Текст книги "Большая литература"
Автор книги: Михаил Липскеров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Письмо в никуда
Дорогая Клара.
Вот как все это было на самом деле, детка. Вот как получилась эта вещь.
Мы с ребятами прилично поддали в кабаке, в том же самом. И один престарелый бывший, но башлевый лабух, по пьяному делу расслабился и захотел чего-нибудь из старенького. Типа «Фа-фа-фа… Фа! О Сан-Луи, сто второй этаж, а за стеной лабает буги джаз…»
Клара, ты меня, конечно, извини, но какое это «буги», когда «Сан-Луи» – чистой воды блюз. Нет, Клара, нет, не тот, конечно, чистого разлива блюз дельты Миссисипи (где его взять?), где на перекрестке тебе подмигивает Дьявол, предлагая сделать выбор, о котором, девочка моя, ты не имеешь ни малейшего представления. С Дьяволом, Клара, всегда одни и те же проблемы. Никогда нельзя понять, то ли он тебя употребит, то ли… повезет тебе.
Нет, Клара, «Сан-Луи» – блюз, облагороженный черными, чтобы понравиться белым. А есть ли у тебя выбор, таки нет. Да и какой может быть выбор у еврея среди черных. Да и вчерашний вечер, о котором ты ничего не помнишь, кроме «Фа-фа-фа… Фа! О Сан-Луи…», был выбран не тобой, а течением событий, которые, начавшись утром, с похорон одного профсоюзного жмура, под стограммешник (Клара, я тебе клянусь, сто граммов и не больше трехсот, а как лабать насухую?) перекатились в день, где мы сыграли маленький джем с ребятами из бара Голландца (Клара, я тебе клянусь, только – пиво, шесть пинт лагера), а потом неожиданно взорвались этим диким вечером без выбора. Точнее, выбор был. Виски, коньяк, ну и… Я понимаю, Клара, не еврейское это дело мешать виски, коньяк и ну и… Но он был сделан не мной. Но – для тебя. А Дьяволом или Богом, мне знать не дано. Не еврейское это дело влезать в дела Дьявола с Богом.
Так вот, помню, что играл колумбийский биг-бенд, а потом этого чувака из бывших лабухов стукнуло, двадцатку и Сан-Луи блюз – ему. Ну, Левка вместе с Элкой спели этому фраеру из бывших лабухов (но – башлевому, Клара) этот самый блюз «Фа-фа-фа… Фа! О Сан-Луи…». Двадцатка, Клара, это – двадцатка!
А потом Левка позвал меня на сцену и сказал: «Джорджи, теперь ты, мальчик, сыграй что-нибудь новенькое». А новенького-то у меня и не было… Да и я был уже никакой. (Клара, я же не могу – нет, когда вокруг все – да!) Но я привычно улыбнулся публике, подошел к роялю, глотнул (Клара, всего пара бурбона) и, скорее всего, вспомнил тебя, Клара, все наши никогда не бывшие вечера, Клара, посверкивающую речку, которой я никогда не видел, Клара… и темнеющее голубое небо над Могилевом, Клара, которого я никогда не видел… Как и тебя, Клара…
А может быть, Клара, ты еще даже и не родилась.
И руки заиграли… Спи, моя не родившаяся девочка. Спи в своей кроватке в местечке под Могилевом, где, моя маленькая Клара, я никогда не был… Когда-нибудь ты подрастешь, выйдешь замуж (пусть это будет приличный мальчик из хорошей семьи) и споешь своей дочери…
И лабухи на сцене подхватили…
Элка плакала, а Левка утирал ей сопли своим знаменитым белым платком. А потом они вступили…
Спокойной ночи, моя девочка. Твой папа Янкл.
Cotton Club, Garlem, New York Citi.
Янкл Гершовиц (Джордж Гершвин)
Вестерн
Пуля просвистела где-то в окрестностях моей головы. Точнее определить не могу. Да и вряд ли это важно. Меня вполне устроило, что свист возник в районе головы и удалился из этого района, а не остался в нем до того, как патологоанатом выяснит, что за калибр был причиной этого свиста. Билли Уайтчепел, крайне неуравновешенный джентльмен, всегда начинает разговор выстрелом. Таким, как он, нельзя играть в покер. Нет чтобы сказать, просто и мягко: «Джимми, это – неправильно, когда на моих двух королей ты открываешь еще трех». Нельзя из-за таких пустяков стрелять в живого человека. Но нет, Билли Уайчепел всегда стреляет. Это составляет некоторые неудобства. А я не люблю неудобств. Поэтому ответная пуля из моего смит-и-вессона закончила свистетъ на первой же ноте в голове Билли Уайтчепела. Я даже не разобрал, на какой именно. Знаете ли, в гамме семь нот, и только какой-нибудь Паганини может отождествить свист пули с нотами до, ре или… не знаю названия других. Мое обучение музыке закончилось, когда моего учителя, мистера Гаскелла, через окно пристрелил шериф Джо Кемпбелл. После того как мистер Гаскелл час пытался на пианино вдолбить в меня звучание следующей за ре ноты. Не помню ее названия. Хотя я об этом уже говорил.
– Это – мой город, – пояснил Джо Кемпбелл, – и я хочу, чтобы в нем было тихо.
Вот почему мое обучение музыке закончилось на ноте ре.
Но не в этом дело. А в том, что свист моей пули на неизвестной ноте смолк в голове Билли Уайтчепела. Я обшарил его карманы и помимо 57 долларов и 12 центов нашел пожелтевшую фотографию мальчика и девочки. В мальчике я с трудом узнал будущего Билли Уайтчепела, а в девочке не узнал никого.
И дом, на фоне которого они были запечатлены, был в колониальном стиле. И черные слуги… И седой джентльмен на втором плане…
По надписи на обратной стороне фотографии я узнал, что снимались они в Саратоге в июле 1869 года, а сейчас стояло лето 1885-го. И девочку звали Конни… Конни Джейсон…
А что, если?.. За 16 лет дети сильно меняются… Джимми, сказал я себе, а не поменять ли тебе жизнь…
Я вышел из салуна, вскочил на коня…
Встречай, Конни, Билли Уайтчепела. Я так соскучился по тебе, беби…
– И вот с такой хренью, мистер Липскерофф, вы хотите попасть в Голливуд?..
Меловые холмы Камберленда
Над меловыми холмами Камберленда неторопливо бугрился рассвет. Я поднялся с земли. Кости болели, как будто по ним прошелся бульдозер. (Епт, прошу прощения, будьдозер – это из другой эпохи.) Левое предплечье нестерпимо болело. Хорошо, что я успел подставить щит под палицу сэра Годфри, а то бы сейчас Сэмми Голдвассер, выдававший себя за хирурга, уже бальзамировал бы мою свежеотрезанную левую руку. С тем чтобы захоронить ее в фамильном склепе баронов Скотчутеров. Вместе с берцовой костью левой ноги первого барона Скотчутера, получившего титул барона от Ричарда Третьего под стенами Иерусалима и возвратившегося оттуда в виде вышеупомянутой берцовой кости. В этом же склепе хранилась потерянная девственность леди Агаты Кристи, ставшей жертвой ею же придуманного насильника. В отдельном каменном ларце лежало высохшее сердце сэра Гудвина, пронзенное стрелой Амура и погибшего от удушения узами Гименея. Самое тело долгие годы шлялось по нашей бренной земле и не раз служило натурой поэту и рисовальщику Обри Бердлсею. Отчего имя сэра Гудвина произносится нашими дамами с замиранием сердца и не иначе как с эпитетами «Великий и ужасный!».
И много чего еще хранилось в фамильном склепе баронов Скотчутеров, и куда, по счастию, воле Божьей и моему щиту, не попала моя левая рука. Но сейчас не время размышлять об этом. Сегодня утром должна завершиться давняя многовековая вражда между Скотчутерами и Уайтхорсами. Точнее, между двумя последними носителями этих славных в Англии фамилий. От нее зависело, чей род будет продолжен в веках, а чьему утонуть в водах реки по имени Забвение.
Потому что любили мы одну Даму. (Ну, любили-то мы и других… но не об том идет речь.) Лишь она была достойной получить наше имя и произвести на свет нашего наследника.
Да и мне ее приданое, ох, как не помешало бы.
Шестеро моих оруженосцев запихнули (не уверен, что глагол «запихнули» соответствует моему времени) в доспехи и посадили меня на моего верного коня. Тот от тяжести было присел, но потом выпрямился, сопроводив выпрямление неформальной лексикой. Оруженосец Бич Бойс вручил мне мое верное копье (через семь с лишним веков оно победило на Олимпийских играх в Лондоне), и я поскакал навстречу последнему Уайтхорсу, сэру Годфри Младшему. Он же – Старший. И Средний. Потому что других Уайтхорсов не осталось. И я его вдарил копьем. Он взлетел в утреннее небо и всей свой тяжестью рухнул на меловые холмы Камберленда. Обломки скал взлетели в воздух (больше было некуда), а потом опустились на землю.
И придавили Даму, которая с интересом наблюдала за нашей толковищей. Потому что сколько же веков Даме блюсти себя в ожидании, когда ее оприходует приличный интеллигентный рыцарь. Да и Венерин пояс пописать в свое удовольствие не дает.
И вот теперь ни Дамы, ни сэра Годфри Младшего, последнего Уайтхорса. Все завалило камнями.
Сейчас они называются Стоунхендж.
Я помолился над их каменными останками и поскакал на восток. Потому что вместе с Дамой оказались захоронены и надежды на приданое. А бедному Рыцарю, последнему из Скотчутеров, тоже пить-есть надобно.
Да, и Прекрасные Незнакомки (как Рыцарю в дороге дальней, дороге длинной, без прекрасных незнакомок) бесплатно на дороге не валяются. И без шиллинга-другого шуршащие шелка с себя не скидывают. Только тумана напускают…
А на востоке, по слухам, ливонцы из Тевтонского ордена хорошие бабки обещают за битву с каким-то варваром по имени Александр. Так что…
Ох, и не люблю я воевать зимой…
После исповеди
На рассвете по возвращении из похода в земли русичей я зашел в собор Св. Варсонофия, миновал пустые скамьи и вошел в еще полутемную исповедальню. Падре Иоанн узнал меня, хотя в последний раз я был на исповеди лет восемнадцать тому назад после предыдущего неудачного похода в земли русичей. Тогда много наших полегло, а многие ушли под лед, оставив на черной воде белые плащи с черными крестами. Это было красиво.
Падре отодвинул занавесочку:
– Давно был на исповеди, сын мой?
– Давно, падре.
– Что скажешь, сын мой?
– Грешен, падре.
– Все мы грешны, сын мой. За грехи наши Сын Божий и принял смертные муки на кресте. В чем именно грешен, сын мой?
– Убивал.
– На войне?
– На войне. Грабил.
– На войне?
– На войне. Насиловал.
– На войне?
– На войне. Вот, пожалуй, и все, падре.
– Война есть война. Ныне отпущаеши. Иди и больше не греши.
– Есть, падре, еще один тяжкий грех. Огнем сердце жжет, душу расплавленным свинцом заливает, сон тяжким камнем по ночам из тела выдавливает…
– Что за грех, сын мой?
– Сказать стыдно, падре…
– Не стыдись пред Господом нашим. Отвори Ему душу… Он, Милосердный, простит…
– Перед походом в земли русичей, оставил письмо Даме Сердца Моего, где употребил слова грязные, непотребные, почерпнутые во время предыдущего похода в земли русичей. И намеки разные на их поганом языке делал. И с тех пор нет, падре, мне покоя.
– Что за слово, сын мой? На ухо скажи, чтобы не осквернять стены храма.
Я наклонился к окошку, из которого торчало громадное, покрытое седым волосом, ухо отца Иоанна и прошептал…
Отец Иоанн тяжко вздохнул.
– Ох, тяжек твой грех, сын мой… Но Господь милостив. Ныне отпущаеши… А теперь иди к Даме Сердца Твоего, иди, сын мой, и больше не греши… И пусть Господь наставит тебя в словах, помыслах и делах твоих.
И падре Иоанн трижды перекрестил меня.
И я пал пред Образом Его, отворил Ему душу и сердце свое.
И яркий свет вспыхнул в душе моей.
И пришел я в замок Дамы Сердца Моего, вошел в покои ее, схватил в объятья свои, завалил сучку на простыни шелковые, платья ее бархатные на голову заворотил и воткнул падле по самые помидоры…
Раздался краткий вскрик! А потом из ее уст полились слова грязные, непотребные и намеки разные на русском поганом языке, будто из письма моего почерпнутые…
Да и я не молчал…
И сладко стало нам обоим.
Спасибо Тебе, Господи, что наставил меня.
Так что во дни сомнений, во дни тягостных раздумий и вообще! ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!
В кабачке Старого Яна
Той осенней ночью, после того как мы со Збышком взяли ювелирку на Маршалковской, Сташек привез нас в привычный маленький кабачок в районе Праги. Старый Ян уже опускал шторы на окнах, но, увидев левым, свободным от бельма, глазом подъехавшее авто, остановил шторы на полпути и приглашающе махнул рукой. Мы вошли, сели за столик. На маленькую сцену вышел Ежи, кивнул головой однорукому пианисту. Наша со Збышком любимая «Ostatnia nedziela».
– Кати – здесь? – спросил я.
– А где ж ей быть, – затянувшись старым окурком сигары, ответил Ян, – если здесь ее дом. Скоро выйдет…
– Зачем? – устало спросил я и опрокинул стопку «Выборовой»…
– Время пришло, – ответил старый Ян.
Как же давно это было…
Старый Ян тогда еще был в самом начале предварительной старости, но зрелость еще не сказала ему своего последнего «прости». Поэтому когда маршалковская шпана во главе с Владеком пришла к нему в кабачок с предложением о ежемесячном взносе на содержание «Приюта престарелых младенцев», то Ян в этом предложении усмотрел оскорбительный намек. Поэтому после недолгого раздумья он сначала затушил окурок сигары о лоб Владека, а потом отправил в образовавшуюся мишень три пули из «Беретты», которую приберегал на приданое дочки своей Кати. Чудесному беловолосому созданию 7 лет, копии своей матери, о которой ничего не было известно. Збышек после 3–4 стопок даже предполагал, что ее вообще не существовало. Что Кати произошла без участия матери непосредственно из Яна. На вежливые вопросы (на невежливые Збышек отвечал одним-другим ударом ножа), где это видано, чтобы мужчины, даже если это и сильно зрелый Ян, рожали, Збышек умственно отвечал, что если чего-то никогда не было, то это не означает, что этого вообще не может быть. И в этом был резон. О чем еще в начале ХХ века авторитетно заявила теория вероятностей.
Так вот, когда голова Владека еще не успела погрузиться в лужу собственной крови, трое других попечителей «Приюта престарелых младенцев», увы, не успели выхватить «Томпсоны». И хоть и с некоторым запозданием составили компанию Владеку в луже крови на полу кабачка еще не старого Яна…
Потом еще не старый Ян обнял нас, а потом повернулся к статуе Матки Боски Ченстоковской и поклялся, что, когда беловолосая Кати войдет в пору молочно-восковой спелости, то ее рука и сердце будут отданы одному из нас… Мы со Збышком обменялись улыбками. Уж очень много воды должно было протечь в Реке Времени, чтобы будущая Кати встала между нами…
И вот оно протекло.
– Сташек! – кликнул Ян нашего шофера, – сходи за Кати.
Сташек, отжав пиво из усов, скрылся в двери за стойкой.
– Время, ребята, пришло, – обратился к нам старый Ян, – пора выбирать…
И он окинул нас любопытствующим, свободным от бельма глазом.
Боже, как она была хороша… Так хороша, как только может быть хороша беловолосая полька в расцвете молочно-восковой спелости. Каждый из нас двоих, не раздумывая, взял бы ее. Если бы…
Если бы мы со Збышком уже много лет не ждали ребенка друг от друга. А что? Если чего-то никогда не было, то это не значит, что этого вообще не может быть.
На маленькой сцене сильно сдавший Ежи под аккомпанемент потерявшего и вторую руку пианиста пел «Ostatnia nedziela»…
Шотландия. Ночь
Сладок первый кусок полусырого вепря после первого в жизни убийства. Тебе всего шестнадцать, а на рукоятке твоего меча – уже первая свежая насечка. Много еще их будет в моей жизни. А может быть, в следующей схватке с пиктами уже моя жизнь станет насечкой на рукоятке чужого, более удачливого, меча…
Солнце свалилось на Запад, за вершины хребта Гейрог, а на смену ему с Востока вывалилась полная, сладострастная Луна… Ох уже эти внешне холодные, но дышащие еле сдерживаемой внутренней похотью шотландские луны.
Дети МакКоннахов и Макдоуэллов разошлись по своим шатрам и сопливо дышат под меховыми одеялами, сжимая во сне деревянные мечи.
Старые воины закончили выдувать из своих волынок кровавые воспоминания, пахнущие яростными воплями боя, предсмертными хрипами и жалобными стонами отлетающих в темное небо душ…
И ушли в неспокойные повторяющиеся сны.
Кости выброшены собакам. Но их брюхи уже раздуты потрохами вепря, и кости они грызут лишь по привычке.
Все молчит. Вокруг – никого. Только я и Гейл. Старший сын и средняя дочь старого Эдвина МакКоннаха.
О чем-то вздохнула ночь…
Всхлипнула в долине река…
Усмехнулась полная, сладострастная Луна…
Ох уже эти мне внешне холодные, но дышащие еле сдерживаемой внутренней похотью шотландские луны.
Бокал почти черного вина…
И на коней…
И вскачь…
И колено – к колену…
И рука – к руке…
Страсть темная, греховная, сладкая…
Марабу
Марабу на подрагивающих ногах осмотрел пустыню. Ровная серая глина, покрытая трещинами, уходящими, казалось, до центра Земли. Марабу думал, что именно в эти трещины и ушла вся вода Земли. И если бы можно было как-то эти трещины уничтожить, то вода бы не ушла. Она была бы здесь, на поверхности, и ее можно было бы пить. Но ведь где-то же она должна быть, ведь где-то же есть место, где нет трещин…
Где-то, где-то, где-то…
Марабу глазами, затягивающимися смертной пленкой, еще раз оглядел пустыню. Всюду одно и то же. Ровная серая глина, покрытая трещинами, уходящими, казалось, до центра Земли.
И Солнце. Однообразное бесчувственное Солнце. С равнодушными лучами, высасывающими любую встречную жизнь.
И вдруг один из них зацепил вдали какую-то сверкающую точку.
– Вода, – понял Марабу и побрел на животворящий свет воды…
В небольшой выбоинке, свободной от пожирающих воду трещин, бил маленький, невозможно прекрасный родничок. Вокруг которого образовалось фантастически замечательное озерцо.
От которого пахло водой!
Марабу, чтобы не терять времени, заранее опустил голову и открыл рот, чтобы пить.
Воду!
ПИТЬ ВОДУ.
И он ее пил. И никак не мог напиться.
И услышал покашливание. Марабу поднял голову и увидел Льва, который лежал с той стороны озерца. Марабу поначалу испугался, а потом облегченно вздохнул. Водяное перемирие. Значит, можно пить. И Марабу снова опустил голову.
И в это время Лев встал, медленными шагами перешел озерцо и перегрыз Марабу горло. Марабу упал на передние ноги…
– А как же водяное перемирие? – прошептал он по-прежнему сухими губами.
Лев жадно напился крови Марабу и, прежде чем приступить к возникшей более чем вовремя еде, сказал:
– Водяное перемирие, мой милый Марабу, это – мираж. Созданный воображением и желанием сотен тысяч миллионов марабу. Для львов водяного перемирия не существует.
Потом он немного помолчал, переживая смочившую горло и пищевод кровь Марабу, и добавил:
– Особенно там, где воды нет. А есть всего лишь мираж, созданный твоим воображением и желанием. Мой бедный Марабу…
Это было последнее, что услышал Марабу, вытянувшись на сухой глине. С трещинами, доходящими до центра Земли. Там, где только-только была вода.
А Лев, впервые за много дней напившись и наевшись, заснул.
Скоро начнется сезон дождей.
Билл Хайрстоун прикрыл левый глаз…
Босяк
Босяк зашнуровал туфли «Юничел», подошел к зеркалу, смахнул пылинку с клабменовского пиджака от Гальяно, посетовал на недостаточную жесткость воротничка рубашки от Армани и утвердил строго по центру узел темно-синего галстуха в полоску от Гуччи. Потом Босяк надел шляпу от Штокмана, вышел из дома, пересек улицу и вошел в здание билдинга «Босяк Инкорпорейтед». Аккурат напротив его обиталища. Оно было абсолютно пустым, за исключением кабинета Босяка. Босяк поднял трубку телефона «Самсунг» без проводов, набрал номер и проговорил: «“Джон Силвер” продавать по 212, “Янки свинг” покупать по 56».
Потом он взял коврик «Тебриз» ручной работы и вышел на улицу.
Город ждал выхода Босяка. И когда он сел на коврик «Тебриз» и положил около себя шляпу от Штокмана, то наши стали кидать в нее мелочь и даже мелкие купюры. Их хватало на какую-никакую еду для Босяка, глоток виски, а главное на ежегодную перемену туфель от Юничел, клабменовского пиджака от Галяьно, рубашку от Армани, темно-синего галстуха в полоску от Гуччи и шляпу от Штокмана.
Ну, и коврика «Тебриз» ручной работы.
И так продолжалось много лет. Так надо.
Пока пьяный Билли Чапмен по пьяному делу не убил Босяка за пригоршню долларов.
Понятное дело, что Билли Чапмен тоже недолго прожил.
Как и наш Город.
Потому что ни один город не может существовать, если никто в нем не выходит на улицу в туфлях «Юничел», клабменовском пиджаке от Гальяно, рубашке от Армани, темно-синем галстухе в полоску от Гуччи и шляпе «Штокман».
Ну, и коврика «Тебриз» ручной работы.
Work song
Джин Маккормик вышел из борделя № 12 бис, существующего на кроссроудсе улиц Меланхоликов и Хребта Усталой Лошади. И, закутавшись в клабменовский клифт, направился к своему лежбищу в пансионе «Трокадеро», что угнездился неподалеку от борделя № 12 бис. Это было крайне удобно, потому что, отыграв на своем саксофоне отбой в борделе № 12 бис, он успевал сыграть подъем в пансионе «Трокадеро». Обитатели пансиона «Трокадеро» так привыкли, что их будит саксофон Джина Маккормика, «Work song» Кэнэнболла Эдерли, что, когда Джин однажды припозднился из борделя № 12 бис (сыграл импровизацию на два квадрата дольше), обитатели пансиона «Трокадеро» проспали также на два квадрата дольше. Отчего встал конвейер на заводе Форда. (Именно это стало началом Великой депрессии.) Обычай отбоя и подъема с «Work song» Кэнэнболла Эдерли пошел со времен отца Джина, старого Уиски Маккормика, который много лет назад, возвернувшись в пансион «Трокадеро» из борделя № 12 бис в состоянии алкогольного трипа, грохнул стационарный будильник пансиона и вместо звона разбудил их «Work song» Кэнэнболла Эдерли на своем теноре фирмы Yanagisawa. И на всех обитателей пансиона «Трокадеро» это легло. Так что папаша Уиски жарил «Work song» Кэнэнболла Эдерли каждое утро много лет. А по уходу папаши Уиски в вечный трип бремя подъема в пансионе «Трокадеро» перешло вместе с отбоем в борделе № 12 бис его сыну Кену. От Кена – к Эшли. А когда время пробило склянки вечного трипа Эшли, вышеупомянутое бремя подхватил Джин. И он нес это бремя с честью прирожденного джазмена. За это вечная, как Агасфер, патронесса пансиона «Трокадеро», по совместительству генеральный директор борделя № 12 бис, мисс Уиллершот каждое утро оплачивала подъем насельников пансиона «Трокадеро» дозой джанка. И вместе с дозой джанка, которую Маккормики получали от нее в качестве оплаты отбоя в борделе № 12 бис, этого вполне хватало, чтобы день проспать и ночь продержаться.
Так и шло. Пока у Джина не родился ребенок. Которого пришлось назвать Дженни. Как вы, надеюсь, поняли, ребенок родился девочкой. Что было с его стороны не очень-то красиво. Потому как месиный люд привык, чтобы «Work song» Кэнэнболла Эдерли лабали джентльмены, а тут – леди чистой воды. И все обитатели обоих учреждений мисс Уиллершот вместе с ней ждали перехода Джина Маккормика из здешнего трипа в тамошний. Как-то Дженни будет играть «Work song» Кэнэнболла Эдерли к отбою в борделе № 12 бис и подъему в пансионе «Трокадеро»…
И вот этот день, точнее утренник следующего, настал. Дженни отыграла «Work song» Кэнэнболла Эдерли на отбой в борделе № 12 бис, а потом отыграла его, пройдя от кроссроудса улиц Меланхоликов и Хребта Усталой Лошади до пансиона «Трокадеро», что угнездился неподалеку от борделя № 12 бис. Работницы борделя № 12 бис не отошли ко сну, а жильцы пансиона «Трокадеро» не проснулись.
Почему, спросите вы меня? Да кто ж его знает… Может быть, потому что она играла на арфе?..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.