Текст книги "Купить зимнее время в Цфате (сборник)"
Автор книги: Орцион Бартана
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Под тяжелым покрывалом
Начало было молчаливо. Она ждала у темного входа в библиотеку Сорского, центральную библиотеку Тель-Авивского университета. В этот поздний декабрьский вечер огромное здание замерло в безмолвии, только слышен был шум дождя. Ничего не осталось в этих стенах и воздухе от суеты тысяч входящих и уходящих, снующих здесь в течение дня. Ничего не намекало на нечто особенное, что должно было случиться сегодня поздним вечером.
Тишина помнилась ему лучше суеты. Она шла ему навстречу, чуть прихрамывая от усталости. Нелегкое это дело весь день обслуживать сотни посетителей, требующих книг, а после этого еще оставаться в опустевшей библиотеке – разложить книги по местам. Да и время было позднее. Больше десяти вечера. Трудовой день наконец-то окончен.
Когда они шли к машине, которая в этот час была едва ли не единственной на огромной стоянке, освещенной луной и редкими слабыми фонарями, но все равно остающейся темной, под кронами деревьев, посаженных рядами в квадратных гнездах, так вот, когда они шли к машине, не было никакого намека на то, что это не просто встреча, а нечто иное.
Это виделось ему как еще одно начало еще одной встречи, откровенная цель которой – постель в темной комнате, ну, и параллельная цель – чувство какой-то поддержки, когда сидишь напротив женщины и говоришь, и она излучает покой и удовлетворение, улыбается или просто смотрит на тебя.
Насколько память ему не изменяет и не обманывает, было именно так. Во всяком случае, внешне это выглядело так. По крайней мере, вначале. Начало встречи вело на запад, в места знакомые, между университетом и морем, по песку и щебенке, в Тель-Авив, по которому он кружил все свое детство и юность, короче, в Тель-Авив, где все было ему памятно. Дорога к берегу моря коротка. Потому это начало и было коротким, завершившимся баром в гостинице «Хилтон».
Под сенью скалы можно ощутить присутствие моря, несмотря на то, что здесь, в глубокой, почти закрытой яме бара, открытого лишь шепчущимся парам, замкнутым в своей парности, сделали все, чтобы отдалить море. О чем думать, черт возьми, о чем говорить, когда сидят над коктейлем «Блади Мэри» или чем-то не столь крепким, и над блюдом с калеными фисташками? Вот и взяты в расчет молчание, которое скрывает робость начала встречи. Пусть она чуть отдохнет от усталости рабочего дня.
Отголоски молчания как бы тянулись за ними, когда они встали и направились к машине. Следовало сдержать ту бешеную гонку вдоль прибрежного шоссе, к которой машине не была приспособлена. Она, протестуя против неестественной для нее скорости, дребезжала, разбрызгивая лужи вдоль обочины, высыхающие на капоте под пронизывающим ночным ветром, под светом луны, которая взошла, чтобы обмануть зимнюю ночь, тяжко оседающую влагой над шоссе и окрестностями и полную неожиданными запахами, словно бы предвещающими приближение весны.
Не удивительно, что она не разглядела его тяжелое покрывало, под которым вершилось то, что должно было произойти между ними. Ведь он сидел по другую сторону покрывала.
Возвращение домой этой ночью уже могло быть предвестием будущих событий. Оказалось, что она из Рамат-Гана, из того квартала, где низкие, в два этажа на столбах, дома больше говорили о бедности, чем о скромности.
Весь первый вечер он попусту пытался говорить с ней, сидя в машине около ее дома на боковой раматганской улочке, близкой к Тель-Авиву. Сидел в машине, стесняясь своего профиля, повернутого к ней, ждал, когда она выйдет из машины, и не хотел, чтобы это случилось. Не хотел, чтобы она вышла, но и не хотел, чтобы оставалась, ибо не знал, что случится, если она останется. Понимал, глядя на ее тонкий-тонкий черный свитер, который одновременно и прикрывал и обнажал худые плечи и всю ее, до такой степени, что он мог взять ее в ладонь. Он мог бы весь вечер говорить только об этом свитере, но не сказал ни слова. Он и о себе не сказал ни слова. Да и ей ничего не сказал. Не осмелился думать и не осмелился говорить. Тем временем несколько листьев упало с эвкалипта на крышу машины, и это был единственный шум перед тем, как она сказала: «Я иду спать». Только тогда, в тишине, смятенно и тяжко замершей, одним движением оголил ее плечо из-под рубашки и свитера, поцеловал его, и молчание ее было знаком того, что это ей принято.
На следующий вечер они пошли в кино. На нем была надета новая белая сорочка. На ней – такая же новая белая кофточка. Им казалось, что свежая ткань шуршит при каждом движении привлекая внимание сидящих вокруг. Плечи ее, белеющие во мраке, казались обмякшими, словно требующими защиты, но он долго колебался, пока решился положить руку на ее плечо. Что будет, если она сожмется или, еще хуже, отведет его руку. Положение усугубляется тем, что именно тогда, когда он поднимает руку, экран осветился, и в зале стало светло зрителей. К счастью она не оттолкнула его, но скованность или безразличие, понять было трудно. Еще одна неясность. Пониманию того, что данном случае означает «да», а что «нет», к сожалению, нигде не обучают. Может быть, просто сильнее обнять ее плечи и молчать. Просто видеть эти плечи, нуждающиеся в прикрытии.
Третья встреча не столь важна, как первая. Потому она и не столь ясна, как первая. Лишь завершение ее ясно.
Она вытянулась, голая, насколько это позволили откинутые передние сиденья его машины. Ноги поджаты, спина приподнята. Стеснительность не сдерживает. Он распластался над ней, борясь с чем-то, что, ему кажется, ее стыдом. Все еще ненадежно. Ему следует быть осторожным, но он просто не знает, как, ибо не ясно, наступает ли он на хрустальные бокалы или на осколки стекла. Она не с ним. Глаза ее равнодушно замкнуты. Именно в эти мгновения она думает о матери и отце, которые недавно умерли. Поэтому он снова молчит. Ее подбородок дерзко направлен вверх. Именно подбородок, а не зажмуренные глаза и трогательный курносый нос. Но даже и подбородок не так выделяется сейчас, как это случиться через двадцать-тридцать лет.
К дерзкому ее подбородку, на котором сосредоточено его внимание, он и обращается, возможно, чересчур торопливо, но довольно разборчиво: «Тот, кто будет с тобой первым, получит наслаждение от твоего прекрасного тела, но ему придется постараться, ведь ты чересчур холодна».
Вместо этих слов, он должен был сказать просто: «Я хочу сказать, что мне очень хорошо с тобой, но не знаю, как выразить это словами. И еще я немного боюсь и не знаю, что делать. Не знаю, что я хочу сделать. Я боюсь того, что сделаю. Я боюсь того, что со мной случится, если я не сумею этого сделать или сделаю не так, как нужно. Мне неловко. Мне стыдно. Я напуган тобой и самим собою». Вместо того, чтобы прижаться к ней и любить ее, ему проще думать, что кто-нибудь когда-нибудь докажет ей свою возможность в «буре и натиске». Этот кто-нибудь похож на мифологического героя, некоей книги. Думая об этом, он не может отказаться от задуманного, но и не может продолжить. До сих пор все попытки быть похожим на того мужественного героя, который обязан завершить начатое, оканчивались для него фиаско.
Она не отвечает на его слова и действия. Не открывает глаз. На ее лицо накладывается нечто иное, далекое. Герои сказок надевали панцирь и отплывали за моря и океаны, чтобы спасать и покорять возлюбленных. Он же должен вернуться к папе и маме.
А ее папа и мама уже умерли, их нет. Она останется одна в своем доме.
Глаза она откроет лишь после того, как оденется и уйдет домой – в некую черную дыру в черной ночи, с одинокой верандой на втором этаже двухэтажного строения, подпираемого гигантским кипарисом, растущим во дворе. Кипарис предан веранде: кажется, он приподнял ее с земли на второй этаж и с бесконечной верностью и осторожностью держит ее на весу. Если существуют гномы или тайные ночные привидения, кипарис служит им убежищем в ночи. Ему кажется, что кипарис обладает силой – не важно, злой или доброй, – оберегающей ее жилище. Поэтому он предпочитает не переходить порог ее дома. Он, какое то время скрывается в темноте около уличного фонаря. Потом садится в машину и возвращается домой. Как будто сбегает.
Никого нет рядом во время их свиданий. Безмолвие густо и затхло, как застоявшийся воздух в запертой квартире.
Такова квартира ее родителей, ставшая теперь ее квартирой. И вот они заходят в нее впервые вместе. Квартира напоминает современное подобие кельи монастыря, обитатели которого приняли обет бедности. Светло-кремовые стены освещены обнаженными стоваттными лампочками. Железная вешалка в коридоре, и на ней шляпа отца, повешенная им перед тем, как он отправился в больницу, откуда уже не вернулся. Диван и стол в салоне. Диван и стол в кабинете отца, который стал ее кабинетом, хотя в нем ничего не сдвинуто с места. Спальня родителей стала комнатой брата, который время от времени приезжает в отпуск. На стене черно-белый портрет отца, на губах которого улыбка, правда, не столь заметная, как лысина, явно смирившаяся со всем, что на нее сваливалось.
Когда они лежат вдвоем на диване, выражение его лица не изменяется и таким оно остается и тогда, когда она выгибается под ним, переворачивается, голой встает на колени и сама себе говорит шепотом задумчивого изумления: «Я уже не девственница». Так быстро это все случилось, и не столь чудесно, как он себе представлял несколько недель назад, думая о том, как она перенесет этот первый раз, и точно не с ним, ибо этого он страшился и даже говорил об этом вслух. Уже в машине, по дороге домой, по-еле свершившегося, он понял, что свет в окне ее квартиры просто был обманом. Это был свет отражающего экрана, висящего перед его глазами, который ничего не показывает. Все главное остается за пределами желтоватого свечения оголенных стен. Движения и поступки были обманчивы. Так тонущий пловец со стороны выглядит танцующим, его барахтанье представляется безмолвным танцем а, на самом деле, он беззучно идет ко дну. И сколько бы не тренировать зрение, главного не увидеть.
Дома мать и отец, ни о чем не говорят. Ничего не подозревают. Открывают ли они вообще друг другу свои мысли? Сны их безмолвны, крики в этом доме не слышны. Простыни неприятно шуршат, и это самый сильный шум в родительском доме. Может безмолвие это от внутреннего покоя, но что это за покой? Уже давно ему было ясно, что слезы не испаряются, не исчезают под тяжелым покрывалом. Но тихое дыхание отца слышалось поодаль от постели, как звук приближающегося и усыпляющего поезда, а не поезда удаляющегося.
Она не разрешает поливать цветы на открытой и пустой веранде квартиры ее родителей. «Пусть увянут, – говорит она, – пусть умрут. Я не хочу ничего, что связывает меня с этим домом. Ничего, что заставит меня вернуться сюда и следить за ним». Даже если в словах этих есть смысл, он не может с ним смириться.
Он видит вычищенные до блеска вазоны с цветами на закрытой и ухоженной веранде дома его родителей, где мама возится с ними. Так у него появляется утомительная обязанность в те несколько вечеров в неделю, когда он бывает у нее. На веранде уже лето. Он хватает чайник, наполняет его водой, бежит на веранду и пытается напоить цветы, стараясь опередить ее, бегущую за ним, чтобы вырвать чайник из его рук. А когда он бежит, почти вся вода проливается из чайника, так что не так уж много остается на поливку. Так они занимаются бегом: он впереди, она за ним, по полоске пролитых вод. Через месяц нет уже в двух вазонах желтой высохшей земли, и увядшие ветви вновь вернулись к жизни.
Ко дню рождения он купил ей морскую свинку. Это достаточно малое и нетребовательное животное. Нет, она не будет держать эту мышь ни до конца недели, ни даже на один миг с собой в доме, говорит она: «Возьмешь ее с собой». Никакие объяснения, что это не мышь, а морская свинка, не помогают. Даже в словаре и в книжке, описывающей это существо, черным по белому написано, что она ближе к собаке, чем к мыши, говорит он, пытаясь оправдать свой подарок, а сейчас пятница, вечер, все магазины закрыты, некому ее вернуть. «Нет» и всё. И он возвращается домой с морской свинкой. Он тоже не хочет держать ее в доме, мать ему не позволит, и пытаться не стоит. В воскресенье он идет к продавцу, который с весьма небольшой охотой принимает животное, как подержанный товар.
На этом он решает завершить с ней отношения. Животные это не разменная монета, переходящая от покупателя к продавцу. Тот, кто не может любить жизнь, какая бы она не была, в любом случае, без каких-либо условий, не может, в общем-то, любить и его. «Сожалею, – говорит он ей по телефону, – но я так не могу. Тебе нужен кто-либо другой, более подходящий. Я вернулся в магазин с морской свинкой». Она слышит и молчит, как бы ожидая его слов, и через некоторое время они встречаются снова. Теперь не как любовники, а как друзья. И это возможно. Друзья могут пойти в кино или на дискотеку. Могут и переспать. Почему нет, ведь они преуспели в этом еще до того, как стали товарищами. Это как удачно выполненная работа, продолжающееся как бы на новом уровне. Доводы, сопротивляющиеся такой дружбе, постепенно слабеют, а позже и вовсе не слышны. Покой устанавливается в нем, и он начинает к нему привыкать. Внутреннее безмолвие, к которому примыкает и внешнее. И всякое молчание принимается им с удовлетворением. Время как-то легко проходит. Ему комфортно, и все же как-то неприятно, что нет у нее нового ухажера, такого серьезного, который заменит его. Словно бы у него ничего не купили. Словно бы он остался охранять ее виноградники и после того, как уволился. Ее жизнь осталась все также связанной с его жизнью. И он опять казался себе ребенком, играющим в сторожа, который, говорит: а я ребенок, и я не хочу уже быть сторожем, я лишь хочу пользоваться плодами сада сего.
Когда она рассказала ему во время одной из встреч, что ее познакомили со стариком тридцати двух лет, уж очень старым по ее понятиям, хотя и лектором Еврейского университета, он был очень доволен. Все же нашелся серьезный претендент, на его месте.
Она объясняет, что не желает этого старика, а он все его изъяны оборачивает в преимущества, объясняя, насколько Реувен любит ее, заботится о ней. И постепенно она как бы привыкает. И когда она сама рассказывает, насколько Реувен добр, придерживается традиций, каждую субботу преодолевает километр, чтобы побыть с мамой, что-то щемит ему сердце.
Вот же, удостоилась она настоящей любви, которой он-то и не встретил.
И он остается в стороне. Вот, и по радио, в машине, по дороге к ней домой и обратно, о нем не говорят. И на рекламах кондитерской фабрики «Элит», мимо которой он проезжает по дороге к ней и обратно, не его портрет и не будет никогда его портрета. Он стирается, он скрыт под тяжелым покровом. Нет у него имени и памяти о нем. Так годами они были вместе, а он всегда оставался один. Он всегда один в дороге. В дороге к ее дому и ее постели и обратно к своему дому и к своей постели.
Эти двое успешно делают то, чего он раньше с ней не делал, а нынче не делает и с другими. Труднее всего то, что вопреки всем стараниям, он вообще не знает, что эти двое делают. Знакомая ему квартира становится таинственной и желанной благодаря делам, которые в ней вершатся в тайне от него. Дела эти он даже в воображении представить ясно не может, поэтому никак не может им подражать, взять, так сказать, на вооружение. Также не может уяснить смысл этого тайного дела.
Она едет в Иерусалим, на квартиру к Реувену, посещает его лекции в Еврейском университете. Приятный человек, на голове которого кипа выглядит достойно, даже если он снимает ее, выходя на улицу. Парень в летах, высокий, из тех, кто торопится в больничную кассу около дома матери, пересекает общественный сад, скамьи которого заняты людьми, корзинами, коричневыми конвертами с результатами анализов, не возвещающих ничего хорошего, проходит между ними, высокий как верстовой столб, верный крепкой связи с сиротой из Рамат-Гана.
Чем дальше заходят отношения между ней и Реувеном, он, со стороны, впадает в расстройство, распадается, теряет самого себя, словно что-то его снедает. Чем больше она рассказывает о своих встречах в Иерусалиме, тем чаще он отменяет встречи с другими женщинами и хочет быть с нею. То, что хорошо для другого, должно быть хорошо и для него. Однажды светлой звездной ночью, на скамье сада, что на холме, где они провели немало ночей, он говорит ей: «Я хочу вернуться к тебе. Пошли». Но она не падает в его объятия, как он полагал. «Я хочу услышать, что ты меня любишь настолько, что не можешь без меня. Не просто хочешь вернуться, а не можешь без меня». Так она отвечает. Пальмы вокруг склоняют ветви свои низко, чтобы услышать его ответ, которого нет. Летучие мыши проносятся между ними. До такой степени человек этот не может сказать, а она не требует объяснений. Быть может, если бы он что-то ответил по-иному, она бы и не потребовала разъяснений, но кто может знать, ведь он не дал ей желаемого ответа.
Когда же он спустя две недели готов сказать «Я не могу без тебя», и он говорит, и это на самом деле так, – уже поздно. «Ты не сказал это по своей воле. Не так я хочу. Ты должен захотеть сказать мне это лишь по собственному желанию. Иначе я этого не принимаю. И не это я имела ввиду. Стань передо мной на колени» – говорит она ему в самой решительной и самой неожиданной форме. – «Я хочу, чтобы ты умолял меня об этом. Я хочу, чтобы это пришло из души твоей. Чтобы не мог этого сдержать».
Он умоляет ее в глубине души своей. Чтобы она не услышала. Она и не слышит.
Начало молчаливо. Так и конец молчалив. А продолжение неважно. Туман стоял в тот вечер. Туман становящийся частью окружающих пальм, частью памяти. Туман – часть этого повествования.
Все возможно. Все верно. Кто-то стоит именно на том месте, где он стоит. Кто-то смотрит и не может иначе. Не видит ничего из-за слез. Слезы продолжают греть даже после того, как остыли, после того, как высохли. Неверно говорить, что их нет. Ничего не прибавляется под темным покровом. Ничего не теряется. Каждый укрыт своим покрывалом. Каждый – со своей стороны покрывала. Каждый одинок.
Привет тебе, которая не могла быть. Привет тебе от того, кто не мог быть. Привет от того, кто есть. Привет тому, кто есть.
Красное
Белые полосы тянутся от одного края стены к другому. Группа за группой, квадрат за квадратом. Так что пока одни полосы исчезают в темноте, уже догоняют ее вторые и третьи. Иногда полосы шли сразу же за предыдущей партией, иногда – с коротким темным перерывом. Когда мне кажется, что достаточно и этих, достаточно пугающей меня пытки. Когда выныривает из тьмы следующий красноватый полосатый квадрат и проносится по стене, я опускаю голову на верблюжье колючее одеяло. Это одеяло я раньше не решался стелить на диване в чужой квартире, а сейчас протянул его до подушки. Я опустил голову на монашеское верблюжье одеяло, сотканное из бежевых нитей, щетинистых волокон с мыслью, что сейчас, именно сейчас все в один миг успокоится. Но тут же приподнял голову над одеялом, сел, огляделся, и опять вернулся страх – гонкой полос по тому же маршруту на стене. И вопреки этому, вопреки тьме и вопреки белым в полоску квадратам, которые неслись по стене как некий чуждый и угрожающий знак, вопреки всему этому все это время комната была красной. Весь вечер я мог так лежать, скрючившись от страха в слабой надежде, в углу дивана, пряча голову и выглядывая. Весь вечер, который длился, как целая ночь. Вообще-то он должен был продолжаться больше, чем одна ночь. Вообще-то я должен был продолжать лежать в красноватой комнате, словно бы ее освещал лишь свет электронагревателя. Три раскаленные спирали, одна возле другой, прислоненные к углу, на полу, между креслом и стеной, удаленные от кресла, чтобы слишком не нагревать его, на длину шнура. Позднее, когда похолодало и, быть может, из-за усиливающегося барабанного стука дождя по асбестовой крыше веранды, я поставил электронагреватель на стол, на уровне глаз, чтобы видеть жар. Тогда диван и стена за ним окрасились в настоящий красный цвет, как и лицо мое, которое было, несомненно, красным, хотя я не видел его, ибо в эту ночь были еще иные причины быть ему красным. И не только от электронагревателя или трения о верблюжье одеяло.
Несмотря на то, что у входа в здание, прямо над воротами, стояли подобно стене, два толстых фикуса, покрывающие тенью первый, на столбах, этаж, огни проносящихся мимо машин пробивались сквозь и поверх них, попадая в комнату. Так же, как шорох усиливающегося дождя не забивался шорохом проносящихся по улице шин. И, быть может, я находился в некой точке, где пересекались шум дождя и вспышки проносящихся фар. Ранее, по короткой дороге сюда, перед тем, чтобы войти, я видел, что прохожие мелькают и исчезают, и лишь машины проскальзывают то тут, то там, разбрызгивая веером жидкую грязь. Но теперь я не слышал шороха подошв прохожих, улица была пустынна, как в поздний час ночи, и полна тьмы, разрываемой шумами и всплесками, как в поздние часы, хотя не было поздно. Осталась лишь тьма, самозаполняющаяся дождем и пустотой. Так я обитал в этом доме, фасадом на небольшую и тихую улицу Аль-харизи, а не на шумную улицу Шломо Амелех, и потому находился на этой небольшой улице Аль-харизи, как человек, к которому обращено его же лицо. Именно это изменило ночь в моей красной комнате. Ибо на Шломо Амелех сосредоточилось все движение и суета, а на Аль-харизи были лишь тишина и дождь, разрываемые всплесками. На Аль-харизи были тишина, и дождь, и вход в здание. Ржавый замок на двери, ведущей в лестничный пролет, С ржавым скрипом проворачиваемый изнутри ключ. Темный коридор в квартиру с тремя запертыми дверьми, и только дверь распахнутая – в салон с двумя желтыми креслами с коричневыми пятнами от электронагревателя, со старым странным столом. И диван. И кухня, тоже открытая. Большего мне и не надо было. Все, в чем я нуждался, было там. И если кто-то испугался, если кто-то сбежал в конце вечера оттуда, это не была Пнина, которую я привел сюда в этот вечер, а это был я собственной персоной.
Это я испугался. Это был я, тот, кто решил прекратить. Это был я, бежавший в испуге. И не просто в испуге, но и весьма довольный собой. Совершенно глупое сочетание – испуганный и довольный. И потому-то только я и был виноват.
Ключ я получил несколько дней назад от Рони, который взял его у своей мамы, чтобы полить в квартире цветы. Ей же в свою очередь оставила ключ тетя Эстер, чтобы следить за квартирой, когда тетя уедет в Южную Америку. Ощущение, что я нахожусь на чужой, но безопасной территории, пересилило страх. Я чувствовал себя победителем.
Квартира для «занятий любовью», которую я представлял себе вовсе не такой, не думал о ней так, как думал теперь; не о такой читал в книгах или слышал от приятелей; место, которое до такой степени твое и до такой степени не твое.
Зайти первым. Быстро обойти открытые комнаты, кухню, туалет, ванную, остановиться у трех запертых дверей, чтобы почувствовать страх. Во время этого прохода по чужой территории, тяжесть которой ощущаешь всем существом, навести, хотя бы немного, порядок. Сложить полотенце, которое лежало на раковине, чтобы все выглядело в лучшем виде.
В общем-то, это не был первый визит в квартиру. Но прежние посещения не улучшили моих ощущений. И я вел себя сейчас точно так же. Насколько квартира внутри была убежищем тишины при желтом свете ламп, настолько ужасной была погода снаружи. Входная дверь была слабой преградой между тем, что внутри и что снаружи.
На этот раз я впервые пришел ночью. Но и утренние визиты, которые я успел нанести вместе с разными подругами, не привязали меня к этим стенам. Меня не покидало ощущение внутреннего дискомфорта.
Так, в одно не очень доброе утро, несколько дней назад, когда мама Рони решила постучать в дверь: вероятно, пришла проверить квартиру и услышала внутри голоса, я решил не открывать ей. Это было более чем обоснованное решение, но я не довольствовался запертой дверью, а поспешил вместе с той, кто была со мной, кажется, звали ее Рахели, спрятаться в платяной шкаф. Непонятно лишь, зачем я это сделал, если дверь была заперта, и никто не мог проникнуть внутрь, несмотря на то, что мама Рони пыталась несколько раз всунуть ключ в замочную скважину, в которой изнутри торчал мой ключ. Почему я вдруг решил сидеть с Рахели в шкафу все время, пока мама Рони звонила, уходила, возвращалась, звонила снова и опять пыталась вставить ключ в замок. Быть может, для того, чтобы не слышать эти ржавые скрежещущие звуки, которые и вправду были слабо слышны в закрытом шкафу. Два нагих человека сидят в платяном шкафу, закрыв двери, не разговаривают, ибо речь как бы становится неким мостом между платяным шкафом и входной дверью. И даже когда мы покинули шкаф в полдень, я искал во всех комнатах спрятавшуюся маму Рони, устроившую мне засаду.
Быть может, из-за этого так и не прошедшего страха в то утро я помню голую попку Рахели, а не ее лицо. Красивую, полную, которая достаточно долго восседала на моем лице. Дав преимущество ее заду перед лицом, я сделал то, что сказал мне отец, когда я спросил у него совета, как это дело лучше сделать, как преуспеть, как не расслабиться и не выпасть в осадок где-то на середине. Он сказал: «Ты хочешь преуспеть? Так не думай ни о чем, когда ты это делаешь. Войди в нее и всё. Не думай ни о чём, а если не можешь, то думай о чем-то постороннем». Так я и сделал, сосредоточил свой взгляд на цели и ни на чем другом. Я даже сделал что-то получше, ибо еще и считал. Раз, два, три, четыре, пять, до ста. На сотне остановился, полный удовлетворения. И снова, раз, два, и снова до ста, хотя мог и больше, мог и не останавливаться. И снова до ста, и остановился. И еще, пока она не попросила меня остановиться.
«Хватит, я больше не могу», сказала она, просящим голосом. Но я слышал в ее голосе лишь одно: победа. Моя победа. Я победил. Больше она не была мне нужна. Набираться опыта и побеждать. Потому я думал, что больше ее не увижу после того, как верну домой. И вправду больше ее не видел. Она свое сделала. При выходе я был сверхосторожен. Первым вышел, как разведчик, выходящий во враждебный мир. Проверил, нет ли мамы Рони, не прячется ли она где-то поблизости.
Все это было раньше, когда-то. Теперь всё – красное. Отсвет электронагревателя окрашивает все в красный цвет – голую спину Пнины, ее попу. Какое чудо ее спина, тонкая как бабочка, только что вышедшая из кокона и готовящаяся расправить крылья во весь их размах, медленно-медленно, затем взмахнуть ими и взлететь. Чудной мелодией говорят ее позвонки и рёбра. И электронагреватель со своими спиралями – великий мой союзник, освещает то, что необходимо, скрывая то, в чем нет нужды. В эту ночь я не считаю, не до ста и вообще ни до какой цифры. Теперь я не должен считать. Дождь. Веера воды, раскрываемые колесами проносящихся машин, плещут, как дальние овации, сдержанные, но отчетливо слышные. Теперь я не устаю, и нет необходимости уставать. Лишь делаю само дело. И ничего постороннего. Мы не садимся, чтобы выпить воды. Мы мало говорим. Да она и не может. Лицо ее втиснуто в простыню. Она стонет. Мы бежим, ноздря в ноздрю – в соревновании, в котором не продвигаются ни на йоту, не взбегаем и не спускаемся, несмотря на то, что стрелки движутся. Я знаю, что вот-вот – будет десять, еще чуть-чуть – и одиннадцать. И двенадцать. И еще позже. Но у ночи свои часы. Они продолжаются. Нет нужды говорить шепотом. Никто не услышит. Никто не придет сюда, даже мама Рони больше не явится, тем более в этот поздний час, и все же те редкие слова, которые я произношу, полны мягкой тишины, словно бы кто-то им внимает, словно бы кто-то прижался к двери снаружи и слушает. Мне так удобно и легко. Тишина мой друг. Меньше говорить, больше делать. После этого я прижимаюсь к ее спине, к ногам, таким мягким, несмотря на жесткую, мешающую простыню, вдыхаю запах ее волос и молчу, как и она. Молчу в глубине ее волос. Почти засыпаю, несмотря на, что напряжен. Не могу впасть в дрему здесь, в этой тиши. Тишь эта не для меня, ибо именно здесь, в этой благословенной тиши, я совершил ошибку, которая разбила мне жизнь. Именно здесь я должен был прекратить то, к чему начал привыкать – поворачивать к себе ее спину, считать до ста, и снова, и опять. Тут я должен был остановиться. Тут я должен был повернуть ее к себе лицом. Поднять ее над постелью, над простынею. Сказать ей: «Давай поговорим, мы выходим вместе в единое странствие. Если будем продолжать молчать, странствия будут отдельны у каждого, потому, давай, узнаем друг друга, узнаем дорогу». Я должен был сказать ей: «Давай, сделаемся соучастниками, увидим, что каждый из нас может. Давай, расскажу тебе о первой моей любви в детском садике, спина твоя явилась от нее». Но проще было молчать при красном. Красный цвет любил молчание. Красный цвет, который соединился с нею. Комната была красной, как бывает в колдовстве, а я не мог вынести этого и должен был выйти.
Итак, я молчал. И продолжал в одиночестве мучаться страхом. Повернулся лицом к стене, по которой неслись белые полосы. Тишина была другом на миг и врагом навечно, врагом, от которого исходит угроза. Цветы в вазе на столе продолжали медленно вянуть. Но я видел лишь страх и победу. И я думал, что теперь смогу всегда без того, чтобы считать. Я думал, что теперь смогу всегда без того, чтобы думать о чем-то постороннем. «Пойдем, – обратился я к спине Пнины, к ее волосам, – пойдем, уже поздно, оденемся, и я отвезу тебя домой», и не сказал ничего другого. Я решил, что победил, а после победы можно покинуть поле боя. Но победа моя была полна страха. Я не видел лица, я не говорил с ним. Остался один. Не погасил красное верхним светом. Когда я вжал ноги в туфли, электронагреватель погас. Я проверил, все ли закрыто. За спиной мрак еще более сгустился, задышал холодом. Дождь снаружи прекратился. Мы могли выйти. И вместе мы сошли в наше общее одиночество. Комната осталась сама собой. Прекрасной и одинокой. Комната осталась в красном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.