Текст книги "Лезвие бритвы"
Автор книги: Иван Ефремов
Жанр: Научная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Все же снимки пробуждали воспоминания о похожих местах, где бывал он сам, и тогда трудности и тревоги на пути отца становились еще ближе к сердцу. Многое ускользало от образного представления геолога второй половины века – и запасные крючья с цепями для артиллерийских вьючных седел, опасность прохода порогов на ленских лодках, достоинства улимагды – нанайской лодки на широких ветровых просторах Амура, приемы срочного ремонта оморочек – берестяных гольдских каноэ, обращение с педометрами и шагосчетами. Как ковать лошадей для пустыни и для болот, подшивать кошмой потрескавшиеся от адской жары ступни верблюда. Многое стало ненужным при аэрофотосъемке, вертолетах, резиновых лодках, моторках, рациях и автомобилях.
Но, странное дело, при всем несовершенстве и медленности передвижения геолог двадцатых-тридцатых годов гораздо меньше зависел от случайностей, чем его потомки шестидесятых. Диалектика жизни вела к тому, что, вынужденный брать в длиннейшие многомесячные маршруты все необходимое с караванами в тридцать-сорок лошадей, с тяжелыми сплавными карбасами, геолог старшего поколения был подлинным хозяином тайги или пустыни, пусть медленно, но настойчиво проламывавшимся через недоступные и неизведанные «белые пятна». Ни пожары, ни наводнения, ни стечение случайных обстоятельств не могли остановить дружной горстки людей, закаленных и взиравших на трудности со спокойствием истинных детей природы.
А что касается медленности передвижения, то она компенсировалась вдумчивым наблюдением в продолжительном маршруте. Геолог постепенно «вживался» в открывавшуюся перед ним страну.
Ивернев мог проследить, как страница за страницей нанизывалось друг на друга одно соображение за другим, как возникали различные варианты гипотез, тут же на пути проверяясь и отмирая, пока не выкристаллизовывалось построение, настолько широкое, продуманное и ясное, что до сих пор, проходя теми же путями, новые геологи поражаются точности карт и широте геологической мысли полвека назад.
Иверневу передалось скромное мужество тех, кто уходил за тысячи километров в труднодоступные местности, без врача, без радио, не ожидая никакой помощи в случае серьезного несчастья, болезни или травмы. Впервые ощутил он великую ответственность начальников экспедиций прошлого, обязанных предусмотреть все, найти выход из любого положения, потому что за их плечами стояли жизни доверившихся им людей, которые зачастую вовсе не представляли себе всех опасностей похода. И самым поразительным было ничтожное количество трагических несчастий. Опытны и мудры были капитаны геологических кораблей дальнего плавания! Фрегатами парусного века представились Иверневу геологические партии тайги и пустынных гор в те далекие годы.
Несмотря на устарелые приемы, несовершенство инструментов и медлительные темпы прошлого, отца и сына связывало одно и то же стремление к исследованию, раскрытию тайн природы путем нелегкого труда. Труда не угнетающего, не трагического и надрывного, как любят изображать геологов в современном кино, книгах или картинах, а радостного увлечения, счастья победы и удовлетворения жажды знания. Само собой, как и везде в жизни, все это переплеталось с разочарованиями, грустью и тревогами, особенно когда какой-нибудь трудно доставшийся хребет оказывался ничего не обещающим, неинтересным. Но все эти тоскливые дни, усталость и препоны не могли ни отвратить от увлеченности исследованием, ни посеять сомнение в правильности избранного пути. В чем же заключается наша сила? Только ли в увлеченности исследованием, или есть еще что-нибудь другое?
Ивернев подумал и твердо сказал сам себе: «Да, есть и другое». Это двойная жизнь геолога. Полгода – суровая борьба, испытание меры сил, воли, находчивости. Жизнь полная, насыщенная ощущением близости природы, со здоровым отдыхом и покоем после удачно преодоленной трудности. Но слишком медлительная для того, чтобы быть насыщенной интеллектуально и эмоционально, слишком простая, чтобы постоянно занимать энергичный мозг, жаждущий все более широкого познания разных сторон мира. И вот другие полгода – в городе, где все то, что было важным здесь, отходит, и геолог впитывает в себя новое в жизни, науке, искусстве, пользуясь юношеской свежестью ощущений, проветренных и очищенных первобытной жизнью исследователя. Видимо, такое двустороннее существование и есть та необходимая человеку смена деятельности, которая снова и снова заставляет его возвращаться к трудам и опасностям путешествия или узкой жизни горожанина. Переходить из одной жизни в другую, ни от чего не убегая, имея перед собою всегда перспективу этой перемены, – это большое преимущество путешественника-исследователя, которое редко понимается даже ими самими…
Ивернев бережно закрыл полевую книжку, закурил и поднял глаза к портрету отца на стене. Усталое, доброе лицо было обращено к сыну с твердым и ясным взглядом.
Такие глаза могут быть у человека, прошедшего большой путь жизни. И это не только тысячи километров маршрута. Это путь испытаний и совершенствования человека, боявшегося лишь одного: чтобы не совершить вредного людям поступка.
«Я понял тебя, отец! – подумал Мстислав. – Но что им нужно от тебя? Прости, мне следовало бы лучше знать твои исследования, особенно те, какие не удалось тебе довести до конца».
Мстислав взглянул на часы. Времени для сна не осталось. Он прокрался на кухню, чтобы приготовить кофе.
«Рейс двести девятый Ленинград – Москва… пассажиров просят пройти на посадку», – равнодушные слова, которые провели черту между всем привычным и далеким новым, что ожидало Ивернева в Индии. Ивернев смотрел на побледневшее лицо матери. Евгения Сергеевна, как всегда, старалась улыбкой прикрыть тоску расставания. На миг она положила голову на плечо сына.
– Мстислав! Мстислав! – раздался резкий, гортанный голос, и перед Иверневыми возник запыхавшийся, потный Солтамурад. – Понимаешь, едва успел, хорошо, таксист попался настоящий!
– Что случилось? – встревоженно воскликнул геолог. – Мы же с тобой простились дома!
– Конечно! Так, понимаешь, пришел я домой, а жена говорит, понимаешь, такая история, – чеченец от волнения и бега едва выговаривал слова.
– Да ничего я не понимаю, говори же! – воскликнул нетерпеливо Ивернев.
– Жена видела Тату! Шла по набережной, заглянула в спуск, там на ступеньках сидит женщина спиной, совсем похожа на Тату. Она уверена была, что это Тата, и побежала домой мне рассказать.
– И не окликнула ее?
– Понимаешь, какая глупая, нет!
Ивернев беспомощно огляделся. Мать спокойно спросила:
– Твой рассказ будет в газете?
– Да, будет, писатель мне накрепко обещал.
– Ну тогда, если Тата придет ко мне, я не отпущу ее. Лети и работай спокойно, сын!
«Пассажир двести девятого рейса, товарищ Ивернев, немедленно пройдите в самолет! Товарищ Ивернев, пройдите в самолет», – начал взывать репродуктор.
В Москве Иверневу не удалось даже позвонить Андрееву – пересадка на делийский самолет совершилась за полчаса. А еще через пять часов Ивернев всматривался с высоты в грандиозную панораму Гималаев. Внизу полчища исполинских вершин шли рядами, как волны космического прибоя, накрывшие часть земной коры между двумя великими странами. Ивернев старался представить себе жизнь там, внизу, среди этих снежных гигантов.
Глава 3
Твердыня Тибета
Далекий гром обвала всплыл из ущелья. На тяжелый грохот скатившихся камней коротким гулом отозвались молитвенные барабаны.
На террасе монастыря, вымощенной грубыми плитами песчаника, было пусто и холодно. Черные хвосты яков мотались под ветром на высоких шестах.
Монастырь Чертен-Дзон прилепился к вершине горы, как гнездо сказочной птицы. Но гора эта, надменно и недосягаемо поднявшаяся над мокрой и сумрачной глубиной долины, была лишь ничтожным холмиком, затерявшимся между подлинными владыками Каракорума, исполинским полукольцом охватившими долину реки Нубра с северо-запада, как ряд закрывающих небо каменных уступов. Над ними возвышался гигант Каракорума не меньше чем в двадцать пять тысяч футов вышины. Его ледниковое ожерелье и снежная корона отсюда не были даже видны, слишком низок был уровень горы, стоявшей вплотную к этому царю Гималайских гор. Зато на западе, прямо перед монастырем, отделенный глубокой пропастью, в которой тонуло его необъятное основание, высился во всем своем великолепии Хатха-Бхоти.
В прозрачном воздухе высокогорья глаза различали каждый выступ на обнаженном склоне чугунного цвета. Этот склон уходил далеко в чистейшее небо, но еще выше, еще отдаленнее сияли снега притупленной вершины. Отражая лучи высокого солнца, передавая всему окружающему его светоносную силу, полчище горных вершин парило в бесконечных просторах, наполненных искрящимся чистым сиянием. Ослепительная белая заря вечных снегов поднималась в небо, и тем унылее казались серые кручи подножий и темные ущелья.
Художник Даярам Рамамурти, исхудавший и сумрачный, опустил глаза, плотнее закутался в грубый войлочный халат.
Далеко внизу был виден вьючный караван. Лошади, крохотные, как букашки, тянулись извилистой цепочкой, сопровождаемые горсткой крошечных человечков. Животные едва заметно пошатывались под тяжестью вьюков, оступались, иногда падали на сыпких откосах, где разрушающиеся сланцы ползли вниз широкими разливами каменных потоков. Караваны проходили здесь очень редко. Судорожные рывки лошадей на осыпях, беспокойное метание погонщиков – суета человеческая и повседневные заботы отсюда, сверху, казались мелкими и никчемными.
Маленький монастырь, построенный здесь очень давно, находился на самом пределе недоступной каменно-ледяной пустыни, величайшего в мире скопления чудовищных горных вершин. Всего в ста километрах полета на северо-западе высились четыре гигантские башни Гашербрума и сам Чого-Ри, уступающий только Эвересту – Джомолунгме, но куда более величественный, уединенный и недоступный, окруженный десятками «восьмитысячников» и самыми большими в мире ледниками, как Балторо… На юго-запад и юг, за Ладакхским хребтом, горы постепенно спускались к цветущим долинам Кашмира. Там под скатами деодаровых рощ росли бесконечные фруктовые сады, прозрачные зеленоватые озера были окаймлены плавучими полями, усеянными кроваво-красными помидорами.
Рамамурти поднял лицо вверх, прислушиваясь к пронзительным крикам хищных птиц, круживших над долиной. Ветер пронизывал до костей. Морщась, художник осторожно повернулся. Привычная боль в поврежденных ребрах сразу сузила окружавшую необъятность. Недавнее прошлое захватило и повело его вниз, к жарким равнинам Индии. Бесконечное могущество памяти мгновенно уничтожило зубчатые, скалистые, запорошенные снегом стены, заграждавшие путь на юг.
Всего две недели назад он приехал в монастырь, подчинившись желанию своего старого учителя, профессора истории искусств. Раз в четыре года профессор позволял себе длительный отпуск и удалялся сюда, в Малый Тибет, чтобы обрести душевное равновесие и предаться глубоким размышлениям. Здесь все знали его под именем Витаркананды, считали йогом. Да, наверное, он и был им, потому что искусство – разве не одна из йог? А длительное служение знанию тоже делает человека йогином!
Витаркананда нашел художника в хирургической больнице Аллахабада, куда его доставили из полиции, нещадно избитого и еще хуже – раненного душевно, скрывшегося от родных и друзей. Профессор предложил ему побыть с ним в уединенном монастыре Ладакха, и Рамамурти с радостью уцепился за твердую духовную опору, какую он всегда чувствовал в старом учителе. Они вступили в издревле освященные отношения гуру – духовного наставника и челы – его ученика.
Привычный к зною своей родины, Рамамурти жестоко мерз в ветреные гималайские ночи, задыхался в разреженном воздухе, ужасался виду бешеных рек, несущихся по огромным валунам, содрогался от грома постоянных горных обвалов. После уютного Сринагара, с его великолепными озерами и каналами, с маленькими храмами в тенистых рощах и резными деревянными домиками в просторных садах, оставшихся еще от времени великих моголов, даже первые ущелья Больших Гималаев показались невиданно суровыми. На плоском дне каждой такой долины свободно гуляли разлившиеся мутные воды горных речек, подмывая края крутых конусов выноса, осыпавшихся из глубоких борозд, рассекавших почти отвесные скалистые обрывы. Высоко вверху темные, всегда в тени, кручи увенчивались таким хаосом заостренных зубцов, конусов, клыков и пирамид, какого не могло бы придумать даже больное воображение. Камень на вершинах хребтов был исковеркан с яростью.
На нешироких плоскогорьях встречались крохотные деревушки, обсаженные ивами, как бы прижавшиеся к земле, спасаясь от ветров. Жалкие сады низкорослых абрикосов и поля грима – тибетского ячменя чередовались с сухой каменистой пустыней, где клочковатая жесткая трава шелестела, аккомпанируя пронзительным крикам грифов, высматривавших падаль вдоль караванных троп и особенно на перевалах. Там постоянно гибли лошади, надорвавшиеся на непосильном подъеме. Лишь дзо, или по-монгольски хайныки, помесь яков с коровами – страшного вида черные рогачи, – чувствовали себя отлично благодаря длинной шерсти и необъятным легким.
Прожить на этих высотах стоило человеку немалых усилий, и смекалке местных крестьян смогли бы позавидовать бомбейские инженеры. С помощью нехитрых инструментов крестьяне перебрасывали через бурные реки мосты, сделанные из ивовой коры, пеньковых веревок, кожаных ремней или каменных плит с покрытием из кривых стволов. Сколько труда и изобретательности надо было затратить, чтобы огородить сад или обнести деревню прочной дамбой, удержать тонкий слой почвы на крутых склонах, соорудить на месте свою мельницу, потому что перевозки здесь требуют колоссальных усилий.
Холодная суровость гор подбодряла людей. Не ограничиваясь своими бытовыми постройками и бросая вызов каменной пустыне, человек повсюду воздвигал монастыри, кумирни – чортен, устанавливал мачты со знаменами и хвостами яков, а то и просто лоскутками, так же гордо реющими на ветру, громоздил кучи камней – круглые обо и продолговатые мани-валле, на каждом перевале и у каждого жилья.
Вдоль больших караванных троп мани-валле обкладывались кусками гранита или песчаника, на которых тщательно высеченные тибетские буквы повторяли одну и ту же священную формулу: «Ом мани падме хум». Сотни таких камней, нередко с буквами, раскрашенными яркими уставными цветами – белым, синим, красным, желтым, – создавали незабываемую картину, и у художника дух захватывало от гордости за человека, неукротимо, везде и под любым предлогом стремящегося утвердить себя с помощью искусства.
Камни, крупные и мелкие, серые, коричневые, красные, отражались в первозданно чистой воде маленьких холодных озер. Хаос обтертых глыб загромождал русла мелких речек, которые замерзали ночью и только к середине дня возобновляли свой бег, с неизбежностью судьбы устремляясь вниз, к Инду, и в нем – к океану, как к прообразу нирваны, исчезновения всех тягот и тревог жизни.
Постепенно Рамамурти акклиматизировался на каракорумских высотах и тогда начал постигать возвышающую душу и отдаляющую от мира красоту Хималайи – царства вечных снегов. Ему казалось, что сердце налилось холодной жидкостью, стало прозрачным и твердым, как хрустальная чаша. Между его прошлой жизнью, все краски и впечатления которой он любил так, как только может любить художник, и этим миром неизменной ясности и холодных красок не было связи!
Недоступные, сверкающие вершины были полны грозного покоя.
Художник делался частицей огромного мира вечных снегов. И все его переживания становились как бы космически большими и ясными. Теряли свое значение тайные и неясные движения души. Они становились простыми переливами света и теней, красок и отблесков, отраженными, отброшенными, не принятыми в себя, подобно солнечным лучам на белых коронах гор. Мир, из которого он пришел, царство цветущих, знойных равнин, напоенных влажностью, пропитанных цветением и разложением буйной растительности, был гораздо разнообразнее и в то же время мельче.
Но зато бесконечное множество людей во всем неисчерпаемом богатстве их облика и стремлений продолжало притягивать Даярама туда, вниз, куда неудержимо пробирались на равнины Индии горные речки – через все бесчисленные заграждения.
Рамамурти инстинктивно чувствовал, что небесное очарование Гималаев не по силам ему, как человеку и художнику. Та завеса, что отделяет зримую жизнь от обобщений искусства, здесь была совсем тонкой. Но взгляд сквозь нее уводил в такие дали мира, которые были доступны лишь мудрецу – видваттапурна, но не ему. Великий друг Индии, русский художник Николай Рерих – тот смог осилить и передать, вместить в себя этот взлет тяжких масс самой матери Земли в небо, навстречу потокам солнца – днем или огням далеких звезд – ночью.
Все мечты и радости Рамамурти были всегда в живом, в красоте движения форм природы.
Древний творческий гений индийского народа, составивший бессмертную славу страны на протяжении более двух тысячелетий, переживший культуру Крита и Эллады, во все века черпал свои силы в неистощимом богатстве чувств человека, находившегося в теснейшей связи, единстве с природой. Из земли и солнца, подобно буйной растительности тропиков, вливались в людей созидательные силы, требовавшие выхода в искусстве.
Скульптура и архитектура Древней Индии так и не была превзойдена ни одной страной мира. Живопись – та яростно уничтожалась мусульманскими завоевателями. При взгляде на тысячелетние фрески Аджанты, по-прежнему очаровывающие весь мир, можно представить, какие сокровища живописи были утрачены в трудном историческом пути Индии.
Но странным образом, в расцвете национальной культуры, начавшемся после освобождения Индии от английского владычества, именно живопись заняла первое место, в то время как скульптура пошла путями рабского подражания или древности, или безобразному отрицанию искусства, родившемуся в западных странах, одичавших в гонке технических усовершенствований и создании массы вещей, поработивших ум и сознание человека.
Даярам Рамамурти сделался скульптором еще и потому, что с юности был поражен наглым опорочиванием идей и воплощений индийской скульптуры некоторыми западными «исследователями». Они считали скульптуру Древней Индии отталкивающим, порнографическим искусством, не понимая философских идей, скрытых в длинной цепи преемственности образов и форм. Но и эти идеи англичанин Ситвелл в книге «Спасение со мной» назвал порочными, искажающими, конечно, не индийский, а европейский – христианский идеал человека, в соответствии с религиозными тенденциями белых «просветителей», так и не понявших своего ничтожества перед могучим опытом тысячелетнего познания.
Джавахарлал Неру, упоминая о порочивших индийское искусство английских ученых, о их нелюбви к стране, спокойно заметил, цитируя Достоевского, что «люди не любят, более того, ненавидят тех, кого они обидели».
Рамамурти не мог отнестись со стойкостью философа к тому, что он считал вызовом. Он загорелся идеей создать скульптурный образ прекрасной женщины своего народа, открыть тайну Анупамсундарты – красы ненаглядной в сочетании идеала Шри и Рати – любви и страсти, Лакшми и Нанди – красоты и прелести, которая была бы так же понятна всем, как древние творения, но еще ближе, еще роднее для современных людей, а не легендарных героев Махабхараты и Рамаяны.
Почему именно женщины и женской красоты? Этот вопрос обычно задавали европейцы на индийских художественных выставках, пораженные, как много места занимает в живописи тема женщины, прекрасной возлюбленной, гордой девушки, заботливой, погруженной в раздумья о будущем матери.
Для индийца здесь не было вопроса. Женщина Индии – основа семьи, только терпением и героическими усилиями которой преодолеваются тяготы жизни и люди воспитываются в душевной мягкости, человечности и порядочности. Женщина-мать, жестокими законами кастовой системы, мусульманским влиянием и религиозным гнетом низведенная до бесправного положения служанки, запертой внутри крошечного мирка семьи.
Европейцы еще не понимают, что в основе духовной культуры последователей индуизма лежит пережившее тысячелетия со времен матриархата представление о женщине, о женском начале как об активной силе природы, в противовес пассивному мужскому началу. Вот почему на всех скульптурах Древней Индии, от времен Ашок до художников начала прошлого века в Ориссе, женщина изображается полной творческой энергии, жизненных сил, близкой к буйному цветению природы, созидающей и разрушающей, покоряющей и инициативной.
«Это полностью соответствует реальной действительности, – думал Рамамурти, – женщина ближе к силам и тайнам природы, чем мы, мужчины. Но как, не имея зеркала, нельзя воссоздать свой собственный облик, так образ женщины может и должен быть создан мужчиной, исходить из мужчины. И почему бы мне не стать этим наследником великих мастеров Матхуры, Эллоры, Карли, Кхаджурахо и Конарака?..»
Художник вспоминал свои горделивые мечты, недобро усмехаясь.
Что получилось из нескольких лет исканий, стремлений, бессонных ночных раздумий, тысяч набросков, рисунков, моделей? Ему уже тридцать лет, и вот он здесь, выбитый из жизни, жестоко оскорбленный, униженный физически… Правда, он получил спокойствие и набирается сил. Но и время идет, неизбежно и неуклонно, неспешное время древней Азии, давно уверившейся в тщете попыток человека сделать больше того, что ему положено судьбой: записано в книге Аллаха для мусульманина, предопределено Кармой прошлой жизни – для индийца.
Быстрые легкие шаги прозвучали на плитах террасы. Появилась знакомая фигура учителя в круглой войлочной шляпе, в небрежно накинутом плаще. Его седая борода, обычно коротко подстриженная, здесь отросла и спадала на грудь слегка завивающимися прядями.
Позади в некотором отдалении шествовали шесть лам в желтых халатах, красных шапках и капюшонах Сакьяпы – «Старых», секты, преобладающей в Малом Тибете.
Рамамурти встал и приблизился, склонив голову. Пришедший повернулся к молодому человеку, и взгляд его, внешне строгий и пристальный, из-под гордо изломанных черных бровей засветился неожиданным теплом.
– Рад тебя видеть, Даярам, – сказал он на хинди и продолжал на деревянно звучащем тибетском языке: – Сегодня лунг-та – приношение коней счастья, красивый обряд почитателей Будды. Если наши высокоуважаемые хозяева позволят, я хотел бы вместе с тобой участвовать в празднике.
Старейший из лам пробормотал вежливые приглашения.
Вскоре небольшая процессия направилась по тропинке к отделенному выступу горы, нависшему над долиной.
Наклонные, как бы отталкивающиеся прочь кручи скал здесь были очень темного, почти черного цвета. Широкие косые трещины бороздили каменные глыбы. Но выступ оставался незыблемым уже много лет. Ветер, катившийся со склонов Хатха-Бхоти, дул равномерно и сильно, уносясь к перевалу и дальше вниз, в синюю даль, к теплой стране. Ламы предложили профессору первому совершить обряд, но индиец отказался. Тогда вперед выступил сам настоятель монастыря – высокий и могучий, с энергичным и мрачным лицом воина.
Лама спрятал под халат обнаженную правую руку и бесстрашно дошел до края обрыва. Ветер рвал его желтый халат, подпоясанный простой веревкой. Он поклонился всем пяти буддийским частям света. Негромко прочитав положенные тексты, простер вперед соединенные ладонями руки.
– О вы, могучие и несравненные будды и бодисатвы! Вы, взирающие благосклонными очами на трудные пути земли! Будьте милостивы к путникам, всем идущим и едущим, всем ищущим, всем тоскующим о радости.
Пусть эти кони, подхваченные четырьмя ветрами священных гор, летят далеко на холмы и равнины! Вашей силой, о священные боги высшего круга, они станут живыми конями счастья для всех неведомых странников… Ча-со-со! Чаль-чаль-ло!..
Настоятель взмахнул широким рукавом, и горсть вырезанных из плотной бумаги фигурок лошадей была подхвачена могучим ветром. Они взлетели и унеслись вдаль на юг, быстро исчезнув из глаз.
Один за другим все монахи бросали со скалы белые фигурки. Выпустил несколько коней и профессор.
Рамамурти стал в стороне и с внезапной грустью следил за полетом белых игрушечных коньков – вестников добрых пожеланий. Внезапно Витаркананда протянул ему последнего коня. Даярам послушно приблизился к краю обрыва, протянул руку, но не разжал пальцев. На выступе слева над пропастью качался кустик ранних красных цветов, горевших среди черноты камня, точно пурпурные звезды. Сердце сжалось – красные цветы в иссиня-черных косах Тиллоттамы горели ярче, огнем живой прелести. Рамамурти посмотрел на зубчатый хребет, заграждавший от него дали горизонта на юге, вздохнул и разжал пальцы.
– Тебе, Амрита, тебе, Тиллоттама! – шепнул он.
Его одинокий конь стремительно взмыл вверх, закружился и пропал в сгущавшемся сумраке долины.
Солнце в Гималаях заходит быстро. Обряд едва успел закончиться, как в ущельях стало темно. Снежные короны сияли по-прежнему, алея в закатных лучах. Черные острые клинья теней быстро взбегали по ложбинам и промоинам каменных круч.
Голубая дымка подножий густела, поднималась все выше, как пары таинственного зарева, готовившегося в земных недрах. Следом за ней ползла черная мгла, уже затопившая глубокие ущелья.
Незаметно стих ветер, и воздух пронизало странное сумеречное сияние, изменившее все цвета. Красные сланцы стали черными, серые горные откосы – голубовато-серебряными, а желтые одеяния лам приняли шелковистый малахитово-зеленый оттенок. Местность изменилась и наполнилась покоем.
Потом сияние воздуха угасло, краски умерли, чугунно-серый цвет без теней и переходов покрыл всю землю. Только лиловато-красное небо, зеленея, становилось все более темным, звезды вспыхивали одна за другой, и черные стены ночи смыкались над головами путников.
Ламы ушли вперед. Витаркананда и Даярам медленно ступали по перекатывавшемуся под ногами щебню тропинки. Там, где тропа, поворачивая к монастырю, выходила на столообразный уступ, профессор остановился и показал в сторону Хатха-Бхоти.
Снежные вершины оторвались от своих почерневших оснований. Залитые неизвестно откуда исходившим красновато-золотым светом, они еще более отдалились от темного мира низких ущелий, перевалов и человеческих жилищ. Невозможно прекрасная гора, беспощадная, сверкающая, неожиданная, немилосердно крутая, вонзенная в глубину неба.
– Вот для чего я провожу время от времени свой отпуск в Гималаях, – тихо сказал Витаркананда.
– Такова, наверное, Шамбала, прекрасная страна Ригден-Джапо, – воскликнул Даярам, – греза буддистов! А может быть, это она и есть?
Профессор улыбнулся.
– Монахов нет с нами, и я не огорчу никого. Даже в самом названии Шамбала не подразумевается никакая страна. Шамба или Чамба – одно из главных воплощений Будды, «ла» – перевал. Значит, эта мнимая страна – перевал Будды, иными словами – восхождение, совершенствование. Настолько высокое, что достигший его более не возвращается в круговорот рождений и смертей, не спускается в нижний мир. Потому Шамбала – понятие философское – не существует для вашего мира, и тысячелетия ее поисков были напрасны.
– Но те, которые мудры, как ты, гуро, для них есть Шамбала?
– Есть, но везде! Легенда же о благословенной стране Гималаев порождена чистейшей красотой неба и снежных гор. Человеку любой касты и любого народа покажется, что если есть такая страна, то только здесь…
Даярам стоял неподвижно, опустив глаза, затем вдруг упал на колени перед своим гуру.
– Парамахамса!
Витаркананда сделал отстраняющий жест:
– Не зови меня лебедем неба – это неприятно мне. И не только потому, что я не заслуживаю такого высокого звания. Люди, остановившиеся на пути, чувствуют довольство достигнутым. Тогда неизбежно родится ощущение, что ты выше других, а оно ведет к жажде поклонения. Идущий же должен всегда видеть себя со стороны, взвешивать, понимать все ничтожество достигнутого, всю необъятность мира и прошедших времен. Из этого возникает не детская застенчивость, а неизбежная скромность.
Даярам хотел что-то сказать, но профессор продолжал:
– Ты не должен возвеличивать меня еще потому, что возвышение одного неотвратимо рождает принижение другого. А принижение, особенно добровольное, еще опаснее, оно рождает привычку быть руководимым, снимает ответственность за свои поступки, за свой путь. Тогда в расплату за облегчение жизни прекращается воспитание души, ее совершенствование. Путь есть путь, и никто не может его избежать, если не хочет стоять на месте. Только путь можно удлинить или укоротить.
– Но короткий, наверное, труднее, как в горах, – тихо заметил художник.
– Это верно понято тобой. Странно, как мало людей знают, что всюду, всегда и везде есть две стороны, что где сила – там и слабость, где слабость – сила, радость – горе, легкость – трудность, и так без конца. Нам, индийцам, тем более должно быть стыдно, потому что наши философы открыли эти неизбежные и всепроникающие законы мироздания примерно на полтора тысячелетия раньше других народов!
– Все так глубоко запрятано в сложности религиозных обрядов и туманных определений, что эта мудрость стала доступной лишь немногим! – добавил Рамамурти.
Витаркананда пожал плечами и пошел своей легкой походкой, совершенно не задевая камней на дорожке. Даярам следовал за ним, оступаясь, запинаясь и осторожно нащупывая тропинку в темноте.
Узенький серп новой луны давно скрылся за горами. Ночная тьма здесь не была бархатной чернотой ночи юга. От бесчисленного множества ярких звезд, разноцветных и немигающих, небо отсвечивало зеленым. Акашганга – небесный путь пролег в высоте, и звездный свет изливался из черно-зеленой глубины, позволяя видеть скалы и рытвины. Высокие стены монастыря казались железными. Ни одного огонька не светилось в стенах этой твердыни, вознесенной на вершину горы.
Витаркананда пошел медленней.
– Ты не можешь забыть ее, Даярам? – внезапно спросил он, и художник вздрогнул от неожиданности.
– Не могу, гуро, и никогда не забуду. Я полюбил ее, но этого еще мало. Она воплощение всех моих дум, мечтаний, представлений о красоте.
– Тогда вернись назад, найди ее. Мне кажется, ты выздоровел, физически по крайней мере! Душевные раны, конечно, еще не зажили и не так скоро залечатся.
На Даярама пахнуло добрым участием и ласковой внимательностью.
– Прости, гуро, если слова мои будут долги и мысли путаны. Мне тридцать лет. Одиннадцать лет я ищу не только идеала прекрасного, но и понимания, почему он прекрасен. Что такое всем понятная захватывающая красота женщины? Я должен передать ее людям. Только красота может поддержать нас в жизни, утешить в усталости и неудачах, смягчить жестокость познания и победы. Вот почему будет служением, может быть, даже подвигом создание для моего народа образа Анупамсундарты. А я не смог осилить то громадное вдохновение и напряжение душевных сил, которое требуется для такого дела. Не смог, жалкий и самонадеянный резчик по камню, уподобиться истинным создателям прекрасного – художникам древности. Я выполнял древние обряды образного сосредоточения, церемонии очищения, чтобы пройти весь путь, предписанный художнику. Я размышлял о пустоте – суньята, чтобы воображением черной пропасти разрушить все пять миражей самосознания. Но и после дхьяна-мантры – мольбы о явлении образа, мне так и не явилась модель Красоты Ненаглядной. Я занимался всеми шестью канонами Ватсъяяны, обратив особенный труд на постижение Лаванья Иоджанам – четвертого канона «наделения красотой и очарованием».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.