Текст книги "Агафонкин и Время"
Автор книги: Олег Радзинский
Жанр: Научная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
– Неплохо, неплохо, – констатировал Гог. – Однако негоже почивать на лаврах, останавливаться на достигнутом. Нас зовут новые свершения, новые горизонты, новые, не побоюсь этого слова, высоты. – Он приземлился на платформе крана рядом с кабиной и махнул рукой Ибрахиму и Магогу, приглашая присоединиться: – Пора, друзья: тур имени Торлецкого продолжается.
Ибрахим обошел кран в поисках лесенки, прикрепленной рядом с огромными, страшными, больше человеческого роста, колесами и забрался наверх. Магог шагнул прямо от окна и оказался на платформе. Он поправил кепку и потуже затянул шарф.
– Продует еще, – пояснил Магог. – Я склонен к простудам. – Он прошел в застекленную кабину и уселся на черное сиденье рядом с водительским.
– А я, знаете ли, друг мой, – доверительно сообщил Ибрахиму Гог, – отличаюсь отменным здоровьем. Так что, пожалуй, останусь снаружи. А вас попрошу занять свое место. Место, я бы сказал, кормчего.
– Спасибо, Великий Господин, – поблагодарил Ибрахим. – Я этот кран знаю: “Юргинец”, КС-5871. Двадцатипятитонник.
– Он и есть, – подтвердил из кабины слабый здоровьем Магог. – Кран самоходный стреловой. Улучшенной конструкции. Мною улучшенной, – скромно добавил он.
– А что вы, Великий Джинн, в нем улучшили? – поинтересовался Ибрахим. – У него и так двигатель дизельный мощнейший – сто восемьдесят лошадиных сил, высота подъема с удлинителем – двадцать семь и пять десятых метра. До трех тонн на крюке перевозит. – Он прошел в кабину и сел рядом с Магогом. – Что тут было улучшать?
– Я стекла сделал пуленепробиваемыми, – сообщил Магог. – Это нам теперь будет поважнее грузоподъемности.
Ибрахим тронул длинную ручку управления, и они выехали в дыру в стене, давя и сминая ряды кресел. Прохожие, спешащие по Пушечной, шарахались от неторопливо продвигающегося крана. Гудели, сигналя, машины. Ибрахим доехал до поворота на Лубянский проезд и остановился на светофоре.
– Вперед, вперед, милый друг Ибрахим ибн Файзуллах! – крикнул взлетевший на кабину Гог. – Время не ждет. Перформанс продолжается.
– Красный свет, – пояснил Ибрахим. Он подумал, что Великий Джинн, возможно, не знаком с правилами дорожного движения. – Мы и так нарушаем: грузовой транспорт в центре не разрешен. И стрела у нас не сложена.
– Ах, оставьте, прошу вас, оставьте, – заломил руки Гог. – Красный, зеленый, сложена, не сложена – к чему эти условности? Вперед, вперед – через преграды, через запреты! Искусство встречает жизнь! Шоу маст гоу он!
– Тут встречное движение, – попытался возразить Ибрахим. Ему все-таки было немного страшно. – Мы против движения едем.
– А как еще, голуба моя? – удивился Гог. – Только так, только так. Вперед! Вперед!
И кран, послушный его посылу, двинулся вперед без помощи Ибрахима. Они смяли встречный поток машин, прокладывая дорогу по заполненному автотранспортом Лубянскому проезду. Машины гудели, кричали раздавленные люди, и тонкими струйками понеслись в пропитанный газовыми выхлопами московский воздух свистки постовых.
– Ах, славно, славно! – кричал пляшущий на крыше Гог. – Буря, скоро грянет буря! Парад алле – о-о-оп!
Услышав команду, клоуны, нарисованные на бумажном колпаке, попрыгали с него и – плоские, одномерные – побежали вверх по раскачивающейся стреле крана, словно матросы по вантам большого парусника. Они уцепились за стрелу и повисли на ней, размахивая в воздухе собственными колпаками, с которых также попрыгали нарисованные клоуны меньшего размера и побежали еще выше – туда, где раскачивался заполненный окровавленной, но все еще живой человеческо-крысиной плотью металлический шар.
Кран, судя по всему, хорошо знавший маршрут, повернул на Ильинку и поехал вниз по улице. Из Ипатьевского переулка вылетела полицейская машина и, отчаянно сигналя, преградила им путь. Полицейские выскочили из машины и, на ходу вытаскивая застрявшие в форменных кобурах пистолеты, побежали наперерез крану.
– Наконец-то, – удовлетворенно кивнул дотоле молчавший Магог. – А то шляются черт знает где. Службу забыли.
– Ай-да городовые! – поприветствовал задравших головы полицейских пляшущий в воздухе над кабиной Гог. – Перформанс продолжается! Здравствуйте, ребята! Еще идут старинные часы!
– Бом-бом, – согласился Магог.
И шар, внутри которого уже начали стихать стоны столичных работников культуры, качнулся и ударил в преградившую им путь полицейскую машину, сминая непрочное железо. Было слышно, как внутри шара закричали оставшиеся в живых люди.
– Вот, – удовлетворенно сказал Гог: – Искусство встречает жизнь. Наконец-то!
Кран двинулся и переехал искореженную полицейскую машину, раздавив не успевшего выбраться старшего сержанта Нифонтова. Послышались сухие щелчки выстрелов, отскакивавших от улучшенных предусмотрительным Магогом стекол кабины. Уцепившиеся за стрелу бумажные клоуны выхватили из карманов хлопушки и синхронно выдернули петельки. Из раскрашенных цилиндриков вместо конфетти выпрыгнуло пламя. Клоуны размахнулись и кинули хлопушки в преследователей.
Ибрахим оглянулся: улица Ильинка пылала, горела красивым сизым огнем. Горели здания с обеих сторон, горели, съеживаясь, как пластиковые фигурки, кричащие от боли люди, и разноцветное пламя бежало вдоль улицы, сопровождая кран – веселый праздничный эскорт. Он повернулся к Магогу:
– Куда, хозяин?
– Как – куда? – удивился Магог. – Это же твое новое джихад-такси: вперед – на Кремль.
* * *
ХХ съезд КПСС изменил жизни многих. Нина Николаевна Никонова была одной из этих многих. Съезд коснулся, опалил ее судьбу ярким пламенем борьбы за идеологическую верность идеям Ленина (и за места членов Политбюро), оставив ожог. И до съезда Нина Николаевна ощущала неотъемлемую причастность к жизни советской родины, ее могучему ритму – биению державного сердца Союза свободных республик, а после – что и говорить: повернул, повернул съезд партии судьбу Нины Николаевны. Переиначил.
Кто-то, возможно, решит, что Нина Николаевна, узнав о разоблачении культа личности вождя народов, разочаровалась в идеях социализма, в достижениях Страны Советов и ее победах, завоеванных ценою нарушений соцзаконности. Мнение это, хотя и обоснованное, логичное мнение, тем не менее ошибочно: Нина Николаевна, признаться, была не столь уж сильно удручена критикой товарища Сталина, ибо обладала цепким, практичным умом выползшего на охоту насекомого. Вождь народов уже три года как умер, почил, а жизнь, жизнь продолжалась, и в этой жизни нужно было плести паутину, замирать, ожидая глупых мошек, быстро и ловко выбрасывать длинный клейкий язык, чтобы съесть зазевавшихся, пока не съели тебя. Разоблачили и разоблачили: горюй не горюй – хлеб с маслом на столе от этого не появится.
Будем честны: ни разоблачение культа личности, ни провозглашенный министром торговли Микояном новый курс на мирное сосуществование с капитализмом, из которого – крамола! – следовало, что насильственные потрясения более не являются необходимым этапом пути к новой общественной формации – социализму, ни даже критика тем же Анастасом Ивановичем сталинского “Краткого курса истории ВКП(б)” не разбили стойкое сердце Нины Николаевны. Не плакала она длинными, одинокими стародевичьими ночами от того, что ныне стали возможны условия для проведения мирным путем коренных политических и экономических преобразований в братских странах Азии и Африки. Не страдала, рассматривая портреты однажды репрессированных, а ныне подлежащих реабилитации видных партийных и советских деятелей. Не рвала на себе черной накладной косы в результате откровений Центральной Ревизионной комиссии КПСС, оглашенных ее председателем Петром Георгиевичем Москатовым (а там, поверьте, было чему подивиться).
Как они ни старались, но ни Хрущеву, ни Микояну, ни Москатову не удалось затронуть, уж тем более пошатнуть завидное спокойствие, непоколебимое ощущение жизненной устойчивости и отменное душевное здоровье, присущие Нине Николаевне.
Чем же ее задел ХХ съезд? Как поворотный момент Страны Советов отразился на ее отдельной жизни? Что стало решающим фактором, повернувшим ее судьбу?
Очень просто: в Советском Союзе перестали производить паровозы.
Мало кто помнит об этом судьбоносном решении, принятом (единогласно) на знаменитом съезде Компартии – результат доклада председателя Совмина Николая Александровича Булганина. А зря: съезд постановил прекратить строительство паровозов и начать массовое внедрение на советских железных дорогах тепловозной и электровозной видов тяги. Так ХХ съезд поменял жизнь Нины Николаевны, что в результате почти сошла с рельсов, словно потерявший управление поезд.
С ранней юности Нина Николаевна была влюблена в паровоз. Паровозы в 30-е годы, когда молодая Нина Никонова, только окончившая курсы секретарш-машинисток, заступила на службу в Наркомат путей сообщения, носились по просторам решительно вступившей на путь индустриализации страны, наполняя ее необъятные земли мощью требовательных гудков и клубами черного, от сожженного в топках угля, дыма. Здесь, кстати, приличествует отметить, что паровозы в отличие от сменивших их тепловозов, работающих на дизеле, были всеядны: их основным преимуществом была многотопливность. Они могли работать как на угле, так и на дровах, торфе, мазуте и отходах производства – строительной щепе, опилках, макулатуре и даже зерновой шелухе. Надобно сказать, что при топке зерновой шелухой тяговые возможности паровоза существенно снижались, но зато какая экономия! Обеспечь машинистов мешками с семечками и заставь безостановочно щелкать, и на тебе – готовое топливо для котла.
Все, все без исключения советские люди любили паровозы. Да и как было не любить стальных неукротимых красавцев – величавость, мощь и какая-то непобедимая степная сила таились в огромных машинах. Гудел котел, ходил поршень, двигались огромные колеса – тайна, загадка преобразования зерновой шелухи в тягу. Было в паровозах нечто неизбывно сексуальное, нечто сродни тайне зачатия: поршень-фаллос, топка – вместилище, мистерия погружения и превращения энергии в нечто иное – движение. И как в разрывающемся от страсти сердце внутри котла клокотал огонь.
С первой минуты, когда молоденькая Нина Никонова покинула родное село, спрятавшееся (безуспешно) от продразверстки в орловской лесостепи, Нина полюбила паровоз. Она стояла на продуваемом теплым ветром полустанке, ожидая состав, и он, как добрый молодец, обещанный сказками бабушки Аксиньи, умершей в прошлый год от живота, появился, трубя о своем приближении – трубя и требуя, трубя и требуя, требуя, требуя. Паровоз звал ее, Нину, он приехал за ней, и напуганное горячими грезами девичье сердце послушно забилось в унисон с возвратно-поступательным движением поршня парового котла – тук-тук, тук-тук, тук-тук. Она всматривалась в несущийся к ней стальной цилиндр, неостановимый, мощный, извергающий черный дым индустриальный фаллос, и горячая слабость охватила Нину – от перехваченной матерчатым пояском тонкой талии вниз. Она узнала свою судьбу, распознала своего суженого – двухцилиндровый тендерный паровоз. Он был нетерпелив, неукротим, неистов, и Нина Никонова отдалась ему, прыгнув в омут страсти, как в раскаленную, пылающую мазутным жаром топку.
Жизнь ее решилась на том полустанке: Нина Николаевна принадлежала паровозу и осталась ему верна. Доехав до Москвы, она устроилась на курсы секретарш-машинисток, не зная толком, чему будет учиться, влекомая чудесным словом “машинистка”, напоминающим о ее стальном, кипящим угарной похотью женихе. В общежитии совслужащих, где она получила койку в комнате с шестью другими девчатами, Нина прятала под комковатой подушкой фотографию красавца-паровоза ИС20–8. Уже ходили по стране новомодельные ИС20–16 с обтекаемым, закрытым для большей аэродинамичности кожухом, но Нина оставалась верна традиционному цилиндрическому ИС20–8 с открытым осево-приводным механизмом, позволяющим видеть вращение больших черных колес. Ей нравилось его открытость, откровенность, выставленная напоказ мощь. Таким Нина увидела его на полустанке и осталась верна навсегда.
Первая любовь – самая крепкая.
“ИС”, кстати, обозначало серию локомотивов “Иосиф Сталин”. Флагман советского паровозостроения. Как такому откажешь?
Ему и только ему Нина Николаевна хранила верность всю жизнь. Она отвергала неловкие ухаживания сослуживцев по Наркомату путей сообщения, а также притязания отдельных красноармейцев, пытавшихся заговорить с нею на улицах Москвы. Тоненькая, сухенькая, со вздернутым подбородком, в черном костюме с поддетой под него белой блузкой, Нина Николаевна провела жизнь в грезах о несущемся к ней на всех парах в клубах черного дыма ИС20–8. Придя после работы в полученную после войны комнату в большой коммунальной квартире на Солянке, Нина Николаевна грела на общей кухне сготовленный в воскресенье на всю неделю суп, уносила горячую тарелку к себе, нежадно ела и, аккуратно обтерев рот, доставала альбом с вклеенными в него фотографиями дорогой ее сердцу стальной машины. Она глядела на снимки, вырезанные по большей части из газет и журналов, и сладкая истома охватывала Нину Николаевну – окутывала, топила в себе, подчиняла. Голова ее начинала кружиться, ей становилось жарко, мелкие мурашки принимались бегать по низу живота, и Нина Николаевна откладывала альбом: ее взор мутился, и она не могла видеть ясно. Отдельные, рваные образы спешащей, стучащей, гудящей машины перемежались в ее голове с чем-то темным, запретным, и появись сейчас паровоз в ее комнатке, она бы не задумываясь бросилась под его стучащие колеса – требующая жертвы колесница Джаганнатха. Эротика гибели под неостановимым вращением колеса, отголоски индуистских культов – родовое сознание общих для нас индоевропейских корней, Анна Каренина, наконец, – все это звало Нину Николаевну соединиться, совокупиться с ИС20–8.
Часто по выходным она шла в паровозное депо “Круглое” на Комсомольской площади, построенное, кстати, архитектором Константином Андреевичем Тоном по заказу уже хорошо известного нам Александра Логиновича Торлецкого, и подолгу простаивала на платформе, глядя на мужественные цилиндрические лица паровозов. Ей хотелось их поцеловать.
И вот, в одночасье, ХХ съезд лишил ее предмета любви.
Сумел, сумел Николай Александрович Булганин поменять, поломать жизнь простой советской женщины (и не только). Умел нагадить. Видать, недаром прошел долгий трудный путь от рядового бойца охраны Растяпинского завода взрывчатых веществ в Нижегородской губернии до председателя Совета Министров СССР. Женское сердце, однако, мстительно, и никогда, повторяю – ни-ко-гда – Нина Николаевна не простила товарищу Булганину этого злодейства. Она думала о нем недобро, и оттого, должно быть, через два года он был лишен звания Маршала Советского Союза, снят со всех правительственных постов и отправлен в Ставрополь на незавидную должность председателя совнархоза.
И поделом: нельзя шутить с женской любовью.
Пока же, 14 ноября 1956 года, Николай Александрович оставался на своей должности, а Нина Николаевна на своей – секретаршей начальника главка в Министерстве общего машиностроения, куда она попросилась из Министерства путей сообщения – прежнего Наркомата, как только съезд партии решил остановить строительство паровозов. Нина Николаевна согласилась на меньшую зарплату – в МПС она уже дослужилась до должности старшей секретарши одного из заместителей министра, оттого что не хотела больше соприкасаться по службе с железнодорожным транспортом. Все на старом месте было пропитано ее любовью, которую загубил новый виток индустриального прогресса. Что оставалось? Дожить жизнь и умереть, предварительно прописав в комнате племянника Дмитрия из деревни.
Новая служба не трогала ее остывшее сердце. Начальник – молодой, перспективный, на подъеме – не требовал полной отдачи и оттого не мешал монотонности проживанию рабочих часов. Нина Николаевна добросовестно выполняла несложные обязанности, оставаясь равнодушной к сути: так, общее машиностроение не стало для нее общим делом.
“Долго на телефоне, – косилась Нина Николаевна на красный огонек аппарата у себя на столе, показывающий, что телефон начальника занят. – По семейному вопросу”. Она знала, что начальник попросил набрать домашний номер и разговаривает с женой. В приемной никого не было, и, теоретически, гипотетически Нина Николаевна могла бы, подняв трубку и задержав дыхание, послушать – подслушать, – о чем начальник говорил с молодой красивой женой, чью фотографию хранил в нижнем ящике длинного чиновничьего стола, на котором одиноко – часовой революции – нес службу маленький бюст Ленина. Ей, впрочем, не было до этого дела: ее сердце омертвело, подернулось пеплом, словно потухшая топка паровоза.
Она заметила, что красный огонек погас и зажегся зеленый: начальник закончил разговор. Нина Николаевна проверила ежедневник с его расписанием, отметив, что к 11 утра должны прибыть первые посетители – главный инженер и начальник КБ Алма-Атинского ЗТМ. Рядом с записью о времени встречи и фамилий посетителей для заказа пропусков стояла пометка: “Цифры по экспорту волочильных станов 1/650, 1/750 и 6/350 – Угольников”. Нина Николаевна не знала, для чего нужны волочильные станы, тем более на экспорт, но знала, где добыть информацию. Она поставила галочку рядом с записью и набрала по внутренней связи номер отдела загранпоставок, которым руководил Николай Марленович Угольников.
– Клава, это Нина от Парамонова, нам к 10:30 нужны цифры по экспорту волочильных…
В кабинете начальника сухим, негромким хлопком – словно откупорили банку – шлепнул выстрел. Нина Николаевна замерла: она знала этот звук – слышала, и не раз, в конце тридцатых, когда, не выдержав ожидания ареста, стрелялись часто сменяющие друг друга начальники в Наркомате путей сообщения. Она подождала – не ошиблась ли? – и по изменению в тишине поняла: не ошиблась. Нина Николаевна не могла объяснить, но могла чувствовать, как меняется тишина после смерти: словно воздух пропитали черной бархатной пылью, подавившей, приглушившей, задушившей обычные, привычные звуки – скрип рассохшихся половиц, шелест ветра за неплотно заклеенной рамой окна, гриппозное дыхание казенной мебели. Смерть окутывала пространство покоем, уютом опустившегося занавеса: представление закончилось, пора по домам.
– Перезвоню, – буркнула Нина Николаевна в трубку. Она нажала кнопку связи с кабинетом начальника и долго, осторожно слушала гудки за плотно закрытой дверью.
Нина Николаевна вздохнула и набрала телефон первого отдела – 01. Коротко доложила ситуацию, повесила трубку и принялась ждать особистов: она хорошо знала процедуру – не открывать дверь кабинета, ничего не трогать, подготовить запись всех разговоров и встреч, предшествующих происшествию. Родственников не уведомлять – этим займутся компетентные товарищи.
“Квартира у Парамонова служебная, – думала Нина Николаевна, – фифу его, артисточку, теперь оттуда погонят. Интересно, кому квартиру дадут?” Ей, впрочем, это было неинтересно: ее мысли, как часто случалось, когда жизнь огорчала ее неприятным, заполнились образом нетерпеливо гудящего, спешащего под клубами черного дыма паровоза ИС20–8.
Он спешил к ней.
* * *
Катя улыбнулась Назафат и пошла вниз по лестнице к своей полуоткрытой двери. “Не захлопнулась бы, – мелькнула тревожная мысль, – ключ-то я не взяла – дура. Это Саша меня расстроил”. Она заторопилась, перешагивая через две ступеньки, и уже спустилась на лестничную клетку, когда в ожидающей ее глубине квартиры зазвонил телефон.
* * *
Грива лошади – низкорослой монгольской кобылки – уже отросла и нужно было стричь заново: Сорган-Шира придерживался сельдузского обычая стричь гривы у подседельных коней. Строго говоря, эта адуу была не подседельной, а тягловой, но все одно: не свободная лошадь в табуне – лошадь в работе. Стало быть, гриву нужно состричь. Сорган-Шира посмотрел на мерно качающуюся впереди телеги опущенную голову лошади и пожалел, что грива отросла мало – не хватит волоса для перетяжки юрты. Он решил, что возьмет нужные нити из длинного лошадиного хвоста.
Сорган-Шира жалел лошадь: она жила, как он сам, – в неволе. Сельдузы – надежные, покладистые рабы, и Сорган-Шира давно привык к несвободе, но лошадь жалел. Он представлял, как могла она носиться по открытой степи, развевая хвост и гриву вслед ветру, а вместо этого тянет тяжелую, груженную шерстью арбу. У него осталась семья, у лошади же не было никого. Хотя не знаешь, что лучше, когда живешь в неволе.
Редкая лиственная тайга закончилась, и арба выехала на широкую урт зам – наезженную степную дорогу. Отсюда до места, где Сорган-Шира должен был найти мальчика, оставалось полдня тележного пути. Верхом вмиг доскакал бы, только он ехал не верхом: старик вез телегу с шерстью, что люди Таргутай-Кирилтуха велели доставить в татарское становье за малым притоком великой Сэлэнгэ – узкой, петляющей, спешащей в меркитские земли реки Джида.
Он боялся. Не за себя – старый, свое пожил, – боялся за сына Чилауна, оставшегося в сельдузском кочевье у гладкого длинного озера Хубсугул. Узнает Таргутай, что старик осмелился сделать, вырежет семью. Дочерей не так жаль: от них мало прока – хороший калым за них все одно не выручишь, а Чилауна – младшего – Сорган-Шира жалел. Тот и не жил толком – рано умирать. Сорган-Шира боялся и ехал.
Абааhы объяснил, что сбежавший борджигинский мальчишка прячется в затянутом тиной озерке, заснувшем среди кривых, низких деревьев джугатай, в двух днях пути против солнца. “Держись на синие горы, – велел абааhы. – Не ошибешься”. Он не знал названия гор – Хангай – и говорил по-тюркски, но как-то странно, не как говорят татары или уйгуры. Так, должно быть, решил Сорган-Шира, говорят по-тюркски абааhы – злые духи. Особенно те, что спят в больших, поросших шершавым мягким мхом камнях у проточной воды.
Он ругал себя, что раньше не построил у камня святилище – обоо тахилга; все откладывал. Абааhы проснулся, вышел из камня, когда Сорган-Шира пришел набрать воды на чай, и велел найти сбежавшего борджигина. Сорган-Шира не стал спорить, хотя знал, что Темуджин наверняка уже умер: с колодкой на шее один в степи долго не проживешь. Темуджин сам не мог даже есть. Он бежал без оружия – глупый, напуганный ребенок, который так и не станет мужчиной. Умрет в степи, и беркут с загнутым вниз клювом выклюет ему глаза. Сорган-Шира за свою жизнь видел много лиц без глаз.
Дух, спавший в камне, думал иначе. Он считал, что Темуджин жив, и Сорган-Шира должен его отыскать, укрыть в шерсти и отвезти к семье в дальние Хэнтэйские горы, где прятались его мать и братья. Сорган-Шира поклонился духу, пошептал сельдузские заклинания и через две ночи – темные, холодные степные ночи, когда воздух к утру становится острым, как наточенный топор, – поехал искать борджигинского мальчика. Хотя и знал, что бесполезно: тот уже лежал в дальней траве с кровавыми дырками вместо глаз.
Ослушаться, однако, было нельзя: страшен Таргутай-Кирилтух, но абааhы страшнее. Сорган-Шира подстегнул лошадку и запел старую сельдузскую песню о заснувшем в степи воине-багатуре. Воин заснул навсегда. У него не было глаз. Молодая девушка в дальнем становье зря его ждала. Солнце над головой дернулось, услышав песню, и медленно повернулось на запад: день перешел середину и пустился вслед за оранжевым шаром в небе – на запад, за темную воду быстрой реки Эгийн-Гол.
ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА
Китай-город. Я ездил туда каждый выходной – семь остановок на метро из Новогиреева. Бродил от двухарочных Воскресенских ворот до Казанского собора на Никольской, вокруг Церкви Троицы в Никитниках и вниз – мимо ГУМа к массивному зданию Администрации Президента РФ. Китай-город, где не было китайцев. Из всего китайского там был только клуб-ресторан “Китайский летчик Джао Да”; я туда не заходил – дорого.
Сейчас от моей ставки в Хэнтэйских горах до Китая тоже семь остановок – семь дней конного похода. И там полно китайцев.
Агафонкин принял решение мгновенно. Возможно, он все продумал заранее, иначе для чего бы он взял с собой книгу? Я гляжу на эту книгу – один в юрте, можно не прятать от чужих глаз в кованый киданьский сундук, и думаю, как я прожил жизнь. Вся моя жизнь – в этой книге. Я не отступил от написанного.
Разве что с Бортэ; хотя, возможно, Василий Ян просто не знал, откуда на самом деле взялась Бортэ. Я старался воссоздать жизнь моей жены по его книге. Или книга была написана по ее жизни? Не разберешь, что настоящее, а что стало настоящим.
Как говорил Мансур? Варианты возможного.
– Миры юлы – варианты возможного, – говорил Мансур. – Бесконечное множество вариантов наших жизней. Закрутил, и юла решает, в какой из них тебя взять.
Начало светлеть – сереть; наступал предрассветный час, и утро принялось вытеснять ночную тьму из города. В домах напротив – через прямоугольник пустого двора, где всю ночь мокрый ветер катался на старых скрипучих качелях – зажглись первые окна. Спать не хотелось: хотелось есть, но Агафонкин предупредил, что еды в Квартире не было.
– Нужно подождать, пока откроется кафе “Андеграунд” – рядом в подвале, пойдем позавтракаем или могу в магазин на Бурденко сбегать, – предложил Агафонкин. – Они с семи утра.
Мансур был не голоден: он допил бутылку водки и вздохами намекал Агафонкину, что начинает трезветь.
– Подумал бы, Алеша, – морщился Мансур, – сам знаешь: от меня трезвого толку мало. Как я – трезвый – покажу тебе посещенные мною варианты возможного? Мои воспоминания о посещениях возможного?
Агафонкин молчал – сосредоточен, в себе.
– Если Миры юлы – варианты возможного, – сказал наконец Агафонкин, – что тогда отличает их от Линий Событий? Я могу путешествовать вдоль одной Линии Событиймногих людей, а юла позволяет путешествовать вдоль многих Линий Событий одного человека. Так ведь?
– Не знаю, я же сказал, что не знаю, как работает юла. Или что она такое.
– Подожди, Мансур, потерпи, я понимаю – ты хочешь выпить. А я хочу понять, являются ли твои интервенции посещением разных Линий Событий.
– Зачем? – удивился Мансур. – Для чего тебе знать?
– Потому что если это так, я могу по ним передвигаться, – сказал Агафонкин.
– Что? – не понял Мансур. – Передвигаться по моим интервенциям?
Я тоже не сразу понял, о чем говорил Агафонкин. Я, правда, и не очень старался: ум мой был заполнен увиденным – худенький Темуджин, дергающийся под хлесткими ударами постромков, гордый конь хана Таргутая с порванным острым крюком сухожилием, высокий немой нукер, режущий длинным узким ножом косящему мокрым глазом коню горло по приказу хана, алкоголик Мансур – бог Тенгри, бог Хухэ Мунхэ Тенгер. Картинки чужой жизни – жизни, ставшей моей, – кружились, менялись, заполняли желтый воздух большой комнаты агафонкинской Квартиры со сложенными под столом игрушками. Ум отказывался верить в реальность увиденного, в реальность происходящего, но я уже знал, что это ничего не меняло: нереальное происходило помимо меня, вихрилось, крутилось, как бурулган на протоке рядом с Колонией прокаженных. И я должен был бежать через это нереальное, как я бежал через тот бурулган. Как хотела Л.
Откуда она знала про любовь? Был ли я первым? Вторым? Двадцать вторым? Мы никогда об этом не говорили. Мне исполнилось пятнадцать, ей – кто знает? Тринадцать? Меньше? Спрашивать было бесполезно.
Л. знала о любви все, что может знать женщина. И чему она может научить мужчину. Она и учила.
Летом можно было нарвать пласты сухого мха в тайге, накрыть им мягкие сосновые ветки – и готово, только маленькие черные муравьи мешали любви. Л. натирала себя и меня растущей в лесу дикой мятой – ее запах отпугивал комаров и мошку, но от муравьев не спасал. Наша любовь вскакивала на теле красными пупырышками муравьиных укусов. Наша любовь впрыскивалась под кожу муравьиной кислотой. Л. смеялась и уверяла, что это полезно.
– Любимый, кунду, – она всегда говорила по-якутски, – муравьи накусают тебя за лето – всю зиму не будешь болеть.
Я и так не болел. Без муравьев.
Где бы мы любились зимой? Не знаю, наша любовь не дожила до зимы: мы бежали осенью – ранним сентябрем, перед тем как встала река. Вечерний холод уже начинал густиться мелким снегом, заполняя прозрачную таежную ночь белым редким крошевом, которое таяло, упав на все еще теплую от коротких летних месяцев землю. Солнце стало меньше греть – видно, ленилось, собиралось спать на зиму. В небе становилось все больше и больше луны – мягкий, холодный серебряный свет заполнял мир, отблескивая в морозной воде протоки. Мы сидели на нашем камне над бурулганом, прощаясь с лесом вокруг, с Аhаабыт Заимката, с жизнью у этой узкой воды, кроме которой мы ничего не знали. Близился мой день рождения – шестнадцать, и я мог уйти в новый мир, но Л. сказала “нет”. Нет, кунду, ты не можешь уйти: ты должен бежать.
Лодка – старый каяк-долбленка из цельного дерева – была ничья. Она осталась с прежних времен, возможно, еще с того времени, когда мой прадед шаман Яков показывал английской сестре милосердия Кэйт Марсден эти места. Хотя скорее всего каяк выдолбили больные во время войны: их тогда в лепрозории набралось много – прятались от армии.
Лодку нашел Партизан Коля. Партизан Коля не был болен проказой: он вообще не был болен. Его привезли в лепрозорий лет двадцать назад: он не разговаривал и часами сидел не двигаясь, глядя в одну точку, не мигая. Работать он не мог – даже самую простую работу: если посадить его клеить коробки, то Партизан Коля сосредоточенно вертел в коротких крепких пальцах картонки, затем вставал и шел прочь. Или замирал, уставившись в стену, уйдя в принадлежащую лишь ему пустоту.
В лепрозорий его привезли родители. Ему исполнилось шестнадцать, и нужно было оформлять инвалидность по отсталости – для пособия. Это требовало поездки в Якутск, прохождения комиссий – дорого, да и дадут ли? Его семья жила в дальнем алаасе у длинного песчаного крутояра Кысыл-Сыыр Борогон, где темная тайга обступала черной хвоей маленькие, бегущие к Вилюю речки, открываясь просветами овальных долин, усыпанных мелкими мутными озерками.
Дальше к северу – за каменистыми перекатами извилистой, быстрой Мунхаарымы – железная гора Тимирдээх. Руду в тех местах больше не роют – дорого вывозить, оттого тамошние люди живут тайгой. Коля для такой жизни не годился, и потому родители свезли его в лепрозорий, где дали фельдшеру Куприянову немного денег и барсучьего сала; Куприянов оформил Колю на обследование, записав в приемном диагнозе: “Подозрение на туберколоидную форму проказы. Нуждается в наблюдении”. У туберколоидной проказы срок инкубации до тридцати лет, вот Колю и наблюдали: вдруг подозрение подтвердится? Он вырос в худого нескладного мужика с чуть опухшим лицом, словно только проснулся. Партизаном его прозвали больные, поскольку он не мог говорить: молчал, как партизан.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.