Текст книги "Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество"
Автор книги: Павел Висковатый
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Особенно грозила опасность тем из участников, которые, принадлежа к другим факультетам, пришли в аудиторию в качестве вспомогательного войска[95]95
Историю с Маловым рассказывают Герцен [«Былое и думы», т. I, глава VI] и Дудышкин в материалах для биогр. Лермонтова, изд. 1863 г., т. VI. О Малове, не любимом студентами и часто подвергавшемся шиканью, упоминает Ляликов [Русский Архив 1875 года, кн. III, стр. 385].
[Закрыть].
К последним принадлежал Лермонтов. Он ждал наказания, что видно из стихотворения, написанного им в то время другу и товарищу по университету Н. И. Поливанову [т. I, стр. 177].
На этот раз, однако, опасность миновала.
Университетское начальство, боясь, чтобы не было назначено особой следственной комиссии и делу придано преувеличенное значение, отчего могли возникнуть неприятности и для него, поспешило само подвергнуть наказанию некоторых из студентов и по возможности уменьшить вину их. Сам Малов был сделан ответственным за беспорядок и в тот же год получил увольнение[96]96
Михаил Яковлевич (род. в 1709 году, ум. 1849) вышел кандидатом из Московского университета в 1811 г.; с 1823 г. читал историю римского законодательства на этико-политическом отделении; с 1828 г. был сделан экстраординарным профессором, а в 1831 г. уволен от должности с пенсией в 400 рубл. асс. [«Биографич. словарь» профессора Малова; «Былое и думы» Герцена, гл. VI].
[Закрыть]. Из студентов лишь некоторые приговорены к легкому наказанию – заключению в карцер.
Ректор Двигубский, благоразумно избегавший затрагивать студентов с влиятельною родней, кажется, вовсе не подвергнул Лермонтова взысканию. Герцен же, как предводитель курса, пришедшего с медицинского факультета, посидел под арестом. Обыкновенное мнение, что Лермонтов из-за этой истории должен был покинуть Московский университет, совершенно ошибочно;[97]97
Догадка об удалении Лермонтова из университета вследствие истории с Маловым впервые печатно высказана Дудышкиным в материалах для биографии Лермонтова, стр. VІ [изд. «Соч. Лермонтова», 1860 г.]. Взято это было Дудышкиным все из того же опыта биографии Хохрякова, материалами коего он так много пользовался, не указав, впрочем, источника. Приводя дословно целые страницы из тетради Хохрякова, г. Дудышкин в рассказе о маловской истории изменил только слова г. Хохрякова: «а вот что мы слышали» на – «а вот что нам рассказывали». Догадка Дудышкина была принята за достоверное и А. Н. Пыпиным [«Биография Лермонтова», издан. 1873 года, стр. XXIV], несмотря на то, что уже г-жа Ладыженская в статье своей «Замечания на воспоминания Екатерины Алекс. Хвостовой» [Русский Вестник 1872 года, № 2, стр. 660] – отвергает рассказ об исключении Лермонтова. А. Н. Пыпин усомнился в ее показаниях. Что же касается письма, приводимого Дудышкиным, затем Пыпиным и другими, писанного будто близким к Лермонтову человеком по поводу этой истории, то письмо это писано позднее, в 1832 году, по поводу попытки Лермонтова вступить в Петербургский университет, как увидим ниже. Относительно выхода Лермонтова из Московского университета вследствие «истории», г. Поливанов [Русск. Стар. 1875 г., т. XII, стр. 813] замечает, что отцу его [т. е. товарищу Лермонтова) казалось сомнительным исключение Лермонтова из университета. «При господствующей тогда строгости вряд ли мог исключенный быть принят в школу гвардейских юнкеров».
[Закрыть] но весьма возможно, что участие его в ней, равно как и некоторые столкновения с другими профессорами, заставили университетское начальство смотреть на него косо и желать отделаться от дерзкого питомца. По рассказам товарища, у Лермонтова в то же время были столкновения с профессорами: Победоносцевым и другими.
«Перед рождественскими праздниками, – говорит Вистенгоф, – профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение на публичных переходных экзаменах. Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал какой-то вопрос Лермонтову. На этот вопрос Лермонтов начал отвечать бойко и с уверенностью. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
– Я вам этого не читал. Я бы желал, чтобы вы мне отвечали именно то, что и проходили. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
– Это правда, господин профессор, – отвечал Лермонтов, – вы нам этого, что я сейчас говорил, не читали и не могли читать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь научными пособиями из своей собственной библиотеки, содержащей все вновь выходящее на иностранных языках.
Мы переглянулись. Ответ в этом роде был дан уже и прежде профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику».
Дерзкими выходками этими профессора обиделись и припоминали это Лермонтову на публичном экзамене. Вистенгоф замечает при этом, что эти столкновения с профессорами открыли товарищам глаза относительно Лермонтова. «Теперь человек этот нам вполне высказался. Мы поняли его», – то есть уразумели, как полагает Вистенгоф, заносчивый и презрительный нрав Лермонтова[98]98
По рассказу Вистенгофа выходит, впрочем, что столкновение Лермонтова с профессором Победоносцевым было в первое полугодие после его поступления. Но тут г. Вистенгоф, должно быть, запамятовал. Известно, что лекции в университете прекратились осенью 1830 года, по случаю холеры, и опять начались в январе 1831 года, следовательно, и репетиции перед Рождеством могли быть только в 1831 году. Затем Вистенгоф утверждает, что Победоносцев на публичных (переходных) экзаменах отомстил Лермонтову. Весной 1831 года экзаменов не было (о чем замечено выше), а были они весной 1832 г. На словах Вистенгоф заметил мне, что положительно знает, что Лермонтов вышел из университета не вследствие «истории», а «скорее из самолюбия, потому что оборвался на экзамене и считал, что Победоносцев к нему придирается, что может быть и была правда». Выходит, столкновение с Победоносцевым было в конце 1831 года. Весной на экзаменах он ему припомнил выходку, и уже 1 июня Лермонтов подает прошение об увольнении из университета.
[Закрыть].
Надо, однако же, сказать, что при тогдашнем печальном преподавании и презрительным отношении к нему даже лучших студентов такие выходки Лермонтова не представляли ничего необыкновенного. К. Аксаков рассказывает, что «Коссович (известный наш санскритист) тоже уединился от всех, не занимался университетским ученьем, не ходил почти на лекции, а когда приходил, то приносил с собою книгу и не отнимал от нее головы все время, как был в аудитории. Коссович, который в это время вступил на свою дорогу филологического призвания и глотал один язык за другим, трудясь дельно и образовывая себя, был оставлен на втором курсе и только впоследствии, занявшись университетскими предметами, вышел кандидатом».
Белинский тоже равнодушно не мог слушать некоторых лекций. Однажды Победоносцев в самом азарте объяснений вдруг остановился и, обратившись к Белинскому, сказал:
«Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь?.. Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?» «Вы остановились на словах, что я сижу на шиле», – отвечал спокойно и не задумавшись Белинский. При таком наивном ответе студенты разразились смехом. Преподаватель с гордым презрением отвернулся от неразумного, по его разумению, студента и продолжал свою лекцию о хриях, инверсах и автонианах, но горько потом пришлось Белинскому за его убийственно-едкий ответ[99]99
Пыпин: жизнь Белинского, I, стр. 65.
[Закрыть].
Итак, выходка Лермонтова не представляла ничего необычайного, но легко могла рассердить профессора обидностью тона и явно презрительным отношением к его преподаванию, высказанным в присутствии всей аудитории.
Когда подошли публичные переходные экзамены, профессора дали почувствовать строптивому студенту, что безнаказанно нельзя презирать их лекций.
Произошло ли новое столкновение с Победоносцевым, вследствие которого Лермонтов не хотел далее экзаменоваться, или же экзаменовался он неудачно, но только продолжать курс в Московском университете оказалось неудобным. Быть может, именно тут начальство, припоминая выходки Лермонтова, постаралось намекнуть на то, что удобнее было ему продолжать курс в другом университете. Во всяком случае, решено было родными и самим Михаилом Юрьевичем из Московского университета выйти и поступить в Петербургский. 1 июня 1832 года Лермонтов вошел с прошением в правление университета об увольнении его из оного и о выдаче надлежащего свидетельства для перехода в Императорский Санкт-Петербургский университет. Таковое свидетельство и было выдано просителю 18-го числа того же месяца. Замечательно, что в свидетельстве ничего не говорится о том, на каком Лермонтов числился курсе, а только то, что, поступив в число студентов 1 сентября 1830 года, слушал лекции по словесному отделению.
Снабженный свидетельством о пребывании в университете, Лермонтов с бабушкой летом 1832 года отправились в Петербург, где поместились в квартире на берегу Мойки, у Синего моста, в доме, который позднее принадлежал журналисту Гречу.
Однако Петербургский университет отказался зачесть Лермонтову годы пребывания в Московском университете, и таким образом ему пришлось бы поступить вновь на первый курс. К тому же как раз в это время заговорили об увеличении университетского курса на столько, чтобы студенты оканчивали его не в три, а в четыре года. Это испугало Лермонтова; он видел несправедливость в том, что ему не хотели зачесть лет, проведенных в Москве. Поступив в Петербурге в число студентов, ему пришлось бы окончить курс в 1836 году. Этим он тяготился, ему хотелось на свободу, стать независимым человеком. Еще незадолго перед тем писал он в альбом Саши Верещагиной:
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня:
Я пущусь по дикой степи,
И надменно сброшу я
Образованности цепи
И вериги бытия [т. I, стр. 255 и д.].
Свободолюбивая натура Лермонтова тяготилась всякими стеснениями. Он всюду чувствовал «вериги бытия».
Порядки университета и общества в юношеском преувеличении казались ему цепями.
Лермонтову хотелось во что бы то ни стало вырваться из положения зависимого. Вот почему он задумал поступить юнкером в полк и в училище, из которого он мог выйти уже в 1834 году и, следовательно, выигрывал два года.
К тому же многие из его друзей и товарищей по университетскому пансиону и Московскому университету как раз в это время тоже переходят в школу. Еще за год вступил в нее любимейший из товарищей Лермонтова по университетскому пансиону Михаил Шубин, а одновременно с ним – Поливанов из Московского университета, друзья и близкие родственники – Алексей (Монго) Столыпин и Николай Юрьев да Михаил Мартынов – сосед по пензенскому имению[100]100
О близкой дружбе Лермонтова с Шубиным рассказывал мне А. З. Зиновьев. Он очень хвалил Шубина, называл его человеком прекрасных душевных свойств. Шубин этот впоследствии, как и Лермонтов, был переведен в армию из лейб-гусар за то, что ударил камер-лакея. Относительно Поливанова см. Русск. Старину 1875 года, т. XII, стр. 812, о прочих в историч. очерке Николаев. кавалер. училища, выпуски 1833, 34 и 35 гг. За полгода до выхода Лермонтова из «школы» вышел из нее в гвардию граф Ник. Серг. Толстой, тоже перешедший в «школу» из Московского университета [Сушков. Моск. унив. пансион, стр. 75]. Толстой – автор сочинения «Заволжские очерки, взгляды и рассказы». Еще раньше поступил в «школу» из Моск. унив. пансиона Ник. Назимов, да и многие другие.
[Закрыть].
Неудивительно, что все это подстрекало Лермонтова, пылкий характер которого, конечно, не мог удовлетвориться деятельностью в службе гражданской, а в то время ведь всякий непременно должен был служить или в военной, или в гражданской службе. Его натура, жаждавшая бурь и сильных ощущений, насыщенная с детства рассказами Капэ о наполеоновских войнах и родных, о кавказских приключениях, конечно, влекла к жизни военной. Недаром в юношеских произведениях он прославлял бои и выказывал симпатию к военному быту и военным людям. Страсть к литературе одна, вероятно, заставляла его насиловать натуру свою и уступать желаниям бабушки, которая и слышать не хотела, чтобы внук подвергал себя опасностям боевой жизни. Позднее еще, когда Лермонтов юнкером лейб-гвардии гусарского полка стоял в Петергофе и в лагерное время захворал, выказалось, по рассказам очевидцев, вся нелюбовь Арсеньевой к военной карьере внука. Бабушка приехала к начальнику Лермонтова полковнику Гельмерсену просить отпустить больного домой. Гельмерсен находил это лишним и старался уверить бабушку, что для внука ее нет никакой опасности. Во время разговора он сказал:
– Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?
– А ты думаешь, – бабушка, как известно, всем говорила «ты», – а ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?! – раздраженно ответила она.
– Так зачем же он тогда в военной службе?
– Да это пока мир, батюшка!.. А ты что думал?[101]101
Из рассказов г-жи Гельмерсен, рожден. Россильон, бывшей при беседе мужа своего с бабушкой Лермонтова. Г-жа Гельмерсен скончалась в Дерпте в конце 80-х годов.
[Закрыть]
Желания бабушки и мечты о деятельности литературной, о славе, подобной Байрону, вероятно, сдерживали Лермонтова от стремления поступить в военную службу, и этим объясняются слова поэта в письме к подруге своей о том, что он до сих пор принес столько жертв своему идолу, то есть литературным интересам[102]102
К Мар. Ал. Лопухиной письмо от октября 1832 г. [т. V, стр. 292].
[Закрыть]. Теперь сами обстоятельства наталкивают поэта на путь, в душе ему не совсем чуждый.
Решение Михаила Юрьевича так растревожило бабушку, что она даже захворала. Родные и знакомые в Москве всполошились, и немало толков стало ходить по кружкам.
Двоюродная сестра Михаила Юрьевича Анна Григорьевна Столыпина писала в Москву по поводу его перехода, и там сочинили целую сплетню, будто Лермонтов имел неприятности и в Петербургском университете, из-за которых был исключен и вынужден поступить в «юнкерскую школу».
Верный друг Лермонтова Сашенька Верещагина пишет ему из Москвы встревоженное письмо: «Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя (то есть бабушка Арсеньева) от этого хворала; ради Бога напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона, – ради Бога успокойте меня. К несчастью, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойной. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы»[103]103
Отрывок из этого письма, писанного на французском языке, впервые напечатан был Дудышкиным в «Материалах для биографии Лермонтова», стр. VI, и оттуда перешел в другие биографии нашего поэта. Дудышкин взял этот отрывок из материалов Хохрякова. Но г. Хохряков не называет фамилии Александры Верещагиной, а только ставит буквы А. В., да упоминает, что письмо писано от 13 декабря. Кто сообщил г. Хохрякову этот отрывок, не знаю, но ответное письмо Лермонтова, найденное мною в бумагах покойной А. Верещагиной, впоследствии Гюгель, доказывает, что «близкое к Лермонтову лицо» и есть А. Верещагина, а под буквами А. С. скрыта Анна Столыпина, а кто П. – не знаю, может быть, Павел Евреинов, сын сестры Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, вышедшей замуж за Евреинова. О нем Лермонтов пишет к С. А. Бахметевой [т. V, стр. 381 и 382]. Евреинов в это время был в Москве, что видно из того, что Лермонтов в письме от 2 сентября 1882 г. к М. А. Лопухиной говорит: «Dites moi, chère miss Mary si monsieur mon cousin Evreinoff vous a rendu mes lettres, et comment vons le trouvez…»
Кажется, что в сплетнях, бывших в Москве по поводу перехода Лермонтова на военную карьеру, принимал участие этот Павел Евреинов, потому что в приписке к письму на имя М. А. Лопухиной Лермонтов, недавно еще хорошо отзывавшийся о Евреинове, говорит: «Je n’ai jamais rien écrit par rapport à vous à Evreinoff et vous voyez que tout ce que j’ai dit de son caractère est vrai; seulement j’ai eu tort en disant qu’il est hypocrite, – il n’a pas assez de moyens pour cela: il n’est que menteur» [т. V, стр. 388].
[Закрыть].
Должно быть, близким Лермонтова хорошо были известны столкновения его с профессорами и начальством в Московском университете, так как известие о таковых же стычках в Петербургском университете нашло полное доверие.
На письмо Верещагиной Лермонтов отвечал:
«Несправедливая и легковерная женщина! (Заметьте, что я в полном праве так назвать вас, дорогая кузина!) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете. Дело в том, что вышла реформа для всех университетов, и я опасаюсь, чтоб от нее не пострадал также и Алексис (Лопухин), ибо к прежним трем невыносимым годам прибавили еще один» [т. V, стр. 389].
Что Лермонтов не без борьбы решился переменить свою судьбу, видно по той боли, с какой он покидает прежние мечты о литературном поприще. Он рано свыкся с этой мыслью и ею жил. В изучении великих писателей, отечественных и иностранных, в мысленной беседе с ними проводил он свою молодость; с самого почти детства он жаждал достигнуть их значения и славы, и со всем этим надо было теперь проститься. Около того же времени пишет он другу своему Марье Александровне Лопухиной:
«Не могу представить себе, какое действие произведет на вас моя великая новость: до сих пор я жил для поприща литературного, принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я – воин.
Быть может, тут есть особая воля Провидения: быть может, этот путь всех короче и если он не ведет к моей первой цели, может быть, по нем дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть со свинцом в груди, чем от медленного старческого истощения» [т. V, стр. 392].
Тогда же писал он и к Александре Верещагиной:
«Теперь, конечно, вы уже знаете, что я поступаю в школу гвардейских юнкеров… Если бы вы могли представить себе все горе, которое я испытываю, вы бы пожалели меня. Не браните же более, а утешьте меня, если обладаете сердцем» [т. V, стр. 390].
Лермонтов выдержал вступительный экзамен в юнкерскую школу в конце октября или начале ноября. Приказом по школе от 14 ноября 1832 г. он был зачислен в лейб-гвардии гусарский полк на правах вольноопределяющегося унтер-офицера. Знакомые и родные еще долго не могли свыкнуться с этим изменением в карьере молодого человека.
Еще от 7 января следующего, 1833 года, когда Лермонтов лежал больной, с ногой, зашибленной на ученье лошадью, ему пишет из Москвы Алексей Лопухин: «У тебя нога болит, любезный Мишель… Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили за переход в военную службу. Я уверил их, хотя и трудно, чтобы поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил К., что ты всех обманул и что это было единственно твое желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились! Твердят: «Вот чем кончил!.. И никого-то он не любит! Бедная Елизавета Алексеевна!..» Знаю наперед, что ты рассмеешься, а не примешь к сердцу».
Часто приходится слышать недоумение или порицание тому, что Лермонтов из университета мог перейти в военную школу, которая представляла своим строем и программой воспитательное заведение, стоявшее несравненно ниже университета. Кажется непонятным, как развитой студент Московского университета мог решиться на такую перемену и не только вступить, но и окончить воспитание в школе. В этом шаге Лермонтова многие видят доказательство поверхностности его натуры, отсутствие серьезности и даже испорченность. Но тут заметно полное незнание внутреннего строя тогдашних Московского университета и школы гвардейских подпрапорщиков.
Дело в том, что школа эта была основана именно с целью обучать военным наукам и строю молодых людей, поступавших в военную службу из университетов и вообще высших учебных заведений. Эти молодые люди все считались на действительной службе, приносили присягу и, живя в здании школы, пользовались привилегиями и относительно большой свободой. Многие содержали при себе собственную прислугу. Если сравнить жизнь и быт школы с Московским университетом конца 1820-х годов, каким мы с ним познакомились в этой главе, то окажется, что разница между этими учебными заведениями была невелика. Этим объясняются сравнительно частые переходы молодых людей из университета в школу.
Репутация школы была такая, что помышлять о тяжести разницы условий Лермонтов не мог. И действительно, мы из писем его видим, что вся тяжесть вопросов относилась к перемене карьеры, то есть к переходу с гражданского на военное поприще, а о том, что студенту университета приходится вдруг закабалить себя в стенах военного закрытого заведения – что позднее и теперь заставило бы каждого призадуматься, – у Лермонтова не входит даже в помышление.
Только с начала 30-х годов, то есть как раз когда в школу поступил Лермонтов, порядки там начинали изменяться. Школу подтягивают и ставят на иную ногу. Как все это подействовало на нашего поэта, мы увидим; увидим и то, что он нашел в действительности и как относился к школе и товарищам своим.
Об университетских годах Лермонтова знали до сих пор очень мало; его обыкновенно считают исключительно воспитанником школы подпрапорщиков, как Пушкина – Александровского лицея. Школа гвардейских подпрапорщиков, как лицей относительно памяти Пушкина, хлопочет о памяти Лермонтова и учредила у себя нечто вроде музея его имени, Московский университет едва знает, что в стенах его развивался славный поэт наш, что Лермонтов, главным образом, его питомец. Два года пробыл он в нем и два года в тесно связанном с ним университетском пансионе, итого – четыре года лучших юношеских лет. Здесь впервые развернулся талант Лермонтова и положено основание всем лучшим его произведениям, выполненным уже позднее. Перед этим временем тяжкой борьбы для Лермонтова, перед этим временем честного развития мысли поэта, ничего не значат два года пребывания его в школе подпрапорщиков. Печально, как увидим далее, отразились на Лермонтове эти два года. Прервали они нить развития лучших сторон в нем, сказавшихся во время пребывания в Московском университете, и отвлекли его от прежних стремлений и идеалов. Сам Лермонтов это чувствовал и произнес приговор свой.
Пора Москве и университету Московскому признать своего питомца, так страстно любившего это сердце России, связанного с ним лучшей стороной юношеского своего развития.
И это станет еще яснее, когда рассмотрим мы не ход внешней жизни Михаила Юрьевича, а проследим развитие души и поэтическую его деятельность. Переехав в Петербург, Лермонтов восклицает:
Москва, Москва!.. Люблю тебя, как сын,
Как русский, – сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный…
Напрасно думал чуждый властелин
С тобой, столетним русским великаном,
Помериться главою – и обманом
Тебя низвергнуть. Тщетно поражал
Тебя пришелец: ты вздрогнул, он – упал.
Вселенная замолкла… Величавый,
Один ты жив, наследник нашей славы.
Ты жив! Ты жив, и каждый камень твой —
Заветное преданье поколений [т. II, стр. 177].
И еще не раз с горячей любовью вспоминает поэт о Москве своей.
Глава VIII
Литературная деятельность М. Ю. Лермонтова в университетские годы
Лирические мотивы. – Тоска по надземному миру. – Любовь к Вареньке Лопухиной. – Ангел смерти. – Байронизм. – Измаил-Бей
Как натура субъективная, Лермонтов хорошо помнил все, что случалось с ним в раннем детстве. Любя оставаться один на один с своей фантазией, он охотно уходил в мечтания о прошлых событиях своей молодой жизни и, в разладе с окружающим, останавливался на образах, скрывавшихся в полумраке дней детства, с их наивными, чистыми душевными движениями. Вот почему он вновь и вновь возвращался к образу матери, о которой хранил лишь смутное воспоминание. Неясно слышатся ему звуки песни, которую певала она ему, трехлетнему мальчику, является милый облик, слышится ласковая речь. Не эти ли звуки, не эту ли речь воспевает поэт еще в год своей смерти:
Есть речи, значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно [т. I, стр. 323].
Чем сильнее удручал поэта разлад жизни, который рано стал им ощущаться вследствие враждебных отношений между отцом и бабушкой, тем более манили его светлые сумерки первого детства, время раннего развития его любящей и верующей души. Он уходил в иной мир, прислушиваясь к звукам,
Которых многие слышат,
Один понимает…
И вот поэт в пылкой своей фантазии представляет себе, какой вышла душа из горних сфер чистого небесного эфира. Ему всегда были милы и небо, и тучи, и звезды, – и кажется ему, что, извлеченная из «райских садов», она заключена в бренное тело для жизни на земле, где и томится смутными воспоминаниями о родине. В одну из минут глубочайшей грусти Лермонтов еще в 1831 г. пишет стихотворение «Песнь ангела». Для биографии оно особенно интересно в первоначальном виде:
…Он (ангел) душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой.
Душа поселилась в твореньи земном,
Но чужд ей был мир. Об одном
Она все мечтала, о звуках святых,
Не помня значения их.
С тех пор непонятным желаньем полна,
Страдала, томилась она,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли [т. I, стр. 197].
Нам сдается, что это стихотворение хранит в себе основную характеристику музы поэта. Здесь он является самим собой и дает нам возможность заглянуть в святая святых души своей. Здесь нет и тени того насилования чувств, которое мы порой можем заметить в его произведениях и которым он замаскировывает настоящее свое «я». Тут нет ни вопля отчаяния, ни гордого сатанинского протеста, ни презрения, ни бешеного чувства ненависти или холодности к людям, которыми он прикрывает глубоко любящее сердце свое. В этом юношеском стихотворении Лермонтов более, нежели где-либо, является чистым романтиком. Неясное стремление романтиков в туманное «там» или «туда» у Лермонтова имеет более реальный характер, связуясь с памятью о матери и ясно определяя положение его в «земной юдоли», то есть между людьми, их интересами и стремлениями. Он чувствует себя чуждым среди их.
Его в высшей степени чуткая душа не встречает отзыва. Он поэтому скрывает от всех настоящие движения ее и старается выставить холодность и безучастность изгнанника рая. Сам же он слышит звуки его, и рвется к ним навстречу, и не может уловить их в ясном сознании, и в бессильном отчаянии считает себя отвергнутым небом и землей.
Я не для ангелов и рая
Всесильным Богом сотворен,
Но для чего живу, страдая? [т. III, стр. 75]
Намеков на это состояние много раскинуто в произведениях поэта и по тетрадям того времени. Еще за год до написанной им «Песни ангела» он говорит:
Хранится пламень неземной
Со дней младенчества во мне;
Но велено ему судьбой,
Как жил, погибнуть в тишине [т. I, стр. 99].
Этот неземной пламень – «пламень любви горячей», любви к людям, к которым он простирал свои объятья:
Но люди
Не хотят к моей груди
Прижаться [т. I, стр. 188].
Он требовал любви, «со всею полнотою», сам, конечно, не будучи в состоянии разъяснить себе, чего хочет, и делая других ответственными за личное неудовлетворение:
Люди хотят иметь души, и что же?
Души в них волн холодней [т. I, стр. 152].
Но все это раннее разочарование не мешало поэту, чувствовавшему себя одиноким, и – может быть, именно потому, – искать родную душу:
И как преступник перед казнью
Ищу вокруг души родной.
Он был чуток к любви и безгранично предан тем, кого заключил в свое сердце. Но именно эта безграничная преданность и делала его требовательным. Одна фальшивая нота заставляла его съежиться в самом себе и нарушала все душевное равновесие. Восстановление прежних отношений делалось уже немыслимым. Нежнейшие струны, вновь связанные, не могли издавать прежнего, чистого звука. При всем желании возобновить порванные отношения это не удавалось Лермонтову, и он переходил к сарказму, в котором не щадил ни себя, ни других. От этого он внутренне чувствовал себя еще более несчастным.
Мы знали человека, не разгадавшего себя и сбившегося с настоящего своего пути. Он был одарен замечательными музыкальными способностями. В нем была душа артиста-музыканта, но он попал в дипломаты. Однако он все-таки жил музыкой и сам играл на скрипке, по большей части оставаясь недовольным собой. Великие артисты высоко ставили его понимание музыки. Для этого человека одна фальшивая нота становилась источником невыразимого страдания. Случалось ли ему услышать ее в игре другого, собственный ли смычок изменял ему, но с ним тотчас делалось что-то необыкновенное. На выразительном лице его являлся отпечаток такого страдания, какого не случалось нам видеть на поле сражения или под ножом хирурга. Долго не мог он прийти в себя, хоть и не любил показывать своих страданий, всячески стараясь их маскировать. Продолжать играть или слушать пьесу ему становилось решительно невозможно. Нечто подобное происходило с Лермонтовым. Он невыразимо страдал от всякого неловкого прикосновения. Вот отчего он, чем старше становился, тем труднее допускал кого-либо в святая святых своего «я», а напротив, старался встать к человеку такой стороной, чтобы всякое случайное задевание его чутких струн становилось затруднительным. Отсюда, конечно, неестественность и натянутость в отношениях поэта к другим. Он был сам собой лишь в беседах со своей музой да на лоне природы. Этим поясняется любовь его к небу, тучам, звездам. К ним он направлял крылатую свою фантазию, в них видел своих друзей, братьев, с ними вел беседу.
Чисто вечернее небо,
Ясны далекие звезды,
Ясны, как счастье ребенка…
Люди друг к другу
Зависть питают;
Я же, напротив,
Только завидую звездам прекрасным,
Только их место занять бы хотел [т. I, стр. 192].
Недаром же в минуту отчаянья Лермонтов сам себе пишет эпитафию, которую кончает так:
…И в нем душа запас хранила
Блаженства, муки и страстей;
Он умер, здесь его могила,
Он не был создан для людей [т. I, стр. 106].
Мысль, которая потом была так чудесно высказана в «Демоне», когда ангел описывает любящую душу:
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их;
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них.
Чем моложе был Лермонтов, тем больше была в нем надежда встретить родную душу. Оттого-то 15– и 16-летним мальчиком он метался от одного предмета любви к другому, то тут, то там думая найти понимание и сочувствие. Особенно сильно это проявлялось в промежуток времени от 1830 до 1832 года, когда из мальчика он становился юношей, а домашние сцены и окончательная распря между бабушкой и отцом поставили поэта в такое положение, что он оторвал душу свою от обоих, а скоро и совершенно лишился отца, смерть которого тяжело на нем отозвалась[104]104
См. главу IV нашей биографии, стр. 79.
[Закрыть].
Вот тут-то и настала пора любви и страсти нежной. Лермонтов окружен был целой толпой девушек, двоюродных и троюродных сестер с их подругами. Между ними избирал он себе предмет для тайных вздохов и молитв, для воспевания и любви.
Об отношениях его к Екатерине Александровне Сушковой мы говорили в своем месте [см. главу VI нашей биографии], а также о нежных чувствах, питаемых к двоюродной сестре Анне С. Немного позднее вся его страстная любовь сосредоточилась на Варваре Лопухиной. Это была привязанность глубокая, всю жизнь сопровождавшая поэта. Образ этой девушки, а потом замужней женщины, является во множестве произведений нашего поэта и раздваивается потом в «Герое нашего времени» в лицах княжны Мэри и особенно Веры.
Вареньке Л. посвящено большое число стихотворений; но Лермонтов никогда не называет ее имени. Обыкновенно на стихотворениях этих стоят звездочки[105]105
Об этой любви подробно в главе XIV нашего труда.
[Закрыть]; только раз в тетрадях его встречаем мы стихотворение, где в заглавии поставлено «к Л.»; это подражание Байрону:
У ног других не забывал
Я взор твоих очей [т. I, стр. 186].
Г-жа Хвостова (рожденная Сушкова) рассказывает [«Записки», стр. 96], что стихи эти были посвящены ей. Мы нашли их записанными рукой поэта в альбом Верещагиной; но в его черновых тетрадях стоит «к Л1». Нет сомнения, что сам поэт долго колебался между предметами своего обожания, не зная, которой из девушек отдать предпочтение. Победа осталась за Варенькой Л1. Лермонтов относился к ней с такой деликатностью чувства, что нигде не выставлял ее имени в черновых тетрадях своих. Много лет позже, в 1836 году, описывая один случай из своей жизни, где героиня называлась Варварой, он даже в рукописи ставит только заглавную букву «В» и затем спешит заменить имя другим:
Она звалась [Варварою], но я
Желал бы дать другое ей названье.
Скажу: при этом имени, друзья,
В груди моей шипит воспоминанье,
Как под ногой прижатая змея,
И ползает, как та среди развалин,
По жилам сердца… [т. II, стр. 183]
В письмах к друзьям своим Марье Александровне Лопухиной и Саше Верещагиной, в которых он откровенно высказывается обо всем, мы никогда не находим имени этой любимой им девушки. В альбоме Верещагиной нашелся ее портрет, рисованный самим поэтом. Эта любовь, прошедшая много фазисов, всегда оставалась чистой, и мы еще вернемся к истории ее позднее.
Сверстники, знавшие о ней, покровительствовали пламенному чувству молодых людей, имевшему самый идеальный характер. Впрочем, оба они не выказывали своей любви и не говорили о ней, но признавали ее молча. Старшие если знали о том, то не придавали серьезного значения. Поэт был одних лет с ней, и, следовательно, его считали мальчишкой, когда она, достигнув 16 лет, была уже «невестой», и приходилось думать о выдаче ее замуж.
«Она была прекрасна, как мечтанье»: продолговатый овал лица, тонкие черты, большие задумчивые глаза и высокое, ясное чело навсегда оставались для Лермонтова прототипом женской красоты. Над бровью была небольшая родинка.
Характер ее, мягкий и любящий, покорный и открытый для добра, увлекал его. Он, сопоставляя себя с ней, находил себя гадким, некрасивым, сутуловатым горбачом: так преувеличивал он свои физические недостатки. В неоконченной юношеской повести он в Вадиме выставлял себя, в Ольге – ее и так описывал внешний вид любимой девушки:
«Это был ангел, изгнанный из рая, за то, что слишком сожалел о человечестве… Свеча, горящая на столе, озаряла ее невинный открытый лоб и одну щеку, на которой, пристально вглядываясь, можно было бы различить золотой пушок; остальная часть лица ее была покрыта густою тенью, и только когда она поднимала большие глаза свои, то иногда две искры света отделялись в темноте. Это лицо было одно из тех, какие мы видим во сне редко, а наяву почти никогда… Иногда выходила на свет белая ручка с продолговатыми пальцами; одна такая рука могла быть целой картиной» [т. V, стр. 6].
Вареньку Лопухину окружали вниманием, за ней ухаживали; это приводило поэта в трепет, волновало, возбуждало ревность. Когда разнесся слух, что она «снизошла» к одному из ухаживающих, выходит замуж, поэт пришел в негодование, потом загрустил и долго не виделся с ней. Они случайно встретились опять в доме у общих друзей. Там объяснилось, что все вздор, что никогда не думала она любить другого и что брак, о котором было заговорили, был исключительно проектирован родными. Тогда Лермонтов, возвратясь домой, написал стихотворение, в котором выразил перенесенную им муку и затем радость сознания, что все же она любит его. В стихотворении она выставлена как бы уже вышедшей замуж. Заглавие этого произведения: «28 сентября»:
Опять, опять я видел взор твой милый!
Я говорил с тобой!
И мне былое, взятое могилой,
Напомнил голос твой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Нет!.. ты его не любишь!.. Тайной властью
Прикована ты вновь
К душе печальной, незнакомой счастью,
Но нежной, как любовь [т. I, стр. 189].
Но недолго длилось душевное спокойствие. Опять в сердце закрадывались сомнение и ревность. В Варварин день праздновались именины дорогой девушки. Гости наперерыв старались угодить ей и выказывали свою приязнь. Веселая и беззаботная, сияла она между молодежью. Лермонтов мрачный сидел в углу поодаль. Придя к себе домой, он писал:
«4 декабря, день Св. Варвары, вечером, возвратясь. Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиной страданья».
Тут же он набросал стихотворение «К другу», в котором жалуется на обманутые надежды:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?