Текст книги "Купить зимнее время в Цфате (сборник)"
Автор книги: Орцион Бартана
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
Запертая комната
Человек помнит миг освобождения. Я говорю так, как будто это понятно само собой. Разве не ясно, что можно и забыть и об этом? Человек может забыть, если после этого он нуждается в еще одном освобождении, а потом еще в одном… Уже сложно припомнить, в какой последовательности поступали известия об очередном освобождении, как они следовали друг за другом. Попытки привести это в какую-то осмысленную систему, могли свести с ума. Несмотря на то, что я тоже не довольствовался ни первым, ни последующими за ними освобождениями, миг первого я помню хорошо и о нем расскажу.
Квартира на первом этаже четырехэтажного дома, построенного в стиле северного Тель-Авива в пятидесятые годы двадцатого века. Полторы комнаты, холл, закрытая веранда, кухонька и туалет. Квартира на земле с отдельным входом со двора, а не с открытой лестничной клетки общей для всех жильцов.
В течение многих лет я входил в нее и выходил так, чтобы меня никто не видел. Да, полторы комнаты, холл, закрытая веранда. В общем-то, еще комната, запертая, и о ней речь. Но, как говорится, все по порядку. Сначала я ожидал полчаса в приемной. Затем доктор Иаков открывал двери, и я проходил в них. Порой, вместе с родителями, когда мы приходили к Шошане, которая тоже жила в этом доме, на первом этаже на столбах. Но никогда раньше я к ней не заходил. Доктор открывал мне дверь, минуту стоял, невысокий, округлый, одетый в белый халат, и стетоскоп болтался у него на шее.
– Садись, Михаэль, – говорил он и исчезал за стеклянной дверью, которая, как я понял позднее, отделяла приемную от комнаты, где он принимал больных. Два кресла, старые газеты. От скуки я открыл платяной шкаф, встроенный в стену. Обычный платяной шкаф, узкая дверца, окрашенная в светло-кремовый цвет, память иных времен, когда в этой квартире проживали люди. В шкафу было много пустых бутылок от водки. Бутылки разных сортов с наклейками, но без пробок. Узкие и пузатые, квадратные и круглые, и все пустые, покрытые пылью и грязноватые, стояли плотно, от края до края, на всех полках. Закрыл дверцу шкафа. Сел, ощущая тошноту. Взрослеющий и состарившийся юноша двадцати двух лет, в испуге тяжело дышащий, чтобы сбросить внутреннее напряжение, скопившееся в груди, угрожающее вырваться кошачьим криком во время ожидания доктора. Я ждал доктора со своей ужасной тайной. Мне, гению двадцати двух лет, судьбой уготовано было умереть. Мне, знающему всех вокруг, читающему на лбах людей их судьбу, но бессильному им помочь и получить от них помощь. Я сидел в приемной квартиры с отдельным входом со двора, и никто из жильцов дома этого не знал. И Шошана, стареющая и никогда не выходившая замуж, блондинка с волосатыми ногами, чья коса, стыдливо завернута кругами, как у старой русской девы, на затылке, не знала. Коса на голове и у нее и сейчас, когда она принимает мою маму и когда одна в ванной, мастурбирует струей воды из мягкого шланга. Не знают и старики супруги Резник, которые не расстаются и в постели, спят, обнявшись, прижимают багровые лица, полные старческих желтых пятен, одно к другому, и просыпаются, оплетенные паутиной слюны. Все они, и другие жильцы дома, которые были мне знакомы, не знали о моем посещении доктора. И не должны были знать. Это врачебная тайна.
Вдвойне я был связан с этим домом. Мама, которая сопровождала меня к врачу и рассталась со мной на пороге, была подругой юности живущей в доме Шошаны, отец же был другом юности Наоми, второй жены доктора Иакова, которого она звала Валей. Пришел я к нему после сообщения о моей смерти, полученного мной за десять дней до визита к нему в конверте больничной кассы, на котором стояло мое имя, с приглашением немедленно явиться на рентген легких, и это после обычного очередного просвечивания у врача за несколько дней до этого. Я и так близорук, но это был миг, когда у меня потемнело в глазах и это в жаркий солнечный полдень июля. Я сразу понял, что все подозрения, накапливающиеся годами, только и ждали этого мига. Вышла иголка из стога сена. Я избран умереть. И боль в груди, слабость в ногах, когда я поднимался от почтового ящика ступеньку за ступенькой с письмом в руке, были не только от мгновенного испуга, но и от причины, которая принесет мне смерть. Через несколько дней, в такой же влажный жаркий полдень, когда врач-специалист сообщил мне после снимков и анализа крови, что при просвечивании ошиблись, и на снимке у меня ничего нет, я знал, что он лжет. И мне, которому не удалось вырвать у него это ужасное сообщение, оставалось вернуться домой и ждать терпеливо и смиренно своего конца, наполняясь гордостью знающего то, что другие не хотят знать, – знанием о приближающейся смерти. Визит к доктору Иакову был просто развлечением на пути к неотвратимому концу, чтобы еще раз получить долю милосердия перед получением решения суда судьбы, который неминуем.
Валя, старый опытный врач, с круглым брюшком, лет семидесяти или восьмидесяти, разница в десять лет в ту или другую сторона не была столь важной в моих глазах тогда, лысеющий, терпеливость которого ощущалась более всего в неспешной походке, в белом халате, со стетоскопом, с которым никогда не расставался, повел меня из приемной в комнату к северу, освещенную несмотря на пылающий зной снаружи белым холодным светом. В комнате стояли стол, два стула, диван и шкаф со священными книгами. Принял меня традиционным в течение лет ритуалом, пощупав пульс на руки и ноге и смерив давление крови. Он сидел с большим дневником на коленях, черкая в нем что-то, что казалось мне странным, ибо естественнее было, так я думал, положить дневник на стол. Помолчал, поглядел на меня с улыбкой:
– Будешь жить, – сказал. То, что слышалось не очень убедительно из уст врача больничной кассы, здесь было убедительным. Во всяком случае, до пересечения порога квартиры, до момента, когда мы сели в машину.
– Да, мама, он сказал, что у меня ничего нет.
– И он сказал тоже?
И во время этого разговора, в том красноватом свете предвечерья в канун субботы, снова вернулась ко мне уверенность, что судьба моя это судьба одиночки, и только смерть может быть спасением от этого, и ожидания этого конца, ибо только так можно объяснить, почему я не борюсь с такими ужасными трудностями величия, возложенными на плечи одинокого гения.
Войдя в дом, я тут же позвонил доктору Иакову. Хотел услышать его голос. Это был канун субботы, и он уже не принимал, и я мог лишь вернуться к нему в клинику через два дня.
Я стою на пороге смерти, – сказал я ему, стоя на пороге клиники, слабым, но торжествующим голосом. И снова я рассказал ему все, что он уже знал. Я, несомненно, получал удовольствие, рассказывая ему всё снова. Я видел фиолетовые вены на его лысине, которую по сторонам окружали седые редкие волосы. Я видел его щеки, покрытые тонкой сетью красных жилок, скопившиеся за годы складки на его шее. Он снова посадил меня на диван, склонил голову, проверяя мой пульс на ноге. Выслушал дыхание. Я чувствовал себя участником какого-то тайного обряда, отдающим свою судьбу в руки того, кто не только может сказать мне, что будет, но главное, что делать. Он молчал. Затем, как обычно, медленным голосом сказал:
– Ничего у тебя нет. Ничего с тобой не случится. Ты будешь жить. Долго.
Снова помолчал. Довольно долго, хотя я не смотрел на часы. Потом встал и направился к запертой двери, которую я раньше и не заметил, открыл ее, пригласил меня войти вместе с ним движением головы. Он был ниже меня более чем на голову. Но это я себя чувствовал маленьким, низким, идущим за ним. Он открыл запертую дверь комнаты и вошел в нее передо мной. Комната ничем не отличалась от полутора комнат, которые были мне знакомы, или от холла и закрытой веранды. Старая. Выцветшая. Куски извести свисали со стен. Это была не бедность, а заброшенность. Окна не было, потому свет шел от оголенной желтой лампочки. Совсем дряхлый шкаф с полками был прислонен к желтовато-белесоватой стене. Напротив несколько стульев, поставленных один на другой, словно бы кто-то их поднял, намереваясь мыть пол, и так и не опустил. Он высвободил два стула, на один тяжко уселся сам, на другой указал мне. Руки его были, как обычно сложены на дневнике, лежащем на коленях.
– Слово это – детерминизм, – сказал он мне, – все заранее предопределено. Все причинно. Все ведется по порядку – причина и результат. Но вопреки этому ты должен думать, что ты сделаешь то, что хорошо. И чтобы это сделать, проверь сначала, что для тебя – хорошо. Не торопись. Все равно, даже если ты будешь медлить, все будет происходить само собой, по порядку. Твоя приверженность к предыдущим размышлениям, к взвешенности ничего не остановит в цепи причины и результата.
Затем он рассказал то, что затем часто повторял, когда я приходил к нему с идеей быстрого изменения моей жизни. Рассказ о сыне, дочери и жене его, чьи фотографии были развешаны на стенах комнаты. Даже не упоминал их имен. Но даже если и упоминал, я их запомнил лишь как сына, дочь и жену. О дебильной дочери, о сыне, который покончил собой, и первой жене, которую оставил, чтобы перейти в дом второй. С ней он познакомился, когда они уже были в возрасте и не могли иметь детей.
Свою квартиру он оставил под клинику, дабы провести остаток старости в ожидании больных. И перешел жить в квартиру второй жены, принадлежащую на самом деле не ей, а ее родне, а у него право жить в ней, пожизненное право гостя.
– Ведь все, что я сделал, и называется – умереть, – сказал он мне, – люди делают такое в жизни. Они не обязательно должны умереть, чтобы не быть. Они находятся много лет на этой земле не живыми.
Я слушаю и молчу. Не знаю, что сказать. И вдруг слышу себя со стороны, рассказывающего ему то, что никогда никому не рассказывал. Я рассказываю ему о моих обмороках, о том, что время от времени я теряю сознание, о том, как меня мучают кошмары, тело мое сотрясается, и прихожу в сознание со страшной головной болью.
– Перед тем, как кошмар внезапно набрасывается на меня, – говорю ему, – я чувствую нечто иное, другую реальность. Я знаю, что принадлежу другому миру, пришел из другого места. Я чувствую, что был уже там. И я знаю все, что происходит и что случится, и еще разные другие вещи. Но нет у меня никакой возможности выразить их. Что-то мне не хватает. Что-то в моем мышлении. Словно бы это дорога в пустыне. И я должен заставить себя двигаться и выбраться оттуда. Не обязательно сразу, можно и позднее. Свет восходит над пустыней, и нет мгновенной угрозы на горизонте пустыни. Но мне тут нечего делать. Я должен выйти в путь. Но не могу. Не могу, ибо я машина, в которой большой мотор работает внутри слабой системы, в которой все детали, тормоза, трансмиссии, управление, сам корпус, все это мало и слабо, и мотор не может работать во всю силу. Каждый раз, когда его заводишь, он совершает несколько оборотов и выключается. Он не может действовать внутри тела, в которое вмонтирован. Иная жизнь заперта во мне. Фрагменты великого повествования живут во мне. Кто их запирает, что их запирает, этого я не могу знать. Я лишь знаю, что они существуют. Их присутствие существует, и я ничего не могу сделать во имя их, кроме того, что упасть в обморок, мучиться смертным страхом перед жизнью, которой живу. Болезнь моя и кошмар мой, как супружеская пара.
Он смотрит на меня, он снимает одну из семейных фото с полки. Кладет на колени. Не говорит мне ничего. Затем извлекает из кармана пятигрошовую монету.
– Возьми её, – просит он меня, – вложи в коробку, спрячь в ящик стола и извлеки ее, когда тебе будет пятьдесят. Понятие пятьдесят лет не очень понятно. Годы выстраиваются в причинный ряд. Они явно не ясны, лики их стерты. Но сам ряд в будущее выстраивается. И еще много лет передо мной.
– Когда ты откроешь коробку, вспомнишь эту нашу встречу здесь, наедине.
Я слушаю его. Я молчу. Я знаю, хотя и не понимаю. Я знаю, это мое первое освобождение. Наконец-то у меня есть цель, теперь я могу выйти и начать свой путь. Все причинно. Вещь вытекает из вещи. Долгий путь – передо мной. Путь мой из этой комнаты, из этой квартиры, как возвращение сюда через неделю, через год и после. Еще много лет у меня будут встречи с доктором Иаковом. Дневник у него на его коленях. Он продолжает черкать в нем свои предписания. Годами он рассказывает мне то же. Еще и еще раз. И возвращаюсь, чтобы еще раз выслушать его, сидеть в этой закрытой комнате, видеть эти поставленные один на другой стулья, фотографии членов его семьи, висящие на стенах.
За неделю до его смерти я пришел его проведать. В последний раз. Я нашел дверь в квартиру приоткрытой, хотя было позднее время холодного зимнего дня. Он не должен был мне отпирать и я, войдя, увидел его сидящим в кресле в своем белом халате врача, со стетоскопом на шее и дневником на коленях.
– Садись, Даниэль, – сказал он и добавил, – хорошо, что ты сам зашел. Не хотелось мне вставать и открывать дверь, не хотелось опускать ноги со стула. Не хотелось зажигать свет. Пришли ко мне дни без всяких желаний.
После его смерти квартира была продана. Не знаю кому. Думаю, что и запертая комната была продана тоже.
Лестничная клетка
Остался утес, которому нет объяснения. – Легенда пытается объяснить то, чему объяснения нет. Так как основа ее в правде, необходимо, чтобы завершилась она в чем-то, чему нет объяснения.
Франц Кафка «Прометей»
Сейчас я сижу и размышляю. Размышляю? Да. Сидеть и размышлять. Больше мне ничего не надо. Я и не жду ничего иного. Можно размышлять во имя самих размышлений. Можно сидеть во имя сидения. Мне так лучше. Я и размышляю, и читаю книгу, зеваю, потягиваюсь, прячу голову в ладони, обнимаю ее руками. Просто сижу. Сколько пожелаю. И как пожелаю. Именно как пожелаю. И мне удобно. Очень удобно. Вот сейчас сижу, и никто мне не мешает. Никто не вмешивается. Не так, как раньше. Никто мне не говорит: «подвинься», «иди», «поди сюда», «сделай это» или «сделай то». И еще я открыла: нигде та ьк нельзя уединиться, как в общественных местах. В любом укромном месте кто-нибудь обязательно сунется со своими требованиями. Иное дело общественное место, тут я не вторгаюсь в одиночество другого человека. Тут я, к примеру, сижу на лестничной клетке нашего многоквартирного дома. Нередко ограничения человека оборачиваются в нечто полезное и необременительное. Факт, что люди иногда должны отказаться от какой-то части себя самих, чтобы достичь других частей самого себя. Вот такое удобное изобретение. Это не квартира моих родителей. Это не квартира Рони или Дова, что когда-то принадлежала их напыщенным родителям это и не квартира Иссера, директора школы, который был в меня влюблен, сажал меня к себе на колени, щипал и бормотал мне в ухо «хорошая девочка, хорошая девочка», Что это такое хорошая девочка? Воспитанная, развитая? Выпестованная всей системой образования? Ключ висит у нее на шее, родители ее работают, а система образования, во главе которой уважаемый ее представитель, директор господин Иссер Браслер, воспитывает и любит. Держит ее в клетке школы и также немного щипает за попку. Ясно, и система должна получать удовольствие. Но почему я говорю о каких-то глупостях, все это минуло. Наследие прошлого, как говорят на правильном иврите. Сейчас я здесь. И отсюда не сдвинусь. Точка. Не точка – линия. Длинная, бесконечная. Идет с тобой туда, куда ты движешься. Линия, которая выходит из-под ступенек и идет себе и идет. Как это удобно, быть с тобой и не двигаться с этого места. Быть с тобой всегда в одном месте и не тянуться за тобой без того, чтобы знать, где ты точно находишься сейчас. Где ты сейчас? Я не знаю, да меня это и не интересует. Женился? Уехал? Перешел жить в другое место? Мне абсолютно все равно. Это твой дом, Рони, и я здесь, на лестничной клетке. Отдыхаю. Жду. Потягиваюсь. Зеваю. И есть у меня все время мира. Ничего не горит. Как я уже сказала, тут я с тобой.
Парень, который жил с родителями и братом Довом всю жизнь в одной комнате. Два парня двадцати семи и двадцати восьми лет, спящие в одной двуспальной кровати, как малые дети. Что поделывает сейчас Дов один в комнате, если Рони уехал? Да какое мое дело. Я не уйду отсюда. Из-за Дова я не покину это место. У него будет все в порядке. Я знаю, что у него будет все в порядке, с того раза, когда мы остались вдвоем, потому что надо было идти в театр, а Дов не мог, ибо должен был готовиться к экзамену, а я вдруг почувствовала себя плохо и сказала Рони: «Бери билеты, иди в театр с родителями». Ему стало стыдно. Неудобно. Можно подумать, человек все годы живет с родителями и не может пойти с ними в театр. Они ушли, как я и думала. Через некоторое время у меня прошло головокружение, и я пошла в ванную, чтобы вымыть лицо, вернулась, а Дов сидел у стола из ДСП, этакой подделки под дерево, сидел и писал своим неразборчивым почерком. Я приблизилась так, что лицо мое почти коснулось бумаг, а он продолжал писать. Колечко моих волос упало ему на лоб, и он его не убрал. Я немного подвинулась, как будто наткнулась на него, а, в общем-то, хотела как соскользнуть на него, увидеть, как он отреагирует. Я и скользнула так, по диагонали, и оказалась у него на коленях. Вначале он как окаменел. Я чувствовала, как колени его упираются мне в попу. Затем он расслабился, мышцы смягчились, а ноги так и остались подо мной, по диагонали. Я не хотела свалиться с его ног, схватилась за его бедро. Положила голову ему на плечо. Волосы его и щетина на лице щекотали меня. Оба молчали. Потом я почувствовала, как рука его начала путешествовать по мне. Я не стала мешать его руке. Рука прошла под моей рубахой, и соски мои напряглись ей навстречу, как будто соски самостоятельны, но так они всегда себя ведут. И пошла за ними, и злилась на себя, что для такого дела, для плоти, я делаю все тихо. Словно это другая внутри меня, которая там всегда еще со времен, когда я была маленькой девочкой, вскакивала во мне, смеясь и делая все, что ей заблагорассудится, а я оставалась в стороне полная изумления. И боли. И в то же время я радовалась, что рука его переходит от соска к соску, ибо я хотела, чтобы рука была там, и всегда считала, что груди самое красивое, что есть у меня, и всегда огорчалась, что для такой красивой части моего тела такое короткое имя «груди». Так я сидела на коленях Дова, и рука его у меня под рубахой, я обняла его голову, и вдруг, удивленно и по-настоящему ощутила его присутствие. Потому что всегда он вел себя так, как будто его нет, и я привыкла к тому, что когда мы с Рони вместе, Дов где-то обретается в углу, он как бы есть, и его как бы нет, как будто он не является частью нашего целого. Он обычно отворачивался лицом к стене и словно бы не дышал, или дыхание его не было слышно из-за поднимаемого нами шума? Я думала о нем время от времени, в объятиях Рони, крича: «Еще, сделай мне больно, еще, еще», и при всем этом чувствовала, что могу обернуться и поцеловать Дова в голову, в его черные, такие красивые волосы, которые почти прилипали к стене в темноте, словно росли из стены. Но в тот вечер руки его гуляли по мне, пока не остановились. Вдруг остановились, и я продолжала молчать. Затем он убрал от меня руки, я сошла с его колен и села на край постели. Мы не разговаривали. Я могла остаться с ним. Знала, что он хочет этого. Но я сошла с его колен, посидела немного сбоку, встала и вышла. Я шла под небом, затянутым белыми облаками с такими коричневыми подпалинами. Несмотря на вечер, свет города как бы шел с неба. Пришла я в свою комнату, которую снимала, села на постель, как будто и не покидала ее, сказала себе: «Рони любит меня и сейчас, как и раньше, даже если знает, что произошло». Не радовалась я этому, но и не печалилась. И так это продолжалось и после, как будто между мной и Довом ничего не произошло. Я оставалось на своем месте, около Рони еще долгие-долгие месяцы, и Дов оставался часто, повернувшись лицом к стене, и больше мы не говорили о том, что произошло в тот вечер, я даже не знала, рассказал ли Дов об этом Рони, что мы делали всё, а, по сути, ничего. И повторяла я себе: «Рони любит меня теперь, как и раньше».
Размышления мои о Боге, и об ангелах небесных, и о сатане, которые там, на небе, совсем запутались. Один вошел в область другого, облекся в его форму, и невозможно узнать, где Бог, и кто сатана, и на чьей стороне ангелы, и я прихожу навести порядок, вернуть каждого на свое место, чтобы был тот, к кому можно обратиться, кого попросить, кого умолять, кого обвинять, перед кем плакать, как я плачу сейчас, тихо, про себя, на этой лестничной клетке, по которой всегда лишь проходила мельком. Лестничная клетка, которая теперь принадлежит лишь мне, и никогда я ее не оставлю. И вот так, плача, я вовсе не уверена, что хочу навести порядок, что я и вправду хочу, чтобы слезы мои дошли до определенного адреса. Я вовсе не уверена, что хочу навести порядок на небе, даже если я могу, хотя и это вовсе не ясно. Может, я лишь хочу размышлять. Только сидеть и размышлять.
Всегда, когда мне хотелось размышлять, я шла на море, которое, по моему, самый большой подарок людям. Брала я с собой складной стульчик, что обычно стоял заброшенный в темном углу, бутылку воды, шляпу, даже ночью брала шляпу, и шла себе, независимо от всех, и никто на улице не обращался ко мне. Идет себе по улице девушка, о которой никто не может сказать, что она некрасива и не привлекает внимание, глаза у нее сильные, острые, не глядят в каком-то определенном направлении, и ясно, что у нее все в порядке, и она идет в какое-то место, навстречу чему-то, ибо иначе, зачем ей складной стульчик и бутылка воды, люди шагают рядом с ней, смотрят на нее или не смотрят, но никто из них не обращается ко мне, не спрашивает, словно бы между нами какой-то барьер. И тогда я сказала себе: запутались ли они там, на небе или нет, доходят ли до них мои мысли или нет, не знаю. Но я знаю, одно: запутались они там или не запутались, меня они охраняют. И мне хорошо и покойно. И даже сейчас, даже если я плачу иногда, когда сижу здесь, я знаю, что они меня охраняют. Все в порядке и так будет всегда, даже если я немного поплачу. Не мешают мне там и не портят мне ничего. Словно Бог, даже если и запутался с ангелами и сатаной, сотворил эту лестничную клетку в шесть дней Творения.
И вот сейчас я сижу и размышляю. Так тихо сижу я. Наконец я остановилась. Люди входят, выходят. Кажется мне, и свет изменился, слабеет, вероятно, время вечернее. Ночью включают свет автоматически, он вспыхивает и гаснет, так мне кажется. Я гляжу на них из-под ступенек, я вижу их, а они меня нет. Они чешутся, они вправляют рубаху в штаны или поправляют юбку. Они что-то бормочут себе, они молчат. Они опускают сумки и вздыхают, набирая в легкие воздух. Снова подымают. Незнакомые мне дети играют в углу, потом поднимаются к себе готовить уроки, есть, спать. Ходят. Все время тишина нарушается, толпа поднимается или пускается и снова тишь. Я могу все это не замечать и даже с легкостью. Мне достаточно книг, которые я принесла с собой, и моих размышлений. Рони, дорогой, хотел, чтобы все было в порядке. Родители его, Двора и Моше, ушли в мир иной, остались лишь их портреты на стене. Но даже после того, как они превратились лишь в портреты, он продолжал говорить с ними. Однажды в шесть утра взял меня на кладбище, посмотреть на две таблички с именами «Моше» и «Двора». Может, хотел таким образом показать им, что мы все еще вместе. Но он устал там и замолк. А Дов продолжал смотреть на нас со стороны и молчать. Может все дело в Михаль. Может Рони думал, что с ней более все в порядке, чем со мной. У девушки все в порядке. Родилась здесь, твердо двумя ногами стоит на земле. Следить будет за их сыном, как полагается. Не знаю. Может, это был протест Рони против того, что я сидела на коленях Дова. Хотя мы ни разу об этом не говорили, он привел Михаль, и я ничего не сказала, кроме того, что «Я тебя не оставлю, никогда не оставлю». И он испугался, хотя я и не намеревалась его испугать каким-либо насилием. Я хотела сказать, что все это глупости. Что глупость то, что у него между ног и у меня между ног, и что люди с этим делают, все это – глупости. Вообще. Можно с этим. Вводят, выводят. Однажды я встретила одного, который даже сделал операцию, вложил такие маленькие железные шарики, чтобы у него крепче стоял. «Нет разницы, – хотела ему сказать, – нет разницы в небе и на земле, и не важно, кто кому ввел. Важно лишь, что мы решаем, что это мы. Мы, и точка. И нет никого более. Даже Бог на небе не выступает против этого решения. Сатана иногда сердится, хочет все испортить. Иногда его попытки успешны, вероятно, потому, что там, на небе, всё смешалось. Но кто упорно продолжает держаться своего выбора, продолжает, потому что так решил, ибо так должно было быть и есть всегда, кто упрям, добивается цели.
Никто не выступает против него. Никто не испортит ему ничего. Просто не сможет испортить.
И я тогда взяла свой складной стульчик, книги и пришла к тебе. Не поднялась наверх проверить, вправду ли ты ушел или нет. Это неважно, если для того, чтобы у тебя все было в порядке с портретами, которые остались на стенах в твоем доме, все в порядке с тем, что они тебе отвечают, ты пошел к Михаль. И это ничего не меняет, ибо я здесь. И здесь останусь. Сидеть. Отдыхать. Я не поднялась в твою квартиру, узнать, что происходит, там ли ты. Осталась внизу. Осталась на лестничной клетке. Открыла свой стульчик, уселась, спряталась под ступеньками. Не хотела никому мешать. И не хотела, чтобы задавали мне лишние вопросы. Я знала, если ты захочешь, придешь. Если захочешь, найдешь меня.
Только дети обратили на меня внимание. Ничего не спрашивали. Точно так, как если бы я сидела на берегу моря. Но ты все не приходил. И была стена. И я видела, что могу в нее войти. Вошла. Со стульчиком. С книгами. Одна прядь, что упала мне на плечи, вышла немного наружу и выделяла меня. Потянула я и прядь эту к себе. И стало приятно. И пришло безмолвие, какого никогда раньше у меня не было. И потоки любви омывали меня со всех сторон. Я одна, но словно бы мы вместе. И я знаю, что и ты будешь. Можно сказать, что я храню тебе место. Ибо не важны те, кто был, и кто не был, не важны те, кто втыкал в меня кусочек плоти, кто целовал меня, кто хотел показать мне, насколько силен, и пользовался для этого всякими искусственными вещами. Я смотрела на них, смотрела своими карими глазами, словно они были разных цветов. Тело было с ними, но оно молчало, так, что вроде и не было с ними. Они приходили и уходили, как будто и не были, но я избрала тебя. Потому я здесь, сижу и размышляю. Читаю. Молчу. Лестничная клетка – чудное место. Это моя тайна и твой дом. Общественное место, где все могут ходить, и никто меня здесь не найдет. Увидят лишь стену, по диагонали, под ступеньками. Фундамент лестницы. Поручень. Колодец. Проход для людей в их квартиры. Общественное место. И я сижу и уже вижу нашу хижину, ручей, закат и восход. И там мы навсегда, и ничего нам не надо. Ни добавить, ни отнять. Я. И ты. И Бог. Бог, который говорит со мной в проеме лестничной клетки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.