Текст книги "Скрипач не нужен"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Мухи и котлеты
В «Новой газете» известный рок-журналист и музыкальный критик Артемий Троицкий напечатал коллаж из высказываний Льва Толстого о патриотизме под названием «Если бы Льва Толстого пригласили на марафон “Дождя”». Само собой понятно, что акция эта приурочена к недавнему скандалу вокруг крайне неуместного в годовщину блокады Ленинграда опроса «Дождя» среди своих зрителей, повторять который я не буду, потому что благодаря этому скандалу и призывам некоторых политиков закрыть телеканал его озвучили, по сути, на всю страну… Таковы законы нашего «пиара». Кстати, мы уже забыли, что слово это – «пиар» – переводится вовсе не как «реклама», а как «общественные связи» (public relation), что в данном случае еще более неутешительно. Но забудем об этом скандале и посмотрим, что вышло у Артемия Троицкого…
По Троицкому, если бы Толстого пригласили на канал «Дождь», то он сказал бы, что патриотизм есть чувство а) рабское, б) безнравственное и в) глубоко отсталое. В качестве примера цитируются статьи Толстого «Христианство и патриотизм», «Патриотизм или мир?», «Патриотизм и правительство». Цитаты, которые подобрал Троицкий, впечатляют. Вопрос, который он провоцирует, напрашивается такой: что делать с Толстым? Запретить? Уже запрещали – до революции! И именно эти самые статьи.
Парадокс заключается в том, что вскоре после публикации Троицкого именно Толстой стал участником грандиозного гала-шоу на открытии зимних Олимпийских игр в Сочи. Одним из самых запоминающихся моментов церемонии открытия стал «Первый бал Наташи Ростовой» в исполнении Владимира и Екатерины Васильевых. А поскольку шоу носило патриотический характер и представляло собой как бы срез истории государства Российского, то и Толстой с «Войной и миром» сыграл здесь патриотическую роль, потому что не было в России более патриотического романа, чем «Война и мир», ставшего к тому же еще и мировым бестселлером. И что прикажете в этом случае делать с ним поклонникам и защитникам «Дождя»? Осмеять? Да ведь осмеивали уже! И за то, что за плугом ходил, и за то, что сапоги шил, и всех хотел на землю отправить работать…
Я не знаю, что сказал бы Толстой, пригласи его в студию ребята из «Дождя». Может быть, он сказал бы, что молодым людям грех сидеть на шее у трудового народа, болтать и показывать разные глупости, а надо идти улицы мести, как он сказал это собственному сыну Сергею, когда тот закончил университет и спросил отца, что ему теперь делать. Может быть, он поворчал бы о том, что вот, мол, разные музыкальные критики пропагандируют среди молодежи «бессмысленную музыку» вместо того, чтобы учить добру и любви к Богу. Он много чего мог бы сказать, что одним бы очень понравилось, а другим – нет. И наоборот. И вопрос не в том, что сказал бы Толстой, а в том, как мы его слушаем. Главное – что хотим услышать?
Ну хорошо, Толстой – учитель, а мы ученики. (Как прекрасно сказала Авдотья Смирнова в «Школе злословия»: «Толстой – это наш общий дедушка».) Но есть два сорта учеников. Одни – слышат от учителя только то, что уже есть в их маленьких головах. Они ерзают от счастья и подпрыгивают на попе, когда учитель говорит то, что им приятно. А то, что им неприятно или неинтересно, они не слышат, делают на это «глухое ухо». И есть другой сорт учеников, их всегда мало в классе – один-два, – которые слушают, а главное – слышат то, что учитель им пытается донести. Они часто с учителем не соглашаются, даже спорят с ним, потому что искренне хотят понять ту истину, которой, по их мнению, обладает их умный учитель.
Только такие ученики способны отделять мух, которые роятся в их головах, от котлет правды и истины.
Почему Толстой в поздние годы осуждал патриотизм? Потому что в духовных исканиях он дошел уже до той точки внутреннего развития, когда патриотизм как исключительная любовь к своей родине, к своей нации, к своему народу представлялась ему чувством более низким, а главное – более узким, нежели христианская любовь ко всем. Поэтому и его статья на эту тему называется «Христианство и патриотизм». И действительно, в христианстве нет пафоса патриотизма и даже скорее – наоборот: «нет ни эллина, ни иудея».
Неужели Артемий Троицкий и согласные с Толстым (в этом случае!) читатели «Новой газеты» уже стоят на такой духовной высоте? Ведь Толстому, чтобы подняться на нее, пришлось пройти две войны, на которых он, кстати, храбро воевал; затем написать патриотическую эпопею «Война и мир»; затем пережить глубокий внутренний кризис, отказаться от денег и собственности; а в конце пути еще и покинуть родной дом и умереть на железнодорожной станции. Вот это и есть «котлеты», а все произвольно надерганные из Толстого цитаты – это «мухи». Во время Русско-японской войны Толстой, уже написавший то, что цитирует Троицкий, страдал из-за поражения русской армии, а после цусимской катастрофы восклицал при многих свидетелях: «Эх, разве в наше-то время так воевали?!»
Толстой часто противоречил себе, потому что непрерывно развивался и любил истину больше своих убеждений, неважно – патриотических или наоборот. Но в логике поиска истины он был последователен. У него есть прекрасная статья «Первая ступень», в которой он говорит о том, что прежде чем подняться на христианскую высоту, нужно хотя бы освоить фундаментальные языческие ценности. Патриотизм – это фундаментальная ценность. Любовь к своей родине и своему народу – это уже любовь ко многим и во всяком случае – не только к самому себе. Но, разумеется, патриотизм ужасен, если человек не видит ничего дальше этой ступени. Мое любимое место в «Белой гвардии» Михаила Булгакова – это когда два полковника русской армии, один за другим, в шею разгоняют мальчишек-юнкеров по домам вместо того, чтобы положить их за родину, за свой Киев.
Это – правильные ученики Толстого.
9 февраля 2014
Московский пленник
Сереже Гусеву, Ване Банькину, Андрею Ветрову,
Игорю Гапонову, Юре Князеву, Саше Ибатуллину,
Паше Токареву и всем моим старым товарищам
посвящается повесть, в которой нет ни строчки
вымысла и которая мне теперь кажется странной,
фантастической и безнадежно далекой от того,
что было на самом деле…
Ужо тебе!
Мое первое серьезное объяснение с Москвой состоялось в августе 1980 года. Я поступал в Литературный институт на отделение критики. Была Олимпиада, и умер Высоцкий. Москва была чистой-чистой, словно вымытой с порошком. Не было ни соринки, ни окурочка, ни командированных в то лето. Вообще: мало советских людей, потому что Олимпиада и приезжих не пускали в столицу, а москвичи будто растворились в толпе иностранцев. Я был приезжий, но не простого сорта. Я был элитой, аристократом, счастливчиком. Я победил в творческом конкурсе, о котором ходили фантастические легенды, но даже в самых скромных из них планка не опускалась ниже двадцати человек на одно место.
Через шесть лет, работая секретарем приемной комиссии Литинститута, я наконец-то выяснил, что такое этот конкурс. Из тысячи, например, поэтических рукописей половина – за гранью всякого смысла. Помню: два года подряд к нам приходила дебильная девочка, за пазухой у нее находилась обыкновенная черная крыса. Пока девочка со счастливым лицом идиотки рассуждала, что в этот раз она обязательно поступит («Вы ведь не против, правда?»), крыса лазала по ее груди и противно пищала.
Вторая половина – нормальные графоманы. Впрочем, иногда по почте приходили почти гениальные графоманские стихи, до которых был лаком один из руководителей поэтических семинаров – фронтовой поэт Николай Старшинов. Но им позавидовал бы и Хармс:
Наша Родина прекрасна
И цветет, как маков цвет!
Окромя явлений счастья,
Никаких явлений лет!
И только в редкой десятке рукописей сверкало что-то приличное. В работе приемной комиссии был какой-то кинологический азарт. Таланта ждали, точно щенка от породистой суки, и обижались, если щенок оказывался с дефектом. Всё равно его «вели» на экзаменах, чтобы не дай бог не выпустить обратно. Исправляли ошибки в его сочинении, шепотом подсказывали, что Иван Грозный был не последний русский царь, хотя где-то как-то, может, и последний… Потопить талант на экзамене считалось невозможной подлостью. Сделавший это экзаменатор становился клятвопреступником, нарушителем тайного масонского сговора.
На отделение критики конкурса фактически не было. Сегодня мне это очень понятно: какой идиот с творческим самолюбием пойдет в критики? В 1980 году идиотов было трое: я из С., Лариса Шульман из Архангельска и Саша Люсый из Симферополя. Всех и допустили к экзаменам с расчетом принять. Но в последний момент некто мудрый решил, что довольно и пары Белинских в год. И вот: выбив двадцать четыре очка из двадцати пяти возможных, я стал крайним, потому что Саша и Лариса выбили все двадцать пять.
Для справки: проходной балл поэтов был девятнадцать, прозаиков – двадцать один. Ясно, что они сдавали слабее критиков, потому что вообще не готовились, пили водку в общаге, декламировали друг дружке свои стихи – пока я корпел над историей СССР и бубнил про себя целые монологи на английском, намереваясь распушить перья перед молодой симпатичной англичанкой.
В своем поступлении я не сомневался, потому что не сверялся с Люсым и Ларисой, бродя среди поэтов и прозаиков эдаким одиноким Виссарионом, лениво выслушивая их вступительные стишата и обещая всерьез разобраться с ними в будущем. Когда меня звали выпить и пойти по девочкам, я смотрел строго, но снисходительно – как пожилой бригадир на суетливый рабочий молодняк:
– Выпьем, парни… Непременно выпьем! Когда дело наше сделаем.
Объявление списков приема повергло меня в шок. Я вышел из института походкой Молотова, которому вдруг сообщили, что Политбюро в его работе больше не нуждается. Я брел по Тверскому бульвару, потом по Тверской, тогда еще называвшейся именем великого провинциала Максима Горького. Как и в первый день приезда, Москва дразнила меня ни с чем не сравнимым запахом. Это был запах вкусного табака (по всей Москве стояли киоски «Табак» с роскошной «Явой»), чистой автомобильной резины и горячего шоколада из кафе «Лакомка», что находилось справа от кинотеатра «Россия». Весь август я твердо верил, что этот запах останется со мной на целую жизнь, на пять лет – по крайней мере. Я верил, что сам пропитаюсь этим амбре, как верила гоголевская городничиха, над которой жестоко смеялись московские зрители и которая была мне до слез родной и понятной. И – как же я ненавидел того залетного проходимца, мерзавца в панталонах с грязными штрипками, что позволил себе надругаться над самым тайным, стыдливым и могущественным движением души бедной провинциальной женщины!
Москва не желала меня! Я вонял гадко: вяленой рыбой, районной многотиражкой, дешевым вином под названием «Шафран», что пилось студентами С-го университета на спор (пойло было настолько специфическим, что принять стакан глоточками и не отрываясь почиталось подвигом – на это зрелище даже приходили из соседних общежитий).
– Сука… Ах ты, сука! – бормотал я.
На Тверской меня прорвало. Я сел на корточки возле Елисеевского магазина и заплакал. Я рыдал в три ручья, я выл, словно крашеная приезжая дура, совращенная и брошенная столичным хахалем. Подходили люди, спрашивали, в чем дело, просили взять себя в руки, протягивали носовые платки… Я смотрел на них волком и один раз неловко смазал кулаком по чьей-то слишком доброжелательной роже.
– Он же больной! Вызовите санитаров!
Спокойствие пришло так же внезапно. «Я еще вернусь…» – прошептал я, отправляясь на Павелецкий вокзал за билетом в свой милый, провинциальный С., где все трамвайные остановки назывались Дачными, где я прожил два года в общежитии для студентов-геологов, которые пили со мной и пальцем меня не трогали (между собой дрались отчаянно!), ибо уважали мою врожденную близорукость и несомненный литературный дар, как все простые и симпатичные люди моей замечательной страны уважают всякие способности, которыми не обладают сами. Где меня не слишком ждали студенточки родного иняза, «факультета невест», канареечки из местных аристократических фамилий от секретаря горкома до директора Крытого рынка, что вечно чистили перышки на переменах и отчего-то побаивались меня, считая то ли гением, то ли придурком. Где в ожидании второго штурма ненавистного и оттого особенно желанного московского вуза я оставил сей бренный мир, сняв подвальное помещение в частном секторе города с задушевным моим приятелем Сережей Гусевым, идеалистом и путешественником, с которым мы ночами читали Платонова и Достоевского, а днем валяли дурака и играли в шахматы на внеочередной вынос поганого ведра под бдительным взором нашей сумасшедшей хозяйки, бравшей двадцать пять рублей в месяц за «помещение с удобствами», то есть за темный подвал три на три метра, водопровод без слива, а также раблезианских размеров пуховую перину с клопами, на которой, рыдала тетка, так и помер, не приходя в сознание, ее последний, самый любимый супруг.
«Я еще вернусь! – шептал я в поезде. – Вот увидишь, я еще вернусь, вернусь!»
В Москву! В Москву!
Невероятно, но меня ждали! Добрейший Всеволод Алексеевич Сурганов, мастер критического семинара, как потом сказали, обрадовался, вновь получив на конкурс мои работы. Проректор Литинститута Евгений Юрьевич Сидоров будто бы заявил на собеседовании, когда за мной закрылась дверь:
– Надо этого паренька брать! Хватит гонять его туда-сюда!
Вряд ли Евгений Юрьевич помнит сегодня о той фразе, но в меня она врезалась на всю жизнь. Она стала тем обертоном, на котором построилась вся мелодия моих дальнейших отношений с Москвой. Но если кто-то, читающий эти строки, решил, что это была музыка мести и печали, значит, он ничего не понял в моей истории.
Меня – ждали! Бледного, замороченного, выползшего из своего вовсе не метафизического подполья, порвавшего последние связи с провинцией… Обо мне помнили этот кошмарный год, когда я безбожно врал по телефону своим волгоградским родителям, что продолжаю учиться на филфаке в городе С. и жить в общежитии, что на летней сессии я получил 5 по истории, а по литературе – 4 («Что ж ты, сынок, по литературе-то…»). На самом деле – я ничего не сдавал, никуда не ходил, ожидая, будто заключенный – не окончания срока – амнистии! – которая могла еще и не выйти, потому что никто не гарантировал мне повторной победы на конкурсе в Литинститут.
В подвале было время вспомнить о деталях первого года поступления. Как летом, случайно приехав в общагу из стройотряда, получил письмо из Москвы, куда послал свои статьи-поделки, как говорится, просто так, без всякой надежды на что-то серьезное. Как долго и тупо изучал строчки: «Прислать документы не позднее…» (были указаны сроки, в которые я не укладывался). Как бродил по пустым общежитским коридорам, сочиняя план дальнейших действий. Как с помощью подруги из отдела кадров ночью выкрал из сейфа свой школьный аттестат, как здесь же печатали вместе с ней справку об отчислении и постыдно-нескромную характеристику. Как просил Ниночку подделать подпись деканши своей женской рукой. Как потом надрались коньяком… Как она ревела и говорила, что ее, может быть, и не посадят, но с работы выпрут наверняка, а ехать в свой районный Балашов ей совсем не хочется и остается пойти на панель… Как я, скотина, перебирал в пьяной голове: из какого романа Достоевского эта цитата?
Для чего я это сделал? Как бы это объяснить? Мне было невозможно просто пойти и сказать: забираю документы, отправляюсь в Москву. Меня и так считали типом подозрительным, много о себе мнящим, говорящим какие-то странные вещи. Я натурально боялся ледяного взора нашей деканши и не мог представить себе, как положу перед ней московское письмо и – какое пламя оскорбленного достоинства вспыхнет в ее глазах! Редкие мальчики на иностранном отделении были на особом счету. Их не посылали учительствовать в районы, их берегли для аспирантуры. Деканша слишком часто напоминала мне об этом, вызывая на проработки за бесконечные прогулы и сомнительные связи с геологической братией, с которой я посреди семестра рвал когти то на Кавказ, то на Северный Урал.
– Не понимаю я вас, Павел! Чего вам не хватает? Вы всё время норовите куда-то сбежать! Разве вы не понимаете, что заняли чье-то место? Посмотрите на этих девочек из райцентров, которым родители на последние деньги нанимали репетиторов… а мы их не берем, потому что бережем места для мальчиков, чтобы не превращать факультет в сплошное бабье царство. А вы сбегаете, мчитесь в горы, приезжаете с потрескавшимися губами, и на занятиях по артикуляции из них идет кровь… фу, какая гадость!
«Артикуляция» – искусство произношения. Нас заставляли перед зеркальцем растягивать губы и работать челюстями, чтобы добиться чистоты звучания английского. С Кавказа я непременно привозил «альпийские розочки»: это когда губы от ветра и солнца лопаются в одном месте несколько раз. С такой «розочкой» не то что артикулировать, но и говорить нормально не получалось.
Она не знала, да и я не знал, что дело было не в Кавказе. Все эти побеги имели тайный смысл. Я был заранее – быть может, генетически – отравлен проклятой Москвой. Наверное, еще мой прадед, торговец солью в Липецке, однажды по делам посетил Москву, был очарован ею и про себя наказал потомкам поселиться в ней, в одном из ее барских особняков. Она не знала. И я не знал. Но мне было морально проще выкрасть аттестат, чем взять его законным способом.
Коренной москвич никогда не поймет провинциальной среды. Как она любит и как она калечит! Я, например, не смог жить в общежитии филологов по причине, которая покажется невероятной: именно они (а не геологи!) смотрели на меня с подозрением, оттого что в комнате для занятий я строчил не только домашние задания, но и первые литературные опыты. Я старательно делал вид, что набиваю конспекты по марксизму, но, очевидно, на моем лице нет-нет да и вспыхивало глупейшее выражение поэтического восторга, которое так некстати запечатлел Тропинин в портрете Пушкина. Кто-то заглядывал через мое плечо… Кто-то садился рядом и косил глазами… Это была настоящая пытка! Когда я вышел покурить, они стащили мои бумаги, и потом я дико страдал не от той мысли, что рукопись пропала, а от нагло прописавшегося в моей голове образа подонка, что в тепленькой компании театрально-трагическим голосом читает эти странные (сегодня и для меня странные!) размышления о литературе – и гадко ржет и хлещет себя тетрадью по ляжкам!
Когда мои нынешние друзья, поэты и прозаики, спрашивают, отчего я сам не пишу стихов и прозы, я отвожу глаза в сторону. Я не понимаю обратного: каким образом они когда-то дерзнули вынести свое творчество из мира интимного в публичный? Как и когда смогли переступить порог отчаянного стыда, отдав свой первый рассказ, свои первые и, конечно, беспомощные стишки в потные руки какого-то редактора? Ведь все они не москвичи (понятие не географическое, но скорее – метафизическое), что и первого редактора своего, наверное, получают через родителей, как гинеколога и домашнего врача. Как же они решились пойти к неизвестному дяде с признанием в своих творческих поллюциях?
Второй мотив моего преступления более логичен. Я не хотел, чтобы страдала мама. А она, несомненно, страдала бы, если бы знала, что сын бросил университет ради сомнительного поступления в Литинститут. И была бы в своем роде права: ведь в первый-то раз я и не прошел. Ей, родившейся в деревне, пересидевшей оккупацию в погребе (бездетный румынский солдат хотел забрать 3-летнюю красотку в виде трофея, и бабка прятала ее целый месяц), наблюдать фортели единственного чада было непросто! Она и в голодный С. отпустила меня лишь потому, что для нее слово «университет» (которого в Волгограде еще не было) звучало несколько иначе, чем «пединститут», который она сама закончила.
Сегодня, вспоминая события того времени, я торжественно заявляю, что второй раз в Литературный институт меня принимал Сам Господь Бог, меня не простивший, но мать мою пожалевший. Это Он, а вовсе не Евгений Юрьевич Сидоров, произнес слова:
– Надо этого паренька брать!
И они меня взяли…
Мы с тобой одной крови…
Сначала напугал слишком знакомый расклад. На экзамены допущены снова трое: «паренек», то бишь я, Игорь Н. – армянский еврей из Еревана, и М.З. из Грозного – первый чеченский критик за всю историю этого непростого народа. По всем статьям выходило, что я опять пролетал. Не взять М.З. означало развязать военные действия в Чечне раньше срока. Отказать ереванскому еврею – обидеть армян плюс расписаться в юдофобии, в которой и так подозревалась часть Союза писателей.
А вот меня…
«Мужиков на Руси много!»
Однако пронесло! Моя белобрысая Муза по-девчоночьи взвизгнула «ага!», вдарила красными сапожками и запилила на саратовской гармонике с бубенцами. Но я был строг и спокоен. Мой счет Москве еще не предъявлялся. Хотя счетчик уже тарахтел вовсю.
С критиками из своего семинара я не сошелся. Самый колоритный был М.З. – высокий, могучий и потрясающе спокойный. Правда, на втором курсе он помешался на лекциях Ивана Карабутенко и парижском декадентстве и в своих статьях тянул нити с гортанного Кавказа к грассирующей Франции.
Надо ли говорить, что молодой битлообразный «Ваня» Карабутенко, чей отец заведовал украинским сектором Союза писателей, благодаря чему сын мог шалить в Литинституте, изводя на лекциях бедных казашек и туркменок рассказами про кокаин и женские трусики, от чеченца-декадента пришел просто-таки в неописуемый восторг! Он тряс бородой, сверкал очами и хрипел:
– Горец! Настоящий горец, прямо с гор… Знает БодлЭра в оригинале!
Бедный М.З. краснел от смущения и продолжал декламировать «Цветы зла».
В общежитии на Добролюбова я поселился в одной комнате с Игорем Меламедом из поэтического семинара Евгения Винокурова. Более странного и оригинального лица мне еще не доводилось встречать! Меламед сочетал в себе вещи несовместимые: непробиваемые мелочность и скандалезность местечкового еврея спорили в нем с безграничной широтой русской поэтической натуры. Он мог зажать несчастные двадцать копеек, когда речь шла о коллективной пьянке и на кровать летели мятые стипендиальные рубли. И – мог проиграться в шахматы (карты в нашей среде не водились) до носков и печально сидеть почти голый, напоминая Папанова из фильма «Джентльмены удачи». Он старчески ворчал и собачился со мной из-за неприкрытой форточки: «Ты измываешься над моим бедным организмом!» И в тот же день ввязывался в немыслимый мордобой со страшным осетином Исой, отступавшим на свою территорию побитым и озадаченным: каким способом дерется этот очкастый лысоватый еврей, не имеющий никакого понятия о настоящей драке?
Игорь был тонким психологом и отлично понимал слабости людей. В московские театры, на престижные премьеры он проникал без стука и грюка и, разумеется, без билета. Если моими культурными пастбищами стали Бронная и Моссовета, где оглоедов из творческих вузов привечали по студенческой корочке, то Игорь нагуливал свое духовное тело в заповедных полях Таганки и Ленкома. Покуда столичные театральные фанаты бились в кровь возле билетной кассы, выпрашивая контрамарки, Игорь неторопливо покуривал в театральном сортире и чистил свой костюмчик. Его метод посещения театров был прост, как правда. Он открывал поочередно все двери, кроме парадной, справедливо полагая, что незачем такой большой толпой тесниться в одном дверном проеме. Если же двери бывали случайно заперты, Игорь не брезговал и парадной – но здесь он начинал лицедействовать…
Кем он только не бывал! Племянником главного режиссера, которого дядя просил подождать в фойе. Пока контролерша сомневалась в непреложной истине, на скромного племяша напирала и возмущалась разная сволочь с билетами… Племяш начинал нервничать: «Дядя просил его подождать…» – и как бы невзначай подзадоривал билетников локоточком. Контролерши не любят скандалистов. На «ентих, которые прут и людям на головы садятся», обращался их праведный гнев, а племяша нежно сажали на стульчик и не могли надивиться, как быстро он исчезал в толпе, вероятно, отыскав своего дядю… Но иногда перед контролером возникал одинокий печальный иностранец, отставший от группы. Он был такой потерянный в этой варварской толпе, так страдательно выговаривал русские слова, словно они причиняли ему зубную боль.
Игорь не знал ни одного иностранного языка, но басурманский акцент подделывал замечательно. Как-то, во время коллективной гульбы на одной московской квартире, он вооружился справочником Союза писателей и перебаламутил половину поэтической Москвы, называясь по телефону венгерским переводчиком Золтоном Дьегошем и предлагая известным поэтам написать стихотворение для венгеро-русской антологии, посвященной 1000-летию крещения Руси. Предложение было настолько бессмысленным, что почти все в него поверили. Я не сомневаюсь, что сокровищница нашей духовной поэзии обогатилась за те дни, когда мы пили, сквернословили и мотались в таксопарк за водкой (ночных палаток тогда еще не было).
Но этот же Игорь Меламед влюблялся во всех женщин одновременно – с такой испепеляющей страстью, что они не выдерживали натиска и… сбегали. Редкая студентка Литинститута миновала этого неукротимого огня, сжигающего всякое нечистое представление о женщине. С какими-то из Игоревых изольд и джульетт мне затем доводилось иметь довольно тесные отношения, и каждый раз я испытывал неприятное чувство, что нанят дровосеком на пепелище – такими скучными были эти дела после того огня…
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет, уходя…
Как-то он до беспамятства влюбился в Тамару Г., из той добрейшей породы студенческих гетер, с которыми в общежитии на Добролюбова только Добролюбов не переспал. Конечно, Тамара была польщена стать музой такого авторитетного в институте поэта. Но и она не выдержала, когда Игорь в сотый раз трагическим голосом произнес слово «Вечность». Она сбежала из нашей комнаты, как все прежние музы. Однако за всякой беглянкой Игорь бросался в боевой поход. В его поэтической голове не было места для той простой мысли, что дама не хочет или не может. Там не купидоны чирикали, но ревели Эрос с Танатосом. Они требовали объяснения: отчего великая страсть не находит выхода, почему она обречена томиться в тесной клетке «бедного организма»? Но Тамара не знала на это ответа. Она не имела опыта общения с Эросом и Танатосом и элементарно по-бабьи испугалась. Игорь молотил по двери ее комнаты до тех пор, пока Танатос безвольно не повис на своих цепях, а Эрос, стеная, не отлетел прочь. Затем он поплелся в наш 602-й номер и повалился на кровать. Я читал «Лолиту» Набокова в слепой ксерокопии и по-садистски даже не взглянул в его сторону.
Странно: первые настоящие стихи он написал на втором курсе, но и до того никто в институте не сомневался, что Игорь – поэт от Бога. Над ним посмеивались, его театральные жесты бесили и меня, но самая темная узбечка в нашем многонациональном институте, едва привыкавшая ходить без чадры среди мужчин, прекрасно знала: Игорь – Поэт! Было в нем нечто, не позволявшее думать иначе. И когда на своем столе я нашел «случайно» оставленный лист со стихами о маме и музыке, что «словно пыльца мотылька, упорхнувшего в недостижимые страны», и о маминой ноше, что «для Моцарта слишком легка, а для прочих она непосильна и странна», – я, ничего не говоря, обнял и поцеловал своего товарища, и мы, ничего не говоря, пошли в ближайший магазин, без лишних слов понимая, что не обмыть это случившееся на наших глазах чудо – «Рождение Поэта» (кстати, так называлась наша с ним любимая книга Георгия Блока о молодости Фета) – было бы последним свинством.
Что сблизило нас? Каким-то шестым чувством я понял: этот человек брат мой, брат по крови! Он провинциал до мозга костей, как и я, и, как и я, московский пленник, Жилин, которого не вызволит из плена ничто, кроме дворняжьей натуры и дарования. А сомневаться в своих дарованиях мы не могли, как не может Робинзон на острове сомневаться в наличии пресной воды. Если воды нет и придется подыхать от жажды, то и сомневаться – лишнее…
Игорь родился в рабочей еврейской семье во Львове. Его отец был типографским наборщиком. Однажды Игорь рассказал, что появился на свет шестимесячным и врачи сказали его немолодой маме, что ребенок – не жилец. Она не поверила и долгое время держала его под теплом настольной лампы, этим нехитрым народным способом перехитрив смерть. Потом я прочел в стихах Игоря:
Что всех нас ждет Его ответ,
Быть может, и невыразимый,
Что нас зальет какой-то свет,
Быть может, и невыносимый…
– и они странно связались в моей голове с образом младенца, мирно сопящего посреди книг и газет на желтом кружке электрического света. Затем я прочитал в биографии Константина Леонтьева, что этот эстет, «барин», оказывается, тоже родился недоношенным, и небогатые дворянские родители подвесили его в заячьей шкуре под потолком в деревенской бане. Можете смеяться, но и эта баня в занесенной снегом калужской Кудиновке, и обшарпанный стол в советской львовской коммуналке гораздо больше говорят мне о существе русской литературы, чем самые глубокие концептуальные соображения. Они показывают, что это такое, провинциальная порода, какая невероятная энергия в ней томится, как непостижимы пути ее прорастания на тесном пятачке возможностей и как обидно они не совпадают с широтой Великой России.
Как и я, Игорь закончил два курса провинциального университета. И – тоже слинял в Москву столбить свои золотые прииски. Мы понимали друг друга без слов. Он был еще бо́льшим провинциалом, чем я. Если мой липецкий прадед посматривал на московскую жизнь с завистью, но все-таки по-хозяйски, то предки Игоря – судя по фамилии, из еврейских священников – просто и горько знали о своей «черте оседлости».
Нам очень понравилась пара рабочих столов в общежитской комнате. В моей прежней С-кой общаге о такой роскоши не могло быть и речи. Я жил на меньшей площади с четырьмя азербайджанцами и армянином, который единственный в комнате говорил по-русски (азербайджанцы предпочитали родной язык). Но и это место я получил только за то, что был элитой, мальчиком – девочкам из районов до третьего курса предлагалось снимать за свои деньги комнаты в частном секторе, где по ночам на проселке не было света и выли собаки, а облысевшие домовладелицы ругались матом. По утрам девочка пудрила носик и брела из своей избы по грязи и снегу на Десятую Дачную, чтобы добраться до факультета и там клацать зубами от холода (здание филфака, бывший купеческий лабаз, часто не отапливалось), доводя свое произношение до лондонского блеска, которым она потом так и блистала учителкой в своей тмутаракани.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.