Текст книги "Александрийский квартет: Жюстин. Бальтазар"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
«Словно Великая Китайская стена выросла между ним и Жюстин, лишив их отныне всякой возможности контакта, она даже начала подозревать его в злом умысле. И тут появляешься ты».
Да-да, вот здесь-то, как ни прискорбно, я вновь появляюсь на сцене; наверно, именно в один из тех вечеров Жюстин забрела на мою лекцию по Кавафису, а потом привезла меня к себе домой пред очи бессловесного Нессима; просто «как топор упал» – раскроив мою жизнь надвое! Сколь невыразимо горько сознавать теперь, что она, чудовище, вполне обдуманно собиралась принести меня в жертву, размахивая, так сказать, мною перед Нессимом, как тореро размахивает перед быком красной тряпкой, – и для того лишь, чтобы скрыть от него и от прочих свидания с человеком, с которым даже и спать-то не хотела! Но все это уже написано, мной же, с такою болью и с таким обилием подробностей – я пытался ни запаха не упустить, ни малейшей крохи, способной придать картине полноту, какая только и могла удовлетворить голодных псов моей памяти. И все же. И все же. Даже теперь мне трудно заставить себя пожалеть о том странном и славном романе, в который она окунула меня с головой, – может быть, сама не подозревая о его истинной силе, – он много дал мне, многому меня научил. Да, он и в самом деле обогатил меня – и убил Мелиссу. Что ж, фактам нужно уметь смотреть в лицо. Вот только – почему только теперь мне сказали об этом? Мои друзья, они, вероятно, все знали, и давно. И никто не сказал ни единого слова. Но конечно же, никто и никогда не говорит ни единого слова, никто не вмешивается, никто не шепчет, пока акробат на канате; они просто сидят и смотрят спектакль, и ждут, и надеются быть мудрыми, когда случится то, что должно случиться. А с другой стороны, как бы я тогда, столь слепо и страстно влюбленный в Жюстин, принял такую ненужную правду? Неужто бы я отказался от – моей – желанной цели? Сомневаюсь.
Мне кажется, Жюстин пустила меня тогда постояльцем лишь в одно из тех многочисленных Я, которыми она обладала и в которых блуждала, – робкого, но готового прилежно учиться Влюбленного с меловым пятном на рукаве!
Где искать оправданий? Только у самих, я думаю, фактов; потому как только они в состоянии научить меня видеть чуть дальше в поисках главной истины, главного ответа на загадку, чье имя «любовь». Образ ее – я вижу – дробится и множится, отступает, разбегается бликами, как волны ночного моря; или же, холоднее мертвой луны, встает над мечтами и над пустыми надеждами, что сплел я из ее лучей, – и, совсем как луна настоящая, держит одну свою сторону, половину правды, от меня сокрытой: теневую сторону прекрасной мертвой звезды. Моя «любовь» к ней, Мелиссина «любовь» ко мне, Нессимова «любовь» к ней же, ее «любовь» к Персуордену – должно быть целому словарю прилагательных, дабы определить одно-единственное имя – ибо у каждой из этих «любовей» свой набор качеств; но есть в них общее неуловимое свойство, то, что отличает их от просто предательства. Каждый из нас, как луна, имел свою темную сторону – и каждый мог в любую минуту повернуться лживым лицом «нелюбви» к тому, кто более всех его любил и в нем нуждался. И так же, как Жюстин использовала мою любовь, Нессим использовал любовь Мелиссы… Дружка на дружку, в беспрерывном, суетливом, неловком движении, «как крабы в корзине».
Как странно (и речь здесь вовсе не о биологии), что чудище это всегда живет меж нечетных чисел, мы нагромоздили вкруг него целые горы романтических бредней, но так и не смогли загнать его в чет: в идеальные числа, с чьей помощью адепты герметизма говорят о мистических свадьбах!
«Что защищает животных, что дает им силы продолжать существование? Вполне определенное свойство органической материи. Оно повсюду, где есть жизнь. Как и большинство природных феноменов, оно поляризовано – есть положительный полюс, есть отрицательный. Отрицательный полюс есть боль, положительный – половой инстинкт… Обезьяна и человек – первые и пока единственные из живых существ, если не считать животных одомашненных, в ком потребность в продолжении рода не нуждается во внешней стимуляции… В результате величайший из всех природных законов – закон цикла – утрачен для человеческой расы. Периодически возникающие специфические условия, должные вызывать и возбуждать сексуальный инстинкт, потеряли всякий смысл и сведены к проявлениям дегенеративно-патологического характера»[167]167
Из книги Эжена Марэ «Душа термита».
[Закрыть] (Персуорден, погруженный в мрачные раздумья у обезьянника в зоопарке! Каподистриа на фоне потрясающей своей библиотеки порнографических изданий в роскошных переплетах! Бальтазар с его оккультизмом! Нессим над бесконечными колонками цифр – дебет-кредит!).
А Мелисса? Конечно, она была больна, и больна всерьез, так что в каком-то смысле мое заявление – мол, это я ее убил, или: Жюстин ее убила – отдает мелодрамой. И тем не менее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем, и другим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день, когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина. Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген – с последующим лечением.
Амариль был большой оригинал и, ко всему, в некотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированные визитные карточки в изысканном футляре, костюм – верх элегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полон свечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге. Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканной женщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов. Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции как диагност и как терапевт, так что о маленьких его романтических причудах можно было и забыть.
Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно было не заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятно деликатен, едва ли не до целомудренности – в этом-то городе, где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины; где сами женщины только и ждут своих насильников и растлителей.
Он же – он идеализировал их, слагал о них про себя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, о полном взаимопонимании с одной-единственной из жуликоватого этого племени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме как пытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: «Я просто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse [168]168
Нежность (фр.).
[Закрыть], нечто тающее. Fondante [169]169
Сочное, тающее во рту; растворяющее, размягчающее (фр.).
[Закрыть]». В уголках его глаз уже блеснули слезы. «Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, – встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, – я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!»
Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности – он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему – как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, подбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстила бы возможность предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу или даже любовнику. И все же… и все же… Связующая нить где-то оборвалась, выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц – тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: «Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!»
Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков – преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопрос – едва лишь я его завижу, он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа…
Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: «Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой». Единственная фраза – и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику, в Палестину, а она не хотела…
Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш «случай», а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту – серьезный недуг – при таком раскладе карт. Когда мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки – двойное мягкое рукопожатие. «Жизнь – непростая штука», – сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я не виню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент – женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: “Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!”» Он вздохнул и покачал красивой головой.
Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но все уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, теперь способных вволю меня помучить, – поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду не спеша рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже «любовь» или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я это и выясню – когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как без меня: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к этаким вот лабиринтам?
Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: сам Персуорден должен был чувствовать нечто похожее – как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.
Я знаю: даже Клеа знала за собой вину за те страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, – она, так сказать, брала на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность – потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница вторглась в наши пределы – во всеоружии. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом – до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа – как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: «Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу…» Сдается мне, она имела в виду и Жюстин – в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.
И еще – Мелисса сказала ей обо мне: «Он уехал, и все на свете перестало быть». Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы – на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем – с самим собой. «Она любила тебя, – снова голос Клеа, – за твою слабость – вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую». И напоследок, прежде чем я захлопну комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. «Мелисса сказала: “Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним – ладно? – и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной за другую? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию [170]170
Т. е. Всесветлую, Всеблагую (греч.).
[Закрыть] сойти с небес и благословить его, пока он спал, – как на старых иконах”». Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!
По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в ярком своем бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой – на целые сутки – от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш – танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу – посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.
Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему «коричное притирание» (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове – маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой, в памяти; оставшись один, он запускал в сей пыльный сундук наугад сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. «Прощание араба со своим конем» [171]171
Баллада Кэролайн Элизабет Сейры Нортон (1808–1877), писательницы, поэтессы и общественной активистки, широко известная благодаря тому, что тиражировалась на так называемых «бродсайдах», листах ценой в одно пенни, выполнявших примерно те же функции, что и русский лубок.
[Закрыть] вышибало из него слезу, как и «Звучала арфа в залах Тары» [172]172
Стихотворение Т. Мура.
[Закрыть]; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, – одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если читать в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:
Были саксов три сотни унынья полны,
Когда их осадили О’Нила сыны,
Но Багнолл на клинке своем клятву дает,
Что ирландцев от Портмора он отобьет.
В дальних землях не раз поднимали свой стяг.
Ветераны Багнолла – надменен их шаг,
Лица – чистая бронза; и страшен был вид
Черной тучи, что шла к Беал-ан-ата-Бюид!
Хэй, ирландцы, вперед! – Саксы крикнули: пли!
Но уже на лафетах лежат пушкари.
Наши парни не сталью, а силой сильны,
И бежали солдаты в доспехах стальных.
А ирландцам – одежда, оружье, казна,
Коням корм, и еда, и бочонки вина,
Белый хлеб и баранина – ешь не жалей!
Фулилуах! Как ели ирландцы в тот день! [173]173
Речь идет об одном из эпизодов восстания ирландцев под руководством Тирона О’Нила на рубеже XVI и XVII веков.
[Закрыть]
Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти, как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:
Север и Запад, Юг и Восток
Пусть сойдутся во всеоружье —
И мы им покажем!
Доверьтесь Джошуа Скоби – и он им покажет.
Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней – и в первую очередь, сдается мне, потому, что она всегда величала его полным титулом – Бимбаши Скоби, – это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль «высокого лица».
Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз («Нас Семеро» [174]174
Стихотворение У. Вордсворта.
[Закрыть] – еще один придворный фаворит); но я ошибся. «Я поссорился с Абдулом – первый раз в жизни, – сознался он, кинув на меня быстрый искоса взгляд. – Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством».
Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов – звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. «Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, – негодовал Скоби. – Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: “Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься”, – я ему сказал, так и сказал». Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. «Но послушай, Шкипер, – возразил я. – Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии». Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустился голову и заскрежетал искусственными зубами – так, чтобы всем было слышно. «Нет, – сказал он сварливо, – я не позволю». Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: «Знаешь, что я тебе скажу? Он – кроме шуток – собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху: к этому старому мяснику!»
Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, – они были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, одетый всегда с иголочки, – он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства – с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их «редуцировали», – и крики их тонули в гаме и гвалте толпы – едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.
Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула превзойти всю ту науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг – понял, стоило лишь Скоби промолвить: «Дело даже не в мальчике – мне никакого дела нет, чем он там будет заниматься. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать – а они ведь и ее тоже могут изувечить, – и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю». Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: «Более того, я Абдулу так и сказал, совсем недвусмысленно. “Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, – я ему сказал, – и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку”. Но, конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто ничего не в состоянии понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! – Скоби тяжело вздохнул, дважды. – Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, – и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения». О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил – о чем. «Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил – кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, – так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старая смесь из черного пороха с лимонным соком. Брр. Никакого чувства дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они все здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того».
Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя, он перешел, как обычно, к пусть сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннеринга. «Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амалекиты – так они вообще обрезки эти собирали, вроде как у нас марки. Забавно, да? – Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. – Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией – дороже!» Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. «Ну да, – сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, – смех так рвался из него наружу. – Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости». Баджи был его старый друг. «Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС [175]175
Член Королевского Зоологического Общества.
[Закрыть]. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал и всегда так делать буду. Непоколебимый, вот я какой, и преданный, да. Никогда не предам друга».
Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:
«Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется…»
Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они живут себе, живут дальше, ничуть не потускнев, – это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом – они сами и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она «взаправду»; и дар Мелиссы – тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийскую литораль, беспризорная, найденная случайно? Жюстин – ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует – только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара: высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики; «У наших жизней вместо фундамента – две-три фундаментальные условности». И еще: «Все правда – о любом из нас…» Откуда эти Персуорденовы фразы – из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа – Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: «Он тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской и никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас – вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: “Думай и сострадай”».
Не это ли сознание трагедии изначальной и неизлечимой – заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, – продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника – в ущерб человеку. Бальтазар пишет: «Более всего самоубийство это напоминает мне причуду – неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь “божественно несущественную” – его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверно, ибо однажды в ответ на вопрос: “Что есть цель письма?” – он набросал мне на чистой стороне конверта: “Цель письма – рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство”».
«У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: “Она представляется мне лишенной всякой субстанции, как радуга, – она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное – и действенное – это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика – такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии”».
«Он никогда не упускал случая проехаться по собственным моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: “Истина есть предмет прямого постижения – к ней не лазают по лестнице умозрительных концепций”».
«Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором [176]176
Пэтмор, Конвентри Дайтон (1823–1896) – английский критик и поэт, прерафаэлит.
[Закрыть]. А именно:
И воссияет правда на земле,
Едва до правды нам не станет дела».
«Процитировав стих, он добавил: “Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen!” [177]177
Оставить себя в покое! (нем.)
[Закрыть] Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: “Улыбка рождается на внешней поверхности кожи”».
«Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе – здесь до тебя самое прямое касательство».
«В то время когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что принцип относительности впрямую ответствен за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за “бесформенную” литературу (или, по крайней мере, за “циклическую” в ней форму). Поймешь одно – поймешь и другое. Как-то он сказал вдогонку: “Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа “мальчик-встретил-девочку”. Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи – для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были – реальность. Аналогическое мышление – вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N”.
“Ты это серьезно?”
“Ни в малейшей степени”».
«Жюстин была возмущена до крайности: “Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!” Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было нарочно. “Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, – разве не для этого в конечном счете люди читают?”»
«Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков – и одним этим ты к нам уже несправедлив, ибо мы – живые люди и как таковые имеем право подождать суда Божия – если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать – я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал – среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-эль-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, – да они и были в своем роде конспираторы: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, выпестованных втайне фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и, в конце концов, в тот вечер им таки удалось остаться наедине – вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице».
«Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась песок высыпать. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой – спичка обожгла пальцы – и сказал: “Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать Moeurs, и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, – это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?” Она мотнула головой: “Нет”».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.