневно бегал на молочную кухню и возил дочку, когда требовалось, в поликлинику. Очереди и скопление народа пугали Танюшу, и она предпочитала отсиживаться дома, благо Лизочка почти не болела, время от времени страдая то животиком, то сопельками. Когда последние водянистые капли из щедрой когда-то на молоко груди упали в Лизин ротик, Таня и вовсе обрадовалась. Была в этом конченом лактационном периоде независимость и тень девической юности, которая подхлестывала Таню ностальгией и почти забытой свободой, трансформировавшейся в необязательность почасового вкладывания неудобной круглой груди в рот малышке.
Разводить молоком порошковую кашу оказалось куда проще, хотя Лизочка, будто огорчившись на отсутствие материнской еды, объявила поначалу голодовку и даже принялась орать на весь дом требовательно и особо звонко. Паша, подумав, привез все магазинные смеси, и пока, не испробовав по ложке с десяток, Лиза не остановилась на одиннадцатой, спокойствия дом не видел. «Наука целая их накормить», – с гордостью добытчика обнимал Паша жену. Таня сторонилась, выскальзывала и занимала себя несрочным делом мытья посуды или стирания пыли. Супружеская постель оставалась наполовину пустой.
Уже, казалось бы, давно смылась зеленка и зажило все то, что мешало думать о полноценном супружестве, но поначалу Таню останавливал страх перед, как ей придумалось, обязательной болью. На смену страху пришла стыдливость располневшего и некрасивого тела, потом усталость, бессонные ночи прорезываемых зубов, а потом и наркотик полноценного сна, не растревоженного пылкостью любовных утех.
Танина подруга Ира настойчиво советовала молодой матери пересмотреть свои взгляды на интимную сторону бытия. Приводила аргументы каждый другого красочнее и убедительнее, и чем сильнее росло превосходство ее точки зрения, тем становилось Тане противнее. Умом понимала она, что отдаление от мужа растет день от дня, и прислушивалась к себе: правильно или нет поступает она, что томит Пашу, еще не растравившего отмеренный потенциал того мужского, что не дает забывать женщине о том, кто есть она на самом деле.
Паша старался как мог. Приносил фильмы с содержанием настолько бесхитростным и откровенным, что делалось тошно. И ни один из них не возбуждал его жену и даже, по наблюдениям, еще больше отдалял ее от того исступления, за которым где-то внизу согревалось страстное желание. Ему, в равной степени озадаченному работой и семьей, не хватало дня ни на что. Мелькала мысль, что не мешало бы завести любовницу, неприхотливую, без претензий и обязательств. Но даже на такие, пусть и урезанные до минимума физиологической близости, отношения требовалось время, которого не было и быть не могло. Паша постоянно раскачивался, то склоняясь в сторону работы, то к интересам семьи, потерявшей свое истинное предназначение и названной теперь «общий дом».
В этот дом – огромную квартиру – приходил он поздними вечерами: когда ужинал, когда сразу ложился спать. Всегда был готов завтрак, по углам не сбивалась пыль, рубашки по-прежнему хрустели накрахмаленными воротничками и манжетами, но что-то ушло, и даже первые счастливые слова доченьки это «что-то» не заменяли.
По выходным, когда полно было дома друзей и родственников, старался Паша уезжать. Только для Иры и для ее подросшей дочери Анечки делал исключение. Напоминали они ему о лете и лагере, о той Танюше, которая встретилась ему в солнечном Крыму и которую он не переставал любить до сих пор. Глядя на Анечку, которая вытянулась и еще больше похудела, думал он, что пройдет не так уже много лет, как и их Лизе придет час заканчивать школу, выходить замуж и трепать нервы родителям долгими ночными прогулками.
С годами утратила Аня детскую непосредственность, стала зажатой и молчаливой. Паша замечал, что комплексует она из-за своего роста, гордого и вовсе не сутулого, но слишком непопулярного в ее возрасте. Весь день могла просидеть Аня с Лизой, играя с ней в не по годам взрослые игры.
Поражало Пашу, какой стеснительной стала Ирина девочка. Когда он в шутку подбрасывал попеременно то ее, то крошку Лизу, обеими руками держалась Аня за подол своего платья, всем своим видом показывая, что если дядя Паша углядит лоскутик трусиков под ним, то она сильно огорчится.
Аня находилась в том промежуточном возрасте, когда куклы ее не интересовали, а других девических пристрастий у нее пока не образовывалось. Спорт и музыка были заброшены, и целыми днями была предоставлена Аня самой себе и сама для себя совершала теперь собственные открытия взрослого мира.
Отведя взгляд от Анечки, хотелось Паше кидаться к зеркалу и искать в лице отметины времени. Находились они больше в волосах, к вискам поседевших, но и это было лишь подтверждением чрезмерной рискованности современного бизнеса со всеми «черными четвергами», бартерными ценами и новыми таможенными законами.
Субботняя баня подытоживала дела недельные. К вечеру ближе встречался Паша с братом и ехал париться по всем законам банного искусства. Долго выбирал веник из дубового и березового, иногда останавливался на липовом, ценя его особенно зимой. Для каждого веника должно было быть у него специальное настроение. Банное искусство стало единственной, полностью изученной Пашиной наукой. Входил он в Краснопресненские бани с уверенностью и только здесь мог чувствовать себя с братом, не искушенным в парильном деле, на равных и с позиции доки укорял того за послебанное пиво, попивая чай из термоса. Двадцать четыре травки, присланные из деревни, дымились ароматами луга и леса, сверху плавал крепкий боярышник, не спешивший развариваться и падать на дно, а братья сводили дебет и кредит своего экономического благополучия, выводя столбики цифр на запотевшем стекле банной перегородки.
Компьютерный бизнес, приносивший до поры до времени ощутимую прибыль, постепенно стал обрастать проблемами, на решение которых уходило сил намного больше, чем составляла сама прибыль. Теория успешного развития дел требовала соблюдения всего лишь одного условия. Там, где доход рос как на дрожжах, должна была присутствовать обязательная дармовщина. Поначалу компьютеры ввозились практически контрабандою, минуя таможенные декларации и прочие законные условности. Со сменой власти пришла и смена порядков, по которым на взятки и дорогие подарки уходила львиная часть заработанного. Долго не раздумывая, плавно перешли братья на продуктовый бизнес. В коробках с американскими куриными окорочками и шоколадными батончиками крылось начало новой кипучей деятельности. Куры ввозились вполне законно и тут же, не успев отлежать на складах, продавались чудовищным оптом, чуть ли не целыми железнодорожными составами. Куриные поставки растекались по необъятной всероссийской географии, и главную роль необходимой дармовщины сыграло происхождение кур. Выращенные на полугенетическом уровне куры поистине представляли собой гибриды живого и синтетического, но тогда об этом мало кто мог догадываться, а все сертификационные документы гласили обратное: что, мол, куры эти, в пору американского своего гражданства, бегали по травке, кушали лучшие зернышки и никакими добавками, а тем более хитроумными скрещиваниями не увлекались. Людей, которым пришлась по карману куриная доступность, при отсутствии отечественных аналогов, набралось полстраны. Все они закупали мороженые окорока и ели их в жареном, вареном и тушеном виде. Братья потрудились на славу. И теперь ни одно семейное торжество среднестатистического российского гражданина не обходилось без окорочков. Главная строка меню любого праздника оставалась долгие годы за курами, приготовленными в духовке под майонезом и с чесноком. В преддверии государственных праздников подъезды домов наполнялись по всем этажам этим ставшим почти пошлым запахом подпаленных тушек и распаренного корнеплода. Куры, горе что умерщвленные, буквально ворвались в жизнь народа. Традиционные шашлыки променяли баранину, осетрину и свинину на рубленую курятину, которую, при содрогании эстетов и гурманов, поглощали с жутким соусом кетчупом, разлитым в литровые пластмассовые бутыли. Жить становилось проще, жить становилось веселее.
Успешность семейного бизнеса росла вместе с популярностью продаваемого продукта, который здоровья соотечественникам явно не прибавлял, но и особо его не портил. Открытых противопоказаний для потребления таких кур выявлено не было. Это братья проверили отдельно, все же беспокоясь за ближних. Но сами своих кур не ели и друзьям не советовали. Свершив свою маленькую куриную продуктовую революцию, Паша с Борей стали первопроходцами на большом гастрономическом пути. Именно они проверили на себе, что продуктовый бизнес приносит самую быструю прибыль и всегда гарантирует спрос.
Вопросами спроса и предложения занимался больше Боря. Ему, лидеру и по характеру, и по роду занятий, предоставлялась возможность властвовать. Паша при брате стоял на посылках, но в штатном расписании должность его значилась исполнительным директором. Все было справедливо. Тот, кто правил, был генералом, а тот, кто подчинялся, автоматически становился исполнителем. Цельность Бориной натуры, его удачливость и даже фартовость не приносила ему особого удовлетворения. Добившись неоспоримых побед на фронте предпринимательства, тылы его зияли просветными дырами, процесс латания которых от его собственной воли уже, к сожалению, не за висел. Поэтому говорили братья в банных посиделках только о работе. О семьях молчали, хотя сказать было что.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.