Текст книги "Падение и величие прекрасной Эмбер. Книга 2"
Автор книги: Катарина Фукс
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
Глава сто девяносто третья
Меня привезли во дворец. Снова ввели в какую-то крытую галерею, освещенную и пестро расписанную. Быстро подошел ко мне какой-то человек. И через мгновение я узнала Турчанинова. Рогозин сначала отступил в сторону, затем и вовсе ушел. Михаил Турчанинов приблизился ко мне. Не знаю почему, но краем накидки я прикрыла лицо.
– Сейчас попросят перекреститься, – деловито бросил он, словно между нами уже была твердая договоренность, – Перекрестишься по-нашему. Сможешь?
– Да, – быстро ответила я. И пошла следом за ним.
Все ясно. Меня ведут к царице. Я уже не думала о Турчанинове, но лихорадочно освежала в памяти все, что узнала от Сантьяго Переса и из его книг. А как же крестятся по-русски? Я вспоминала, как поднималась и опускалась рука Татианы.
Мы подошли к очередной тяжелой дубовой двери.
Турчанинов постучал легонько, костяшками пальцев. Дверь приоткрылась. Высунулось старческое женское лицо, обрамленное дорогой головной повязкой.
– Привел, – тихо проговорил, почти прошептал Турчанинов.
– А то… – начала старуха.
– Перекрестись, Марфа, – Турчанинов обернулся ко мне.
Я не могла спросить, почему я Марфа, времени не было. Я представила себе движения руки Татианы и перекрестилась.
Дверь приоткрылась шире. Старуха впустила меня. Турчанинов остался снаружи.
И снова мы шли по коридорам, под низкими сводчатыми потолками.
– Куда вы ведете меня? – спросила я тихо.
– В царицыну мыльню, – отвечала старуха.
Я знала, что «мыльня» значит «баня». Но почему в баню меня ведут? Что я должна буду сделать? Я встревожилась. Правда, я родила трех детей. Я что-то знаю. Но сумею ли я принять роды? А если возникнут или уже возникли какие-либо осложнения? Что тогда? Если здоровье роженицы настолько плохо, что она может умереть на моих руках? Кто вступится за меня? Но как всегда, не было времени додумывать до конца:
Я уже слышала страшный истошный женский вопль. Нет, я когда рожала, никогда не кричала так. Значит, очень трудные роды. И что я буду делать? Пропала я! Но ведь сама согласилась ехать сюда, в Москву, в этот странный мир, где все так странно. Кого мне теперь винить? Константина Плешакова? Но я не Катерина. Я понимаю, что могу винить только себя. И никого больше.
Жаркий воздух ударил мне в лицо. И снова распахнулась очередная дверь. Меня впустили в мыльню. Я невольно широко раскрыла рот и вдохнула горячий душный воздух. Это была баня. На широкой, приподнятой скамье лежала женщина в задранной рубахе. Я с трудом различала черты ее покрасневшего от натуги лица. Волосы ее были расплетены, свисали вниз. Она то и дело напрягалась, синела даже, на мгновение затихала, затем снова кричала. Вокруг, как угорелые, сновали еще какие-то женщины, вероятно, служанки и приближенные. Моя провожатая держалась близко ко мне.
– Почему здесь, в бане? – шепнула я ей в самое ухо.
– От тепла костям мягче, ребеночек легче выйдет.
Я сбросила на пол свою головную накидку. Быстро подошла к роженице. Она снова закричала. Надо было действовать решительно.
Я начала ощупывать живот. Когда что-то делаешь, всегда легче. То есть делать легче, чем думать, изнурять себя размышлениями, предположениями.
Я знала, что я должна определить, в какой стадии роды и в каком положении ребенок. Головка должна была быть внизу. Роженица кричала. Две женщины держали ее руки, еще одна – поддерживала голову.
Я сосредоточилась на своем деле. Я должна понять, в каком положении плод. Я почти успокоилась. Не обращала внимания на крики и суматоху.
Но результаты осмотра меня встревожили. Судя по всему, плод лежит боком. Как действовать? Я вспомнила одну из книг Сантъяго Переса. Написал ее некий Эмилио… не вспоминалось, как дальше… Зорро? Дзалло? Зали? Ну да все равно. Я с изумлением заметила, что снова перекрестилась, повторяя запомнившиеся мне движения Татианы.
– Принесите миску топленого свиного сала! Быстро, бабы! – скомандовала я.
Женщины кинулись врассыпную.
– Быстрее, быстрее! – повторяла я.
Теперь я знала только свое дело. Роженицы, конкретной женщины для меня не существовало. Пусть ею занимаются остальные, держат, утешают, отирают пот с лица. Для меня реален лишь этот живот и плод в нем. Я вспомнила, что когда плод именно в таком положении, может выпасть ручка. Это очень опасно. Ведь плечику не пройти. Роженица будет напрасно напрягаться и страдать. Она не сможет разрешиться. В конце концов погибнут и ребенок и мать.
Наконец принесли топленое сало. Я засучила рукава и тщательно смазала руки. Теперь – самое главное. Сумею ли я? Ведь я никогда ничего подобного не делала.
Я осторожно вправила ручку. Так. Теперь я просовываю свою руку. Я должна правильно повернуть ребенка. Я ощущаю под пальцами биение его сердечка. Нет, повернуть не удастся. Что же? Может быть, вытянуть плод? Пусть ножками пройдет. Вот они, ножки. Осторожно я ухватилась и потянула. Так. Еще. Еще. Пошло.
Я ослабила пальцы. Роженица с новым криком напряглась. Вот родились ягодички, туловище. Но головка все еще не показывалась. Теперь надо было ждать. Все зависит теперь от усилий самой матери.
Новые потуги, новые крики. И вот ребенок у меня на руках. Он жив. Мне подают нож, я перерезаю пуповину. Вокруг суетятся. У меня берут ребенка. Я слышу его крик и успокаиваюсь. Его обмывают и пеленают.
Теперь я смотрю на лицо роженицы. Оно бледно и в испарине. Она без памяти.
– Она задохнется! – громко говорю я, – Ее надо вынести отсюда.
Роженицу несут. Я иду, бегу. В комнате, тоже жарко натопленной, но все же более прохладной, чем баня, я стою у постели, на которой лежит женщина. Я щупаю ее пульс. Она жива.
– Надо быть осторожными, – говорю я, – Теперь может быть опасность сильного кровотечения. Дальше время начинает идти как-то странно быстро. Я все время у постели этой женщины. Иногда отхожу в соседнюю комнату, где в нарядной колыбели лежит ребенок. Господи, как же здесь жарко! Ну, если они привыкли…
Женщина начинает выздоравливать. Теперь я вижу, что она красива. У нее тонкие черты лица, нежная кожа, легкий румянец и длинные черные волосы, которые служанки заплетают в косу и прячут под головную повязку. Оказывается, их распустили потому что здесь верят, что женщина легче родит, если волосы у нее распущены. Ребенок похож на мать. Он большой, у него круглое личико и темные глаза. Когда-нибудь он сделается очень красивым юношей. Странно и смешно немного; когда он родился, я так была встревожена, что даже не сразу поняла, что это мальчик.
Не помню, но, кажется, я так и не говорила с царицей, может быть, несколько слов, коротких фраз. Это была совсем еще молодая женщина. Она – вторая жена царя. Первая умерла от родов. У царя много сыновей и дочерей, но сыновья его слабы здоровьем. Именно поэтому он хотел иметь сыновей и от второй жены. Он надеялся, что рожденные молодой женщиной, они будут крепче. Но ей никак не удавалось родить ему сына. Однако этот мальчик явно оправдает его надежды. Он уже сейчас крепкий и большой. Младенца нарекли Петром.
Глава сто девяносто четвертая
Я стою на каком-то широком дворе. Господи, какое счастье, наконец-то полной грудью вдыхаю свежий воздух. Что теперь? Я прихожу в себя. Да, все. Все сделано. Мне заплатят, я еще побуду здесь, уже спокойно. А после вернусь на корабле в Лондон. До этого самого Архангельска уж как-нибудь доберусь. Турчанинов пошлет со мной кого-нибудь из своих высокообразованных слуг. Мне становится смешно и я смеюсь.
Вдруг я чувствую, что на меня кто-то пристально смотрит. Двор вымощен каменными плитами. В зазорах пробивается пожухлая трава. С громким карканьем взлетает большая ворона.
Я оборачиваюсь.
Турчанинов стоит чуть поодаль и смотрит на меня. Он снова смотрит как-то смущенно, будто робеет. На нем коричневый кафтан, перехваченный в поясе кушаком. В такой одежде видно, что он сильный и еще стройный, чем-то похожий на своих молодых и ученых рабов. И глаза он опустил, и ресницы у него длинные и темные.
Я совсем не боюсь его.
– Вы приехали за мной? – спокойно спрашиваю я. Он низко наклоняет голову.
Теперь я чувствую, что он как бы в моей власти. Впрочем, с таким человеком, как Турчанинов, это может быть очень даже обманчивое ощущение.
– Что же молчите? – спрашиваю я.
– Вы сами говорите, – вдруг произносит он так странно-беззащитно, что я не знаю, что и подумать.
Чоки был совсем молодой парнишка, но даже в его голосе я не слышала таких интонаций. Я даже теряюсь на мгновение.
– Что говорить? – спрашиваю я.
– Не знаю. Что-нибудь.
Ужасно удивительно все это. Этот человек, ведь я знаю, что это страшный человек, и вот он со мной так говорит. А я растерялась. А ведь я столько с мужчинами говорила.
– Все обошлось, все хорошо, – говорю я, – Вы, наверное, уже знаете?
– Знаю, – произносит он все с теми же интонациями.
– Я еще побуду в Москве, – продолжаю я, чувствуя, как одолевает меня эта необычная робость, растерянность.
Он молчит и вдруг поднимает глаза и смотрит.
Глаза у него необыкновенно красивые. Они немного узкие, с такими плотными смуглыми веками, они черные, и такие ресницы!..
Он немного щурится. Может быть, от осеннего солнца? Такие у него странные глаза, так странно смотрят, прищур такой. И что в этих глазах? Какая-то победность и робость и отчаянное веселье. Немного похоже на глаза Чоки.
– Ну что? – я отступаю на шаг, хотя он не приближается ко мне, – Ну что, что?
А он опять молчит.
– Ну скажите что-нибудь. Вы скажите, – прошу я с этой своей новой робостью.
А он не говорит ничего.
– Мы поедем? – спрашиваю я.
А он молча поворачивается и идет. И ничего не говорит мне, не говорит, чтобы я шла за ним. Но я знаю, что мне надо идти за ним. И я иду.
Мы доходим до ворот. Ждет этот неуклюжий и смешной возок – не то карета, не то не знаю что – колымага. Я становлюсь на опущенную подножку и чуть приподымаю юбку с туфель. Оглядываюсь – нет его. Но мне не странно. Он такой. Колымага трогается.
Меня привозят в его дом. Я как в тумане. Все вижу и слышу смутно. Иду за кем-то. Сумерки. Почему? Или утро?
Стою в его комнате. На столе по-прежнему – чернильница, бумаги, песочница. В шкафу сквозь стекло поблескивают корешки книг. И еще – на столешнице, оттесняя все, – золотые монеты, много. Его рука накладывается на это золото. У него красивые смуглые пальцы. Он собирает монеты в большой кожаный кошель и отдает мне. Он что-то говорит. Сначала я не слышу. Потом вдруг начинаю слышать. Кошель я держу, опустив руку.
– Ты умеешь ездить на коне? – спрашивает он.
Я знаю, что это страшный человек, и то, что я знаю о нем, тоже страшно. Страшно и отвратительно. Он должен внушать отвращение. И ведь он внушал это отвращение. Я помню, так было со мной. Но сейчас я вижу только смуглое лицо, длинные ресницы; и черная борода не может уничтожить этого ощущения его юности. Почему, почему?
– Да, я умею ездить верхом.
– Поедешь со мной? Сейчас? Это твои деньги. Много.
– Тогда я отнесу их к себе, – говорю я.
– После придешь?
– Да.
Я одна спускаюсь по лестнице, перехожу двор, снова лестница, теперь поднимаюсь. Дверь в мои комнаты заперта. Стучу.
– Отвори, Катерина.
Быстрые шаги. Она распахивает дверь и кидается мне на шею. Я целую ее в щеку. На столе разложено шитье.
– Как твои братья? – спрашиваю я, как будто прошло уже много времени, как будто мы давно не виделись. Мне и вправду кажется, что прошло много времени, а всего-то несколько дней прошло.
– Получше, – отвечает она, – Вы-то как?
– Видишь? – я встряхиваю кошелем, – Поедешь со мной?
– Куда? – она вдруг сникает и робеет, – Ребята на мне, они пропадут без меня.
– Возьмем их с собой. Деньги у нас теперь есть.
– Не знаю… – задумчиво произносит она.
Я держу кошель на весу. Это очень странные деньги. За что я их получила? Не за любовь, не за свою женскую красоту, не как милостыню. Я получила их за ремесло, за умение, за помощь. Прежде, кажется, никогда не бывало со мной такого. Я совершенно не боюсь за эти деньги. Я не боюсь, что их возьмут, украдут. Я откидываю крышку сундука и кладу кошель. После снова опускаю крышку.
– Если уж очень сильно тебе захочется, возьми для своих немного, – поворачиваюсь я к девушке. – Но много не бери. Эти деньги нам еще пригодятся.
– Я ничего не возьму, – произносит она быстро и серьезно.
Я понимаю, что нет, не возьмет.
– Я сейчас ухожу, – говорю я, – Не знаю, когда вернусь.
Она кивает.
Я снова спускаюсь по лестнице, иду через двор, поднимаюсь по лестнице.
Он стоит в своей комнате, у стены. Стоит не как властный и жестокий хозяин всего здесь, а смущенно, в каком-то напряжении, неловко стоит, перенеся всю тяжесть стройного еще тела на одну ногу, согнув другую как-то неловко в колене, опустив голову. И прижимает ладонь правой, согнутой в локте руки, к пестрой росписи стены. А я вхожу.
– Все, – говорю я, – Вот я.
– Здесь все видят, – говорит он, – Ты выйди тихонько, так обогни дом. Там черная лестница. Там жди.
Я наклоняю голову и иду.
И вот уже стою и жду у черной лестницы. После он приходит.
Он легко ступает и ведет в поводу коня. Он легко вскидывается в седло и протягивает мне руку. Он сажает меня перед собой на седло. Руки у него смуглые, большие и горячие.
Я знаю, что у меня в жизни часто все бывает впервые. Наверное, в это трудно поверить, но я это знаю. Все начинается заново, как будто раньше и не было ничего.
Но как мы поедем? Нас увидят. А, впрочем, это ведь его забота.
И он везет меня на коне по какой-то дороге. И никто нас не видит. Никого нет. Только деревья, желтые и красные листья на деревьях.
Лес. Такие стройные стволы, белые, в таких черных черточках. Это березы, я знаю. Он спешивается, протягивает руки и ставит меня на землю. И привязывает коня.
– Это березы, – говорит он, – Весной надрежешь вот здесь – и польется сок. Его пьют.
Смуглая ладонь гладит ствол. Ствол белый, и черные черточки.
Я знаю, что он чудовище. Это правда. Он жестокий насильник, ему не может быть прощения. У него нет совести.
Но… он очень странный человек. Он только смотрит на меня и говорит, говорит, говорит.
Он просит, чтобы я осталась с ним. Я ничего не отвечаю, я молчу. Но это диалог. Потому что он неведомо как узнает мои мысли и отвечает на них.
Он говорит, что я – это я, что он не может сказать, почему я – это я, но он знает, что я – это я. И он знает, что он – это он. Он хотел бы быть другим, но ведь он здесь родился, его растили здесь. Он с детства знает и чувствует два состояния души – власть и унижение. Властвовать самому, или унижаться, или быть униженным. Или самому мучить и унижать других. Он – это он. Он не просит прощения. Он знает, почему это. Потому что прощение должно быть истинным. А для истинного прощения должно прийти время. Оно придет. Он знает.
– Так, Марфа.
– Отчего ты меня Марфой зовешь? – спрашиваю я. И сама не узнаю своего голоса. В нем появилась какая-то новая мне, страдальческая протяжность и терпеливость странная.
– Оттого, что Марфа – сестра Лазаря, друга Господня. О многом печется, а не знает, что Господу одно нужно. И не сразу поверила, что воскреснет ее брат, ведь он уже четыре дня был во гробе. Но и она – святая. Во всем этом она – святая. Она – как мы, ты и я.
– Зови меня так, – говорю я, – Скажи священнику, чтобы он наставил меня в вере. Я приму твою веру.
Это очень странно, но мы вернулись такими же, какими уехали из дома. Между нами не было телесной близости.
Глава сто девяносто пятая
Я стала избегать Татиану. А что мне еще оставалось делать? Но это была какая-то совсем странная любовь. Такой у меня прежде никогда не было. Сначала совсем без тела, одна только душа, которая впитывала странные слова богослужебных книг. Я открыла одну тайну: здесь все чувствуют, что к Богу можно прийти через страдание. Об этом не говорят, многие и не думают, не все это знают, но все чувствуют.
Когда я это осознала, я больше не избегала Таню. Я попросила ее быть моей крестной матерью.
После моего крещения в православную веру он сказал мне, что хочет венчаться со мной. Между нами так ничего и не было.
– У тебя есть жена, – сказала я.
– Пусть она уйдет в монастырь.
– Она любит тебя.
– Она и других любит.
– Танюша? Нет, это неправда. Тебе солгали. Это клевета.
– Я знаю.
– Нет! А даже если это и так, она тебя любит.
– Ты хочешь сказать, я сам дал ей право не любить меня?
– Ты жесток с ней и я не верю, что этим ты мстишь ей.
– Не мщу. Никогда. Я жесток, потому что жесток. Потому что еще не пришло время прощения, ты знаешь.
– А если не простят тебя?
– Простят. Я мучиться буду тогда, и меня простят. За мои муки простят меня.
– Но мы не можем быть обвенчаны.
– Она уйдет в монастырь, потому что сама захочет.
– Ты принудишь ее. Я не хочу соединяться с тобой еще и через этот грех, через это грубое, жестокое и мелочное принуждение.
– Да, это будет грех жестокий, мелочный, грубый. А ты какого хочешь греха? Чистого? Красивого? Такого греха желаешь, который легко было бы простить, замолить? Нет, я не из тех грешников. Мои грехи – иные, ты их знаешь. И принимаешь ли меня? Такого? Принимаешь ли?
– А если не приму, тогда что? Принудишь? Заставишь?
– Сам не знаю, – тихо произносит он.
– Вот и я не знаю. Но ты в моем сердце. И что бы ты ни делал, все равно – в моем сердце.
Он назвал мне имена тех, с кем Татиана изменяла ему, – Максим и Борис. Я спросила, кто они такие.
– Крещеные жиды. Максимка – толмач из посольского приказа, а Борис мехом торгует, белок наших немцам продает.
– Что ж они оба, хороши собой, или добры с ней, ласковы?
– А пес их знает! – он вдруг сплюнул на землю. Мы сидели на его плаще под стволом березы. – Пес их знает, какие они с ней!
– Если бы ты не мучил ее…
– Я – это я!
– Слышала, знаю.
– Чего ж спрашиваешь?
Я замолчала.
Глава сто девяносто шестая
И вот случилось так, что я потеряла Татиану и увидела ее много позже и совсем уж в странных обстоятельствах.
Михаил Турчанинов твердо решил добиться того, чтобы его жена постриглась в монахини. Он хотел обвенчаться со мной.
Он странно любил меня. Наши свидания происходили в холодном осеннем лесу. Все холоднее становилось. Листья облетали с деревьев. В просветах между переплетениями ветвей показывалось небо, светлое и серое. Он стелил на землю свой плащ и мы подолгу сидели рядом. Однажды подбежала собака, серая, оскалила зубы. Михаил свистнул. Собака повернулась и затрусила прочь с поджатым хвостом.
– Волк, – сказал Михаил.
Я не почувствовала и тени испуга.
Близости телесной между нами по-прежнему не было. Он не целовал меня. Я даже порою думала, что он и не знает, как это – целовать женщину. Он только брал мои руки в свои. Так мог сидеть часами. Он не сжимал мои ладони, но в его горячих смуглых пальцах была какая-то странная тяжесть. И когда он вот так сидел и держал мои руки в своих, мне казалось, что это почти забытье у меня. И никогда прежде так не было в моей жизни.
Как это все произошло у него с Таней, я не видела. Но он мне рассказал. После мне рассказал Плешаков, который при этом был. После я сама увидела ее, и поняла, что все правда, все так и было.
Прежде я уже сказала, что при желании в Москве человек мог побыть с женщиной, заплатив за комнату где-нибудь на окраине города. Таким образом и Татиана встречалась со своими возлюбленными. Михаил часто оставлял ее одну. В сущности, она была предоставлена самой себе. Положение женщины в мире, где она жила, было таково, что женщина, казалось бы, не имела никакой свободы. Муж и отец могли знать каждый ее шаг. Мать, многочисленные родственницы, служанки и приживалки следили за молодой девушкой. А молодая замужняя женщина зависела еще и от свекрови. Но, разумеется, этот строгий надзор не давал никаких результатов, только разжигал страсти. Татиана была сирота, родители ее умерли, родных у нее не осталось. Она была совсем еще девочкой, когда старая бабка, на попечении которой она находилась, выдала ее замуж за Михаила Турчанинова, человека уже не такого молодого и похоронившего двух жен. Бабка считала подобный союз удачным для внучки еще и потому, что Турчанинов был бездетен, трое его законных детей умерли вскоре после рождения. Если бы Татиана стала матерью его сына, она бы получила доступ к имуществу и деньгам мужа, особенно после его смерти. Вдова, имевшая сына, пользовалась в здешнем обществе некоторой свободой. Но у Татианы детей не было. После смерти родителей и бабки ей досталось немного. В сущности, она была бедна. Как протекала ее жизнь с Михаилом? Я плохо представляю себе. Этот странный человек мог меняться, он мог быть разным. Но, вероятно, было одно важное обстоятельство – он желал, чтобы личностью из них двоих был только он. Только ему должно было принадлежать право любить, мучить, прощать. Она же должна была принимать его таким, каким он был. А она была еще девочка и хотела, чтобы он любил ее, чтобы все было между ними просто и ласково, чтобы у нее родились дети, которых она будет без памяти любить и ласкать. Те условия, те отношения, которые он ей (нет, не предложил) навязал, она не могла и не хотела принимать. Она противилась, как могла. Пыталась укротить его тяжелый нрав ласками и смирением, пыталась ссориться с ним, браниться; пыталась возражать ему. А то вдруг пыталась взять на себя его роль – делалась сильной и решительной, пыталась диктовать, навязывать ему свои условия. Такое ее поведение он встречал резко и гневно.
Долгое время он был ее единственным мужчиной. Она испытывала к нему странное чувство неискоренимой привязанности. Она его любила, в сущности.
Но хотя русские женщины из богатых и знатных семей и живут замкнуто, все же у них есть свои развлечения. Они собираются друг у дружки, едят сладости, пьют вино и сладкую водку, поют любовные песни и танцуют танцы с непристойными телодвижениями. Они много сплетничают и бесстрашно хвастаются своими любовниками. Сначала юной Танюше было неловко и стыдно в этих компаниях. Но постепенно она привыкла, ведь это хоть как-то разнообразило ее тяжелую замужнюю жизнь. Особо близких приятельниц у нее не было. Но периодически она доверялась кому-нибудь из товарок. В конце концов ее уговорили завести любовника. Впрочем, «уговорили» – в данном случае определение не вполне точное. Она уже и сама была готова к этому. Ей этого хотелось. Ведь остальные женщины делали это. Ей хотелось жить. Она чувствовала, что ее жизнь с Турчаниновым – это некое странное и страшноватое прозябание. Ее уже одолевало желание хотя бы ненадолго вырываться из этой мучительно затягивающей трясины. Она была молода, наивна. Неопытна? Опыт этого мучительного прозябания она уже приобрела. Ее любовниками стали бывшие любовники ее товарок. Она сознавала, что Максим и Юрий не любят ее. Она даже пыталась убеждать себя, что любви и быть не может, и не бывает вовсе. Только один Борис относился к ней более мягко и даже по-своему был привязан, и даже, кажется, был ей благодарен за ее нежные ласки и заботливость женскую о нем. Но и он не любил ее, она чувствовала. Она была несчастной женщиной, в сущности. Ее бы надо любить просто ради нее самой, за эту хрупкость и тонкий певучий голосок, за эти большие светлые глаза, тонкие светлые волосы и беззащитность. Но такого человека не находилось.
В том мире, где она жила, уберечься от сплетен было просто невозможно. И Михаил все о ней знал. Но никогда не упрекал ее, ни единым словом не намекнул. И словно бы признал ее право изменять ему. При его странном характере ничего удивительного во всем этом не было. Но теперь она часто вела себя с ним вызывающе. Она понимала, что он все знает. Она хотела любви, которая бы заполнила жизнь, но такой любви не было. И возникало тогда желание заполнить эти жизненные пустоты, то самое, где должна была быть любовь, еще и мучениями, еще и страданиями. И тогда она дразнила его и радовалась его побоям. И, возможно, хотя это странно и страшно, но он бил ее нарочно, чтобы доставить ей эту горькую извращенную радость. Вот так они жили.
Что со мной тогда произошло? Я просто утратила волю. Этот человек околдовал мня, пронизал собой всю меня. Я не могла без него. Я ничего не могла сделать. Я не могла остановить его. Моя жизнь вдруг потекла как бы вне моих желаний и стремлений. Я поняла, что означает «судьба». Наверное, подобное возможно было лишь в Древней, античной Греции, да вот в России такое возможно. А ведь прежде я знала себя. Я должна была остановить его, заставить его по-человечески относиться к жене. Наконец я должна была просто уйти из их жизни. Но это все там было возможно – в Лондоне, в Мадриде, даже в Америке, но не здесь, не в России.
В сущности, он мог просто объявить ей о своем намерении сослать ее в монастырь. Он мог бы уличить ее в прелюбодеянии. Ему это было бы легко, он знал, где она встречается с любовником. Но ни того, ни другого он не сделал. А сделал по-своему. И мучил ее, и надрывал ей душу.
Знала ли она о его отношениях со мной? Мне кажется, да. Она вдруг сделалась со мной такая тихая, подавленная, растерянная. Говорила совсем тихим голосом. Смотрела на меня робко. Мне стоило большого труда не открываться ей во всем, не заговорить прямо. Мы уже не могли с ней говорить так свободно, как прежде. Я начала избегать ее. Мне уже хотелось, чтобы Турчанинов скорее закончил все с ней. Именно чтобы он закончил. А не чтобы я говорила ему, убеждала, отговаривала бы. Нет.
Становилось все холоднее. Однажды я взглянула в окно и увидела в воздухе медленно кружащиеся белые большие пушинки – предвестие зимних снегопадов. Уже темнело рано. Зажигали свечи. Да и днем солнце светило бледно как-то, словно устало и было ему тяжко, невмочь светить.
В такой вот полдень Таня сидела в своей комнате наверху. Положив на стол большую раскрытую книгу, она читала. Тонкие ее детские локти свешивались со столешницы, неубранные светлые волосы падали на плечи. На ней была одна только сорочка на голое тело, без рукавов. Она сидела босая, маленькие ступни мягко светились на плотном темно-красном ковре. Это чтение на языке, который был ей не совсем понятен, давало ей какое-то забытье. Она не уподобляла себя героям книги, не сравнивала себя с ними; просто проникалась всем своим существом этими буквами, из которых нанизывались слова и фразы и повествование о чем-то.
Дверь громко хлопнула. Она подняла голову и увидела Турчанинова. Светлые ее зеленоватые глаза были затуманены забытьем. Она не хотела встречать его взгляд, опустила глаза. Она не хотела видеть его лицо. Только мелькнули его глаза на смуглом его лице – черные живые черточки раскосые. Она не видела и не хотела видеть выражения этих глаз.
Она поняла, что он не один. Посмотрела и заметила чуть поодаль от него Константина Плешакова. Так никогда не бывало и не было принято, чтобы другие мужчины, пусть даже и с хозяином, вот так входили бы к хозяйке, а тем более – холопы. Ей стало страшно, сердце заныло. Она почувствовала, что вот, очень скоро изменится ее жизнь. Изменится так мучительно, что она будет жалеть об этом своем нынешнем прозябании. Она схватила брошенную на постели беличью душегрейку и закуталась. Хотела было прибрать волосы.
– Оставь, – сказал Турчанинов, в голосе его не было враждебности, скорее странная усталость и еще более странная покорность судьбе.
И она покорно оставила волосы неприбранными и прижала ладони неловко к груди. Остановилась у стола и наклонила голову.
Присутствие Плешакова смущало и раздражало ее вовсе не потому что он был раб, холоп ее мужа. Нет, она просто поняла, что здесь он был свидетелем, тем сторонним свидетелем, присутствие которого при твоих страданиях так болезненно растравляет и сковывает душу. Ей захотелось плакать.
«Зачем, зачем, зачем? – думала она о Турчанинове. – Зачем он так обижает, унижает меня? Что бы я ни сделала, это я не заслужила, нет!»
На глаза ее навернулись слезы. Глаза, полные слез, сделались совсем большими и вроде как прозрачными.
– Ну ты, Танька, все знаешь ведь? – спросил он, и таким голосом спросил, как будто у нее была возможность выбора, как будто она могла возразить ему или что-то обсудить с ним, как будто он сам намеревался выслушивать ее мнение. Но ведь ничего подобного не было и быть не могло. И все было решено и предопределено заранее.
– Знаю, – ответила она тоненько и бесцветно.
– И ты не думай, – продолжал он, стоя на пороге (а Плешаков остановился чуть поодаль и стоял в комнате и даже ближе к ней), – Я тебя не виню. И я все знаю. И давно знаю. И знай и ты, что я не виню тебя. Но я иду по своему пути. К покаянию своему иду.
– Ты надо мной волен, – вдруг смело перебила она, не поднимая головы.
Она словно бы говорила ему, что не хочет его слушать и даже, быть может, и не верит ему. Осмеливается не верить.
Но он не разгневался. Он понял, что у нее есть такое право.
– Да, я волен над тобой, – честно сказал он.
– Что же? – спросила она.
Она и вправду не знала, что он сделает с ней. Она даже допускала, что убьет. В сущности, она и этого не боялась. Только немного было страшно, что долго будет мучить. А так, ничего.
– Постричься тебе придется, – обронил он.
И вдруг она всполошилась. И, как и предчувствовала, все это нынешнее и, казалось бы, бескрайнее прозябание стало таким дорогим. Ведь оставалась, пусть бессмысленная, надежда на любовь. Пусть ее никто не любил, но она сама еще могла любить и заботиться, и жалеть кого-то. И она могла вообразить, что живое мужское тело, припавшее к ее худенькому телу, это тот, кто ее по правде любит. И даже с Турчаниновым она могла это вообразить. А теперь все кончится. Все, все кончится!
Она знала, что противоречить бесполезно. Ведь это она не мужу будет противоречить, а судьбе. Но все в ее существе вдруг всколыхнулось, забилось, как птица пленная. И она бездумно и сладко закричала в голос, так отчаянно:
– Нет! Нет! Нет! Нет, Мишенька, нет!
И в этом сладком отчаянии она кинулась к нему, и ладонями и губами ощутила его замкнутое лицо. И заплакала безнадежно, запричитала горестно и сладко:
– Не губи меня, Мишенька, не губи! Я ведь люблю тебя, я ведь всегда любила тебя! Мишенька, любимый, мой родненький, золотой мой, ненаглядный мой! Не губи! Лучше убей меня. Я не смогу так жить! Лучше убей, лучше убей! Сапогами затопчи!
И рыдала в голос и билась простоволосой головой уже о его сапоги, сникнув у его ног.
– Лучше убей! Лучше убей! Лучше убе-ей!
Он нагнулся и взял ее за руки. И она вдруг страшно вскрикнула и потеряла сознание. А он вышел. И Плешаков следом за ним. И уже за дверью Турчанинов что-то сказал Плешакову, и тот позвал прислужницу и велел ей идти к боярыне.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.