Текст книги "Невеста без места"
Автор книги: Инна Кабыш
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Дантов «Рай» – это руководство к действию,
это: что делать,
это самая своевременная книга.
Вот мы всё строим рай,
а он не стоит.
А у Данте – стоит.
В раю все счастливы по определению.
А ведь их, «счастливцев праздных», много.
Не меньше, чем грешников в «Аду».
И все разные.
И у каждого своя степень заслуженности:
есть дева Мария, святые, мученики,
и есть, так сказать, рядовые верующие.
Что же, все они счастливы одинаково?
Нет.
Но рай – это место, где никто не сравнивает себя
с другими,
не взвешивает своего счастья;
каждый связан непосредственно с источником
счастья: Богом.
Каждый счастлив отдельно.
Мысль, чуть не враждебная русскому уму,
помешанному на соборности и всемирных идеях.
Но пора уж нам понять,
что на этом свете есть вещи,
которые можно делать только в одиночку.
Умереть, например.
Или – быть счастливым.
Рай может быть построен
только в одной отдельно взятой личности.
Ею самой.
И это не эгоизм.
Это свойство рая.
Ибо рай не география, а личное дело.
А жить при этом можно где угодно.
Хоть в России.
* * *
Н. С.
Я люблю тебя так, словно я умерла,
то есть будто смотрю на тебя с того света,
где нам каждая жилочка будет мила,
где любовь так полна, что не надо ответа.
Мне не нужно уже от тебя ничего…
Все земные сужденья о счастии лживы,
ибо счастье – оно не от мира сего.
И тем более странно, что мы ещё живы…
* * *
Поэт, ты думаешь тебя
твои стихи спасут,
когда архангелы, трубя,
всех призовут на Суд?
Ты думаешь, что за стихи
тебе простят твои грехи?
Не обольщайся, дорогой:
ответишь, как любой другой.
Поэзия – такой же труд,
как ловля рыбы, поиск руд.
И не возьмёт с собой туда
никто земных плодов труда.
Ты явишься без ничего
пред очи грозные Его.
И будешь лёгок ты и мал,
и что ты скажешь? «Я писал?..»
Но и поэт поэтов Дант
увидел рай не за талант:
спросил Спаситель: «Кем ты был?» —
и Дант ответил: «Я любил…»
Детский мир
Первое чудо
Браки совершаются на дачах
в раннем детстве.
Дача была удивительная:
бревенчатая,
с резными ставнями,
двумя крылечками
и до того большая,
что, когда однажды вечером
мы все сидели на одной половине
и пили чай из самовара,
тоже большого и блестящего, —
на другую половину забрели цыгане
и унесли всё наше столовое серебро,
а мы и не услышали.
А сад был такой большой,
что переходил в лес,
мы собирали грибы, не выходя за калитку.
Мы жили на даче с мая по октябрь: вечность.
Мне было пять лет.
Кончался октябрь.
Шёл мелкий дождь.
В саду было сумрачно.
Я стояла на крыльце и грызла яблоко:
янтарно-наливное и холодное до ломоты в зубах.
Яблоками был завален весь дом.
Дом насквозь пропах Буниным.
Тем его томом —
большим, с жёлтыми страницами, —
где были «Антоновские яблоки».
Но в конце того октября,
на краю вечности,
я ещё не умела назвать этот запах по имени.
Ему было тридцать пять:
земную жизнь пройдя до половины,
он очутился в сумрачном саду,
то есть вошёл в дальнюю калитку
и по тропинке направлялся к дому.
За ним шли ещё двое.
Но я увидела его одного.
Он был большой и сказочно красивый:
синие глаза, русая борода, пшеничные кудри —
королевич.
Я влюбилась сразу – вся:
вместе с яблоком, которое грызла.
Он пришёл копать колодец.
Я чувствовала, что это ненадолго,
что это не навечно,
да иначе и быть не могло:
стояли последние октябрьские дни —
вечность кончалась.
Но я не желала с этим мириться.
Они копали весь день,
а я всю ночь —
забрасывала.
Пятилетняя Пенелопа,
я сводила на нет труд трёх мужиков.
Трёх женихов.
Нет, настоящий жених был один.
Те, что шли за ним, были так, подобья.
И напрасно я боялась:
он никуда не ушёл —
так и остался в том октябре.
И я осталась.
Так мы там и стоим:
королевич и Пенелопа с яблоком в руке.
А дедушка и бабушка,
и рабочие с лопатами,
и цыгане с серебром —
все сидят в саду за большим столом,
кричат: «Горько!» – и пьют:
пьют вино —
прямо из колодца.
Добрая мачеха
– Я её убью, – сказала я.
– Чем? – улыбнулся отец.
– Горлышком от бутылки.
Отец не ожидал такой определённости:
– Она же добрая!
– Да не в этом дело!.. – закричала я.
На их свадьбе я ничего не ела,
я кормила мачехину кошку уткой с яблоками
и, если б только могла,
скормила бы ей и яблочный пирог,
и яблочное варенье,
и яблоки из вазы,
а заодно уж и гладиолусы,
чтоб она лопнула.
Я объявила голодовку.
Объявила себе – им сказала, что болит голова
и пойду-ка я погуляю:
не смотреть же, как они едят на веранде вареники,
как из вареников вытекает горячий вишнёвый сок
и, смешиваясь с холодной сметаной,
делается розовым и густым, —
я пошла другим путём:
дойдя по песчаной дорожке до крайнего дома,
я свернула в лесок,
где был мой шалаш.
Я как Ленин в Разливе,
потому что ненавижу не мачеху,
а расклад,
при котором есть живые и мёртвые,
я хочу, раз нет мамы, пусть не будет и меня,
и мачехи, и её сына:
пусть все будут несчастны,
хочу я,
как дедушка Ленин, который, очевидно, хотел,
чтобы все были счастливы,
ибо в конечном счёте хотим мы одного:
справедливости.
…Сосёт под ложечкой,
начинается дождь.
Я пытаюсь развести костёр, но мокрые ветки не горят:
дым без огня.
Я вытаскиваю из шалаша кипу газет и поджигаю:
бумажное пламя.
После дождя из-за берёзы вырастает
мачехин сын.
– Ты чего?.. —
Он достаёт из кармана два холодных вареника.
Я ем. Карман в пятнах. Всё испортил!..
Я беру с мокрого лопуха улитку:
– Улитка, улитка, высуни рога,
дам тебе я пирога, —
вру я,
потому что с тех пор, как ушла мачеха,
пирогов в доме нет.
Да и меня почти нет:
я – после вареников – выдержала,
мачеха нет.
«Не хочу, чтоб из-за меня погиб ребёнок», —
сказала она отцу и стала собирать вещи.
«Господи, ну куда же она подевалась?» —
мачеха никак не могла найти левую
из пары своих любимых туфель.
Нужно было спешить на автобус.
Мачеха сунула непарную туфлю в сумку —
не выбрасывать же,
кто знает, как оно повернётся:
вдруг купишь такие же и потеряешь правую
или потеряешь левую ногу, —
и присела на дорожку.
Потом пристроилась на багажнике велосипеда,
который держал её сын,
помахала нам рукой,
и они покатили.
А я, как стояла у калитки,
так и упала,
и врач сказал: дистрофия.
И меня положили у окна,
под которое приходил отец,
и, когда я увидела его мокрое лицо,
я подумала: осень,
но потом посмотрела вокруг —
на белые стены, потолки и кровати, —
и мне стало ясно, что зима.
А когда мы приехали на дачу,
было лето,
но, когда я пошла кормить Жучку
и нашла в её будке туфлю,
я поняла, что это другое лето:
с туфлей в руках я выбежала за калитку.
На песчаной дорожке был хорошо виден
след от велосипеда…
След обрывался на автобусной остановке.
Я села в автобус.
Людей было много.
Они входили и выходили
со своими вёдрами, корзинами, бедами.
Всех вновь входящих женщин я просила
примерить туфлю —
она никому не подходила.
Не потому, что была слишком маленькой,
а потому, что была слишком мачехиной,
то есть успела разноситься так,
что точно повторяла одну-единственную в мире ногу.
Я расплакалась.
Меня никто не пожалел.
Потому что, когда у тебя нет мачехи,
а у тех, кто рядом, нет жизни,
тебя не пожалеют.
Глядя на меня, расплакался ребёнок,
сын, с которым мы ехали на дачу.
Люди входили и выходили,
ребёнок плакал и рос,
и, когда автобус остановился у калитки,
он взял наши сумки,
и мы вошли во двор.
Навстречу нам с радостным лаем выбежала Жучка.
Отец окапывал яблоню.
Мачеха на веранде лепила вареники,
ей помогала тоненькая девочка,
как две капли воды похожая на мачехиного сына,
возившегося с велосипедом у крыльца.
На крыльце умывалась кошка.
Я подошла к мачехе и протянула ей туфлю.
Она улыбнулась, вытерла о передник руки:
– А я-то, глупая, убивалась…
– На чём ты приехала? – спросил отец.
– На автобусе… Знаешь, сюда идут все автобусы.
– И все велосипеды, – добавил мачехин сын.
А мой сын подошёл к девочке и сказал:
– Хочешь, я покажу тебе шалаш? – И она ответила:
– Хочу.
И они ушли. В свой рай.
А я осталась в своём. А мама —
теперь я это знала – была в своём.
Нас всех друг у друга не было.
И это было несправедливо.
Но рай строится не по справедливости,
а по душе.
Детское воскресение
– Не хочу в это пекло идти, – заплакала я,
а тётенька в белом сказала,
что это ж надо, не человек, а уже хохол,
и что у этих хохлов никогда ничего не поймёшь,
хотя все слова у них вроде наших,
и повела меня в большую комнату,
где стояло много маленьких кроватей
и был мёртвый час.
Но не такой уж он был и мёртвый,
потому что, как только тётенька в белом ушла,
из соседней кровати шёпотом сказали,
что на полдник здесь всегда бублики,
а вечером нас не заберут:
не потому, что это пятидневка,
а потому, что нас убили,
и чтобы вечером я опять ложилась сюда,
и давай будем дружить,
надо же как-то жить,
если тебя убили,
потому что дворник Фёдоров говорит,
что скоро воскресение.
А когда после полдника мы пошли гулять,
то нашли на крыльце бублик, —
и, хотя он был очень твёрдый,
мы спрятали его в карман,
но потом решили спрятать подальше,
чтобы не нашла заведующая,
которая высунулась из окна
и закричала дворнику Фёдорову,
чтобы он прибил отлетевшую букву «С»
в слове «САД» у входной двери,
а то придут проверяющие,
а у нас не детское учреждение,
а чёрт знает что…
А дворник Фёдоров мёл у крыльца облетевшие листья
и ворчал, что чего его прибивать,
всё равно осень,
и что эта буква как сквозь землю провалилась,
хотя всё время валялась под ногами…
А мы пошли в дальний угол двора,
где в трубе жила кошка,
и миска у кошки была такая пустая,
что мы дали ей наш бублик,
но она не стала:
понюхала и не стала,
и мы подумали, что нам же лучше,
и закопали его у забора.
А когда мы вернулись
и проходили по коридору мимо кабинета заведующей,
мы услышали, как она говорит по телефону,
что этого Фёдорова надо уволить,
потому что он совсем обнаглел
и мало того что не исполняет своих обязанностей,
так ещё требует воскресенья,
а ведь ему русским языком было сказано,
что воскресенье – родительский день,
а наш контингент – жертвы аборта:
если здесь и устроить воскресенье,
за ними всё равно никто не придёт, —
что мы работаем без выходных
и что да, конечно, у меня просто нет другого выхода,
кроме ворот,
и я их запру на замок,
так что никакой Фёдоров не откроет…
Задыхаясь от обиды
и размазывая слёзы кулаками,
мы влетели в дворницкую
и с порога закричали,
что мы-то знаем, почему заведующая отменила
выходной:
от неё муж ушел, —
кому ж охота идти в пустую квартиру, —
и что теперь воскресения не будет,
потому что ключ у заведующей…
А дворник Фёдоров выслушал нас
и спокойно сказал,
что пусть она спит со своим ключом,
если ей больше не с кем,
а чтобы мы приходили после отбоя.
И мы побежали в столовую,
где, как всегда, пахло подгоревшей кашей,
а потом в раздевалку,
над входом в которую, мы знали,
было написано:
оставь одежду всяк, —
и, хотя мы не знали, что такое «всяк»,
мы оставили,
потому что в дверях стояла заведующая с ключом,
и шмыгнули под одеяло.
А когда заведующая с ключом заснула,
вылезли и на цыпочках пошли в дворницкую.
– Ничего, что мы без ничего? – спросили мы,
а дворник Фёдоров сказал, что нормально,
потому что воскресение совсем близко
и что не ключом, так копаньем,
и взял большую лопату,
а нам выдал совки, —
и мы вышли во двор.
И тут дворник Фёдоров заметил,
что хоть оно и близко,
не мешало бы захватить какие-нибудь харчи,
и мы закричали, что у нас есть харчи,
и побежали к забору,
а дворник Фёдоров пошёл за нами,
и когда мы откопали наш бублик,
сказал, что ага, и раз так,
то пусть здесь и будет «старт»,
и стал копать.
А кошка смотрела на нас из трубы,
и её глаза горели, как два фонарика.
Но скоро стало совсем темно,
видно, кошка ушла спать,
и дворник Фёдоров сказал,
чтобы мы не боялись,
а повторяли за ним:
Мы длинной вереницей
идём за синей птицей,
пам-пара-пам,
пам-пара-пам, —
и копал дальше.
И мы повторяли:
Пам-пара-пам,
пам-пара-пам, —
и не боялись.
А потом он ударил лопатой во что-то железное,
открыл над головой крышку
и, подтянувшись на руках, вылез —
и вытащил нас.
Синие птицы,
розовые слоны
и красные кони смотрели на нас как на родных.
Сияло солнце.
И дворник Фёдоров сказал, что это Детский Мир
и мы можем взять всё что хотим.
И мы взяли самую красивую куклу
и самую большую машину.
Мы посадили куклу в машину
и дали ей наш бублик.
И кукла сидела в машине,
грызла бублик и улыбалась.
А мы везли машину за верёвочку
и никому не мешали,
потому что, как объяснил дворник Фёдоров,
это было воскресение
и что воскресение вовсе не родительский день,
а день, когда дети встречаются со своим
детством,
потому что воскресение —
это не когда каждый встречается с другим,
а когда каждый встречается с собой.
Гори, гори, моя звезда
Данте ничего не придумал:
он был на том свете и видел всё своими глазами,
а когда вернулся,
одна прядь в его чёрных волосах была
совершенно седая,
как у Лёшки,
которому я писала стихи
и с которым мы сидели за одной партой,
и стояли такие морозы,
что нас возили в школу на молоковозе
вместе с флягами, заляпанными застывшим
молоком.
Мы сидели в шубах и валенках,
и учительница в варежках
вывела на доске:
«Кем я хочу быть».
И Лёшка написал:
«Адским водителем».
А я вздохнула и написала,
что хочу быть поэтом.
А все остальные – что космонавтами.
И учительница в варежках
ругала нас с Лёшкой,
что один насмотрелся западных фильмов,
а другая бог знает что о себе воображает, —
вместо того чтобы жить жизнью своей страны,
а космонавтов хвалила.
И тогда Лёшка сказал —
сказал мне, но услышали все:
«Поехали», —
и мы полетели.
И я сидела рядом в красном мотоциклетном
шлеме,
и впереди была вся жизнь
и Новый год.
Не было только верхушки на ёлку,
и Лёшка сказал, что у него есть звезда
и он сгоняет домой,
и я ответила, что вот и отлично, только
возвращайся скорей,
и, сняв туфли, встала на табуретку
и стала наряжать ёлку:
повесила стеклянные часы,
бусы,
яблоки, —
и, хотя стрелки на часах были нарисованные,
начало смеркаться,
а потом стало совсем темно —
и тихо,
только яблоки на ёлке зазвенели,
когда распахнулась дверь и ввалился Тимоша,
водитель молоковоза.
Он тяжело дышал, комкая в руках шапку,
и я усмехнулась: «Горючее кончилось?»
Он ничего не ответил, только посмотрел на меня так,
что я вдруг спросила: «Где Лёшка?»
И дядя Тимоша мотнул обнажённой головой
в сторону дороги.
– Он, что… звезду разбил?
Дядя Тимоша молчал.
– И… сильно разбил?
Плечи его затряслись,
и он уткнул лицо в шапку.
И я – в белом платье и тонких колготках —
прошла мимо дяди Тимоши,
пересекла двор
и вышла на дорогу,
где не горел ни один фонарь, —
во тьму,
коловшую глаз осколками Лёшкиной звезды,
и только тут до меня дошло,
что не горючее —
свет кончился, —
и я побежала:
по морозу
босиком…
И все думали, что я умру, —
а я стала поэтом.
И встретила другого адского водителя.
Его звали Данте.
И когда он повёл меня —
круг за кругом —
я взглянула на седую прядь в его чёрных
волосах
и подумала,
что таким, каким он вернулся
с того света,
Лёшка был
с детства,
а значит, тот свет и есть детство.
А моё детство —
звезда моих минувших дней —
Лёшка.
И, стало быть, всё будет хорошо,
и мы поженимся.
И он будет улыбаться мне
своей гагаринской улыбкой,
потому что на самом деле
он больше всех хотел
стать космонавтом.
А я и на этом не хотела быть поэтом,
но не могла же я написать,
что хочу быть Лёшкиной женой.
Кошки-мышки
Бабушка ещё немного постояла у калитки,
глядя в тот конец улицы,
откуда в своей телеге,
свистя в милицейский свисток,
должен был появиться Васька-мусорщик,
но его не было уже девять дней —
значит, снова запил,
и бабушка, вздохнув, подхватила ведро
и пошла на край села, на помойку…
А в мышеловку поймалась мышь,
и вернувшаяся с пустым ведром бабушка
решила, не разуваясь, идти за Васькой,
потому что одно дело мусор,
а другое – мышь,
потому что мусор просто далеко,
а мышь – для женщины – запредельно,
как говорит мама,
и, поставив ведро, бабушка пошла.
А я залезла на комод,
под репродукцию «Мадонны с безбородым
Иосифом»
и, чтобы не думать про мышь,
стала смотреть в окно на большую, как дуб,
черешню,
откуда Вовка кидал мне ягоды-двойняшки,
и я вешала их на уши как серёжки, —
и тут бабушка закричала через забор
баб-Марфуше,
что Василий лежит мёртвый
и уже смердит, как Лазарь,
и что пусть баб-Марфуша поищет старые
рушники,
а сама вошла в сени и стала рыться в шкафу.
А когда они ушли,
мы с Вовкой побежали к дому мусорщика
и увидели в окно,
как бабушка и баб-Марфуша стащили
на полотенцах Ваську с кровати,
сложили в большой целлофановый мешок
из-под маминой новой дублёнки
и поволокли во двор…
И мы обежали весь дом и выглянули из-за угла:
во дворе баб-Марфуша влезла на телегу
и втащила мешок,
потом взяла вожжи и поехала.
А бабушка шла рядом и свистела
в милицейский свисток.
И все выходили из домов с мусорными ведрами,
но телега ехала не останавливаясь…
А мы с Вовкой добежали до крайнего дома —
постояли и пошли назад,
потому что дальше был Город,
а мы знали, что детям туда нельзя.
А мама, вернувшаяся из Города с работы,
сказала, что это ужасно,
потому что кто же теперь вытащит мышь,
и что она больше не может жить в этом
проклятом селе,
где нет мужиков,
и она давно хотела нам сказать,
что выходит замуж,
что её муж большой начальник
и мне нужно взять его фамилию,
чтоб лечиться в кремлёвской больнице.
А бабушка ответила, что, прежде чем менять
ребёнку фамилию,
нужно хорошенько подумать,
что делать с мышью,
а мама отрезала, нечего тут думать:
бросить эту мышь вместе с домом – и уехать, —
и тогда бабушка заявила,
что хочет умереть в своём доме,
и не поеду я ни в какую больницу,
добавила я,
а свою фамилию поменяю только на Вовкину,
и пошла вынимать из мышеловки мышь,
потому что за Вовкой бежать было слишком
поздно,
спать с мышью – страшно,
а других мужчин у нас не было.
И мама уехала, хлопнув дверью, —
и у меня выпал молочный зуб.
И бабушка велела бросить его подальше
и сказать:
Мышка, мышка,
Возьми зуб млечный,
Дай мне зуб вечный, —
и я разревелась,
потому что сама выбросила мышь на помойку,
и, значит, Вовка теперь никогда на мне
не женится, —
а бабушка рассмеялась,
что мыши не злопамятны,
а Вовка сказал,
что лично у его баб-Марфуши вообще нет
ни одного зуба,
а он всё равно её любит, —
и мы стали вырезать из бумаги снежинки
и, когда наклеивали их на окно,
увидели почтальоншу, входившую во двор.
Мы бросили снежинки и побежали к бабушке,
но почтальонша уже стояла на пороге,
отряхивая снег и улыбаясь:
– Подарок тебе, Мария, к Рождеству:
внук у тебя в Москве родился.
И бабушка налила две стопки водки —
и они выпили,
и почтальонша заспешила,
потому что уже смеркалось.
А мы с Вовкой взяли по пирогу
и сели у окна ждать звезду.
И она появилась.
И появившись высоко и далеко, в конце улицы,
стала двигаться от дома к дому
и наконец вплыла в нашу калитку
и стала под окном.
Бог Предвечный народился,
Пришёл днесь из небес,
Чтоб спасти люд свой весь,
И возрадовался.
И, высунувшись в форточку, я увидела маму,
смотревшую на рубиновую звезду
из окна кремлёвской больницы,
и я бросила пироги в мешок,
и звезда поплыла к калитке.
В Вифлееме народился…
И Царь-колокол звонил:
бом-бом-бом!
И Царь-пушка салютовала:
бах-бах-бах!
И все кричали «ура», —
аж в горле пересохло,
и бабушка сказала:
«Да у тебя жар», —
и укрыла меня периной.
А когда я пошла в сени напиться,
белая эмалированная чашка стукнула у меня
во рту —
дзинь! —
и я поняла, что мышь меня простила.
И, счастливая, хотела тут же бежать к Вовке,
но появившаяся на пороге бабушка сказала:
«Не ходи туда,
у них беда:
забыли на ночь закрыть газ,
которым обогревался сарай,
и все куры задохлись,
да ладно куры, хотя вот остались теперь
на Пасху без яиц,
а то и Васька, Вовкин любимец.
И теперь все плачут:
Вовка за Васькой,
а бабка за Вовкой,
потому что он лёг и лежит уже четвёртые сутки.
И бабушка вытерла глаза уголком платка
и пошла за водой.
А я постояла в сенях
и, так как дверь была не заперта, вошла в дом.
Вовка лежал на кровати лицом к стене,
и когда я подошла,
повернулся и спросил:
– А Васька воскреснет?
И я ответила:
– Не сомневайся, —
и показала ему свой новый зуб, —
Видишь?
А ведь она была совсем мёртвая,
я же сама её выносила…
И Вовка встал и пошёл в сад
показывать мне Васькину могилку.
А когда мы вернулись,
бабушка попросила меня прочесть ей письмо
от мамы,
потому что она куда-то подевала очки.
И я прочитала,
что мы с мужем уезжаем за границу,
потому что летом в Москве просто нечем
дышать,
и нельзя ли к тебе привезти малыша.
И бабушка, месившая тесто для кулича,
сказала:
«Вот вам и лялька с неба свалилась», —
и села писать ответ.
А мы с Вовкой
слезли с комода,
из-под «Святого семейства»,
и побежали в комнату —
смотреть, куда мы поставим
кроватку,
манеж,
столик.
Майский снег
– А я не воскресну, – отрезала я
в ответ на нянино «Христос Воскрес»,
и няня Маня коротко охнула в тарелку
с крашеными яйцами,
а я, приподнявшись с подушки, крикнула,
что да, да, да! – и так и передайте там,
когда будете ставить свечку,
что я отказываюсь от воскресения своего тела,
и задрала ночную рубашку до груди,
где теперь были две культи.
И няня Маня, попятившись, выдавила:
«Нехорошо это, дочка».
А я ответила, что это моё личное тело,
и если его сожрал рак,
то пусть доедят черви – и точка, —
и отвернулась к стене.
И няня Маня молча вздохнула,
но хлопнула входная дверь,
и няня Маня поспешно вышла из моей комнаты.
А я слезла с кровати, подползла к двери
и стала смотреть в щёлку,
как вошедшая со двора мама,
увидев няню Маню, расплакалась,
что вот славно, что ты нас навестила,
и жаль, что Наташа спит,
и они трижды поцеловались,
и мама бросилась накрывать на стол
и самогон поставила.
И няня Маня ела как положено:
яичко с солью, картошечку с огурчиком,
чай с куличом, —
а мама вразброс:
то огурец откусит, то кулич:
больше пила, чем ела.
– Поздняя нынче Пасха, – сказала няня Маня, —
уже черёмуха цветёт, май…
– Май, – машинально повторила мама. —
А помнишь, как мы первый раз повели нашу
Наташу на ёлку?
Всю в новеньком, беленьком… —
мама выпила, —
Дед Мороз поставил её на табуретку у ёлки
и спрашивает в микрофон:
«Знаешь ли ты, внученька, какое-нибудь
стихотворение
про Новый год?»
«Зна-аю!..»
«Прочитай Деду».
«Здравствуй, май весёлый,
ждём тебя давно…»
Вот и дождались, —
мама опять выпила. —
А приз он ей тогда всё-таки дал.
Помнишь?
Маленькую пластмассовую ёлочку.
Я её до сих пор храню… —
И мама вскочила из-за стола,
подбежала к серванту
и вынула из-за стекла ёлочку.
И вдруг стала вытаскивать тарелки,
ложки, вилки,
коробки с сервизами,
потом кинулась к гардеробу
и начала доставать шубы,
пальто, плащи и куртки…
– Ведь всего, всего для неё напасла!.. —
Мама выдвигала ящики и вынимала
отрезы всех цветов,
пачки трусов,
нераспечатанные колготки…
– Одних ночных рубашек семнадцать штук! —
кричала мама. —
А платков!
А постельного белья!..
Она, пошатываясь, влезла на стул,
открыла антресоли, и оттуда,
как снег,
посыпались бюстгальтеры:
белые-белые,
они всё падали и падали:
А мама кричала:
– А пелёнок для её детей!
А ползунков!..
Но этого я уже не видела.
Я отползла от двери, влезла на кровать
и отвернулась к стене
и только слышала, как няня Маня, всхлипывая,
говорит:
– Когда сидишь одна, обо всех думаешь.
И так жалко всех:
и Наташу нашу,
и ребят, что полегли под Москвой,
я ж медсестрой была:
бывало, ползёшь по полю, а они лежат,
без рук, без ног, —
и птиц… Ишь, холод какой!..
И я подумала, что всё правильно
и, хотя мне жаль маму,
должен же кто-то один не воскреснуть —
за всех с отрезанными грудями
и оторванными руками-ногами, —
потому что иначе так будет вечно,
а это уж слишком,
и что, если уж так исторически сложилось,
нужно просто свалить:
сбежать из вечности.
Но мама сказала:
– Я её буду сторожить.
Днём и ночью.
– Особенно ночью, – поддакнула няня Маня, —
потому что эта курносая приходит так тихо,
что даже собаки не лают.
– И пускай, – сказала мама, —
что мне собаки?..
И она зажгла настольную лампу
и стала шить мне летнее платье,
хотя было холодно,
но мама знала, что, когда цветёт черёмуха,
всегда холодно,
но потом всегда бывает лето,
и она шила мне летнее платье,
потому что ей казалось, что, если всё будет
как всегда,
ничего не будет
и всегда буду я, – и лампа горела, и мама кроила лиф,
решив сделать вечность своими руками,
но мне не нужна была вечность,
потому что зачем вечность, когда нет груди?
Мне нужно было умереть – и не воскреснуть:
и от дедушки уйти, и от бабушки уйти, —
но лампа горела,
и мама гладила оборки,
и я ждала, —
потому что не может же человек вечно не спать,
даже если он мать? И дождалась.
Тогда я вылезла из-под одеяла,
перешагнула через маму, спавшую в обнимку
с моим платьем у порога,
и, держась за стенку, пошла к двери.
И, проходя босыми ногами мимо серванта,
уколола ногу —
и подняла с пола пластмассовую ёлочку.
… В сенях было так холодно,
что я подумала, что, пожалуй, можно
простудиться и заболеть,
и от этой мысли мне,
решившей умереть и не воскреснуть,
стало весело,
и с одной ёлочкой в руках я вышла на крыльцо.
…Шёл снег.
И это было хорошо.
Потому что, если есть ёлка, должен быть и снег.
Здравствуй, май весёлый!
Снег повалил густыми белыми хлопьями,
и сад стал вишнёвым.
И я сошла с крыльца:
я подставилась —
и ждала, что он завалит меня
и станет моей могилой,
но он облепил меня
и стал моим телом,
и я – вся белая, новая,
как невеста, —
стоя посреди двора,
где цвела черёмуха и всё падал и падал снег,
вдруг увидела, что и над тем полем
с безрукими и безногими мальчиками
тоже идёт этот снег,
этот майский снег.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.