Текст книги "Рабыня"
Автор книги: Пьер Лоти
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Глава седьмая
Июльским вечером в девять часов Жан вместе с Фату и остальными спаги с острова Горе сел в лодку, которой правили десять черных гребцов под началом Самба-Бубу, искусного кормчего и надежного лоцмана, хорошо знавшего гвинейские реки. Нужно было подняться вверх по течению до поста Гадьянге, расположенного в нескольких лье оттуда.
Ночь выдалась безлунная, но и безоблачная, знойная и звездная – настоящая экваториальная ночь. Суденышко скользило по спокойной реке с удивительной быстротой, уносимое в глубь страны неутомимыми усилиями гребцов.
В темноте мимо проносились загадочные берега; окутанные ночным сумраком деревья казались огромными тенями, и леса тянулись за лесами.
Самба-Бубу запевал песню черных гребцов; его тонкий, печальный голос брал высокую ноту дикого тембра, а потом, словно жалуясь, спускался на самые низы, и тут вступал хор – суровый и неторопливый; на протяжении многих часов слышалась одна и та же странная музыкальная фраза, которой неизменно вторили гребцы… Они восхваляли спаги, затем их лошадей и даже собак, далее следовало песнопение в честь воинов из племени сумаре и, наконец, гимн во славу Сабутане – легендарной женщины с берегов Гамбии.
Когда же усталость и сон замедляли равномерные удары весел, Самба-Бубу свистел сквозь зубы, и этот змеиный свист, подхваченный остальными, словно по волшебству, пробуждал их рвение.
Так скользили они глубокой ночью вдоль бесконечных священных лесов народов мандинго, и вековые деревья простирали над их головами свои мощные серые ветви. Огромные окаменелости, угловатые, похожие на останки гигантов, смутно вырисовывались при рассеянном свете звезд и проплывали мимо…
К песне чернокожих и шуму воды примешивались зловещие крики обезьян-ревунов[21]21
Обезьяны-ревуны – этот род обезьян распространен исключительно в Новом Свете: автор, видимо, имел в виду один из видов водящихся в Западной Африке мартышек – мона, муйдо или зеленую обезьяну.
[Закрыть] и болотных птиц; в гулкой тишине лесов эти печальные ночные вопли звучали как призыв… А порой где-то вдалеке слышались и человеческие голоса, стоны умирающих, ружейная перестрелка и глухие удары воинственных тамтамов… Время от времени, когда лодка проплывала мимо какой-нибудь африканской деревни, над лесом вспыхивало зарево пожара; сражались по всей стране: сараколе против ландума, налу против тубакаев,[22]22
Сараколе, ландума, налу, тубакаи – народности западноатлантической группы Нигер – Конго, населяющие крайние западные районы современной Гвинеи.
[Закрыть] и все вокруг полыхало.
Потом на протяжении нескольких лье вдруг снова воцарялось молчание, угрюмое молчание ночи и глухих лесов. И опять все та же монотонная песня, тот же шум весел, разрезающих черную воду, тот же фантастический бег лодки по стране теней; опять высокие силуэты пальм мелькали над головами, и леса сменялись лесами… С каждым часом скорость лодки, казалось, увеличивалась; река заметно сузилась, стала похожей на ручей, бежавший среди деревьев в глубь страны; стояла глухая ночь.
Черные по-прежнему распевали хвалебные песни; Самба-Бубу брал странную начальную ноту, сливавшуюся с воплями обезьян-ревунов, и хор мрачно вторил ему; негры пели, будто во сне, и гребли яростно, словно одержимые, с нечеловеческой силой, с неукротимой жаждой добраться до места…
И вот, наконец, русло реки зажали с двух сторон ряды лесистых холмов. Впереди, наверху, на высоком утесе замелькали огни; казалось, помаячив на берегу, они спускаются к реке. Самба-Бубу зажигает факел и подает условный сигнал. Происходит долгожданная встреча. Люди из Гадьянге на месте.
Гадьянге расположен на вершине отвесного утеса. Спаги поднимаются по крутым тропинкам, и черные освещают им путь факелами, а потом, в ожидании близкого дня, путники засыпают на циновках в приготовленной для них большой хижине.
Проспав не больше часа, Жан первым открыл глаза и увидел, что дневной свет уже сочится в щели дощатой хижины, освещая полураздетых парней, лежащих на полу с красной курткой под головой: бретонцев, эльзасцев, пикардийцев, почти сплошь светловолосых северян, и тут на Жана нисходит как бы озарение, печальное и таинственное провидение судеб всех этих изгнанников: каждого из них, так безрассудно расходующих свою жизнь, подстерегает смерть.
А рядом – изящная фигура женщины, две черные, увитые серебром руки тянутся к нему, как будто хотят обнять.
Тогда только Жан вспомнил, что прибыл ночью в затерянную средь бескрайних диких земель гвинейскую деревню и что теперь он, как никогда, далек от родины: сюда даже письма не доходят.
Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Фату и спящих товарищей, Жан подошел к открытому окну взглянуть на неведомый край.
Хижина, где они находились, казалось, висит в воздухе над пропастью глубиной в сто метров. Удивительная картина, едва различимая в свете утренней зари, открывалась перед ним.
Рядами шли холмы с крутыми склонами, поросшие зеленью, которой он никогда не видывал.
Внизу, в самой глубине, наполовину скрытая белой пеленой утреннего тумана, длинной серебристой лентой ползла средь ила приведшая его сюда река; дремавшие на берегу крокодилы с такой высоты казались маленькими ящерицами; в воздухе витали незнакомые запахи.
Изнуренные гребцы спали прямо в лодке, на веслах.
Прозрачный ручей бежит по темным камням, зажатый стенами гладких влажных скал. Деревья вверху образуют зеленый свод; после песков пустыни никак нельзя поверить, что находишься в сердце Африки, в безвестном ее уголке.
Вокруг – обнаженные женщины того же красновато-коричневого оттенка, что и скалы, с украшенной янтарем головой, стирают набедренные повязки, увлеченно рассказывая друг другу о сражениях и событиях минувшей ночи. Время от времени вооруженные с головы до ног воины переходят ручей вброд, отправляясь на войну.
Жан совершал первую прогулку в окрестностях деревни, куда закинула его судьба, неизвестно на какой срок. Обстановка явно осложнялась, и на маленьком посту Гадьянге ожидали, что вот-вот придется наглухо отгородиться, пока не стихнут негритянские распри, – так закрывают окно на время грозы.
Да и в окружающей природе все было неспокойно, чересчур оживленно и непривычно. Зелень, леса, цветы, горы, проточные воды, немыслимое великолепие – все поражало новизной, не оставляя места печали.
Вдалеке – звуки тамтама. Музыка войны приближалась. Вот она уже совсем рядом, и какая оглушительная: стиравшие в ручье женщины и Жан поднимают головы, глядя вверх, в голубой просвет, обрамленный гладкими скалами. Над ними по стволам опрокинутых деревьев на манер обезьян, с большой помпой, под музыку шествует в окружении своих воинов один из союзных вождей… Сверкают на солнце амулеты и оружие его свиты. Несмотря на палящий зной, все идут легким, бодрым шагом.
Около полудня Жан по зеленым тропинкам поднимается в деревню.
Жилища Гадьянге, сгрудившись, прячутся под тенью огромных деревьев. Хижины довольно высокие и выглядят почти элегантно под широкими соломенными крышами. Некоторые женщины спят на разостланных на земле циновках; другие сидят под навесами, баюкая маленьких ребятишек протяжными песнями. А вооруженные с головы до ног воины рассказывают друг другу вчерашние подвиги и точат большие железные ножи…
Нет, печали здесь не чувствуется. И хотя раскаленный воздух страшно тяжел, ничто не напоминает мрачного уныния сенегальских берегов, в буйной зелени бродят могучие жизненные соки тропиков.
Жан глядит по сторонам и ощущает: жизнь кипит и в нем. Теперь он уже не жалеет, что приехал сюда; ему и не снилось ничего подобного. Позже, по возвращении в родные края, будет что вспомнить.
Пребывание в Уанкарахе рисуется ему как отдых в чудесной стране лесов и охоты; время, проведенное здесь, поможет скрасить убийственное однообразие смертельно надоевшей ссылки.
У Жана были старые серебряные часы, которыми он дорожил не меньше, чем Фату своими амулетами, – часы отца, подаренные ему в день отъезда. Часы да образок на цепочке, висевший на шее, Жан берег как зеницу ока.
На образке изображена была Пресвятая Дева. Мать надела ему этот образок, когда он захворал еще ребенком, совсем маленьким… Жан хорошо помнил тот день. Он лежал в кроватке, болел какой-то детской болезнью – единственной за всю жизнь. И вот, проснувшись, увидел возле себя плачущую мать; дело было к вечеру, зимой, за окном всюду лежал снег, похожий на белую шубу, брошенную на гору… Мать, осторожно приподняв его головку, надела ему на шею образок, потом поцеловала, и он заснул.
С той поры прошло больше пятнадцати лет, но образок по-прежнему оставался на своем месте, и никогда Жану не доводилось так страдать, как в ту ночь, когда он впервые попал в дурное место: руки какой-то девицы наткнулись на священный образок, и эта тварь стала смеяться…
Что же касается часов, то они – уже не новые – были куплены на первые солдатские сбережения лет сорок назад его отцом, когда тот сам служил. Похоже, раньше это были замечательные часы, но теперь вышли из моды: большие, дутые, с боем, они имели весьма почтенный возраст. И все-таки отец считал их на редкость ценной вещью. (Среди горцев в деревне часы были не особенно распространены.)
Часовщик из соседнего селения, чинивший их перед отъездом Жана, заявил, что ход у них отличный, и старик отец со всякими наставлениями вручил сыну дорогой подарок.
Сначала Жан носил часы, но вот беда: стоило ему их вынуть, как слышались смешки. От неуместных шуточек по поводу этой луковицы бедный Жан раза два или три становился красным. Обида и возмущение душили его – уж лучше самому быть осмеянным или получить оплеуху, на которую можно ответить, чем видеть столь непочтительное отношение к отцовским часам. Насмешки товарищей причиняли ему тем большие страдания, что внутренне он признавал: жалкие, но дорогие его сердцу старые часы и впрямь выглядят немного смешными. И он полюбил их еще больше; ему было невыразимо больно видеть, как над ними издеваются, а главное, самому находить их нелепыми.
Скоро он вовсе перестал носить часы и даже не заводил их, чтобы меньше изнашивались, тем более что после передряг недавнего путешествия да еще под влиянием непривычно жаркого климата часы стали показывать самое невероятное время – верить им было нельзя.
Жан любовно поместил их в шкатулку вместе с самыми дорогими ему вещами, письмами и мелкими сувенирами. То была шкатулка с реликвиями, одна из тех заветных шкатулок, какие обычно имеются у матросов, а иногда и у солдат.
Фату строго запрещалось касаться ее.
Но часы словно притягивали Фату. Она отыскала способ открыть драгоценный ларчик, сама научилась в отсутствие Жана заводить часы, переводить стрелки и ставить бой; приложив их к самому уху, она, точно обезьянка, нашедшая музыкальную шкатулку, вслушивалась в едва различимые, надтреснутые звуки.
В Гадьянге никогда не бывает ощущения свежести и хорошего самочувствия; нет даже прохладных ночей, как зимой в Сенегале.
С самого утра, еще до восхода солнца, под сенью восхитительной зелени уже полыхает удушливый, невыносимый зной; всегда и всюду, в любой час и в любом месте – в лесах, где обитают шумливые обезьяны, зеленые попугаи, редкостные колибри,[23]23
Колибри – маленькие экзотические птички; здесь ошибка автора: колибри обитают исключительно на Американском континенте и прилегающих к нему островах.
[Закрыть] на тенистых тропинках, в кишащих змеями высоких мокрых травах – везде все та же парилка, все та же влажная, гнетущая, ядовитая жара… Горячая духота скапливается по ночам под листвой огромных деревьев, заражая воздух лихорадкой…
Через три месяца, как и предполагалось, страна угомонилась. С войной и резней было покончено. Снова появились караваны, привозившие в Гадьянге из африканской глубинки золото, слоновую кость, перья – словом, всевозможные товары Судана и внутренних районов Гвинеи.
И вот наконец командование отдало приказ вернуть подкрепление, к устью реки подошел корабль, чтобы забрать спаги и доставить их в Сенегал.
Увы! Не всем несчастным суждено было вернуться назад! Перед отъездом из двенадцати на перекличке недосчитались двоих: убитые лихорадкой, они остались лежать в раскаленной земле Гадьянге.
Но час Жана еще не пробил, настал день, когда ему довелось совершить в обратном направлении путь, проделанный три месяца назад в лодке Самба-Бубу.
На этот раз плыть в пироге мандинго пришлось в разгаре дня, от солнца не спасал даже мокрый тент.
Они шли вдоль густой прибрежной зелени, пользуясь той малой, жаркой и опасной тенью, что падала от свисавших корней и веток деревьев.
Вода казалась застывшей и тяжелой, как масло; кое-где над ее гладкой поверхностью стлались насыщенные лихорадкой клочья тумана.
Солнце стояло в самом зените, посреди серо-фиолетового, отливавшего оловом, потускневшего от болотных миазм неба.
Лавина отвесно падавших солнечных лучей отнимала силы у чернокожих гребцов, обрекая их на вынужденный отдых. Исходя потом, они, казалось, таяли на глазах. Теплая вода не утоляла жажды.
Во время таких передышек пирога, увлекаемая потихоньку почти неуловимым течением, сама продолжала путь. И спаги могли вблизи наблюдать расположенный под мангровыми деревьями совершенно особый, сказочный мир, населенный живностью, которая водится во всех болотах Экваториальной Африки.
Живность эта сладко спала в тени, притаившись в темном переплетении гигантских корней.
Лодка скользила медленно и бесшумно, не тревожа даже птиц и лениво распластавшихся в иле в двух шагах от борта сине-зеленых крокодилов; разинув огромные липкие пасти, те зевали с дурацким видом, как бы улыбаясь; невесомые белые цапли, свернувшись снежным комом, спали, стоя на длинной ножке, чтобы не испачкаться, прямо на спине у разомлевших крокодилов; маленькие птички-рыболовы всевозможных зеленых и голубых оттенков дремали на ветках у самой воды в компании ленивых ящериц; удивительные большие бабочки, порождение здешней атмосферы, сравнимой с паровым котлом, сев куда придется, медленно раскрывали и складывали крылья, напоминая то опавшие листья, то сверкающую таинственную драгоценность, отливающую перламутровой голубизной и металлическим блеском.
И все вокруг заполоняли корни мангровых деревьев, бесконечные корни, похожие на пучки волокон. Разной длины и толщины, переплетаясь, они свисали отовсюду, словно тысячи нервов, хоботков, серых щупалец, готовых все опутать: огромные пространства страны оказались во власти такого буйства корней. И везде – на иле, корнях, на крокодилах – скопища больших серых крабов, которые непрестанно двигали своей единственной, белой, как слоновая кость, Клешней, точно пытались схватить во сне воображаемую добычу. Безотчетное движение крабов, скрытых густой зеленью, было единственным едва уловимым шуршанием в объятом сном необычайном царстве.
Собравшись с силами, черные гребцы яростно взмахнули веслами и снова потихоньку затянули свою дикую песню. Следуя извилистому руслу реки, пирога спаги, рассекая ленивые воды Дьяхаллеме, с молниеносной скоростью скользила меж лесов.
По мере приближения к океану, холмы и высокие деревья, характерные для глубинных районов, начали исчезать. Впереди вновь расстилалась бескрайняя плоская равнина с наброшенным на нее, словно некая униформа, зеленым покровом неистребимых мангровых деревьев.
Полуденный зной спал, появились кое-какие птицы. Но вокруг по-прежнему царила тишина, и всюду, куда ни глянь, – безмолвное однообразие все той же растительности. Нескончаемый бордюр из мангровых деревьев напоминал издалека знакомые формы тополей вдоль французских рек.
Справа и слева то тут, то там виднелись и другие, такие же точно бесшумные водные протоки, терявшиеся вдали и окаймленные тою же завесой зелени. Чтобы разобраться в лабиринте этих речушек, требовался непревзойденный опыт Самба-Бубу.
И нигде – ни шороха, ни звука, лишь изредка раздавался громкий всплеск: это потревоженный ритмичными ударами весел гиппопотам уходил вглубь, оставляя за собой на зеркале тусклых, нагретых солнцем вод широко расходящиеся круги.
Крепко зажмурив глаза, Фату устроилась на самом дне пироги, закрыв для верности голову листьями и мокрыми тряпицами. Ведь она заранее навела справки и знала, каких гостей можно увидеть на здешних берегах.
За все время пути до Пупубаля она ни разу не осмелилась выглянуть наружу. Чтобы заставить Фату сдвинуться с места, Жану пришлось долго втолковывать ей, что они в самом деле добрались до места, да и ночь уже, а стало быть, никакой опасности больше нет.
Тело ее одеревенело на дне пироги, и она отвечала жалобным голосом избалованного ребенка. Фату потребовала, чтобы Жан взял ее на руки и сам отнес на корабль с острова Горе, что и было сделано. Капризы Фату нередко находили отклик в душе несчастного спаги, и порою он, за неимением лучшего, потакал ей, удовлетворяя свою потребность любить и лелеять кого-то.
Комендант острова Горе не забыл обещания, данного Пьеру Буайе: по возвращении Жан был направлен в Сен-Луи, чтобы закончить там срок своего изгнания.
У Жана сжалось сердце, когда перед его глазами вновь предстал песчаный берег и белый город; он успел привязаться к здешним краям: человек всегда бывает привязан к тому месту, где ему довелось много страдать. К тому же поначалу Жан обрадовался, снова попав в привычную обстановку города, можно сказать, почти цивилизованного, и встретившись с прежними друзьями; словом, понадобилось лишиться всего этого на какое-то время, чтобы понять по возвращении, как дорого на самом деле то, чем раньше не дорожил.
Наемные помещения не пользуются в сенегальском Сен-Луи большим спросом. Дом Самба-Хамета не нашел новых квартирантов, и когда Жан с Фату вернулись, Кура-н'дьяй сразу же распахнула перед ними двери их прежнего жилища.
Дни спаги снова потекли прежней монотонной чередой.
Глава восьмая
В Сен-Луи ничто не изменилось. Та же тишина в квартале. Жившие у них на крыше марабу, разомлев на солнце, по-прежнему щелкали клювами, издавая звук, похожий на скрип рассохшейся оси ветряной мельницы.
Негритянки не переставая толкли неизменный кускус. Словом, везде одни и те же привычные звуки, то же молчание, то же невозмутимое спокойствие изнемогающей от жары природы.
Жана тяготила такая жизнь, и он ощущал все большую усталость, с каждым днем все более отдаляясь от Фату; ему окончательно опротивела черная возлюбленная. Фату-гэй стала еще требовательнее и капризнее, осознав свою власть над Жаном после того, как он остался ради нее.
Они часто ссорились; Фату раздражала его своей лживостью и лукавством. И он начал стегать ее, сначала не очень сильно, потом покрепче. На голой спине Фату удары хлыста оставляли иногда кровоподтеки – черные по черному. После Жан сожалел о случившемся, стыдился своей несдержанности.
Однажды, возвращаясь домой, он увидел, как из окна торопливо выскочил негр-хасонке, похожий на большую черную гориллу. В тот раз Жан ничего не сказал Фату; в конечном счете ему было безразлично, что она делает…
Никаких чувств не осталось, ни жалости, ни нежности, которую Жан когда-то питал к ней; ему все опостылело, от всего тошнило, он устал и продолжал жить с ней лишь в силу привычки.
Шел последний год; близился отъезд. Жан уже начал считать месяцы!
Сон бежал от него: такое случается в подобных странах. Ночные часы он проводил у окна, с жадностью вдыхая свежее дуновение своей последней зимы здесь, а главное, мечтая о возвращении.
Заканчивая неторопливый бег над пустыней, луна обычно заставала его у окна. Ему полюбились волшебные ночи жарких стран, розовые отблески на песке и серебряные полосы на темной воде реки. По ночам ветер доносил с равнины Сорр далекий вой шакалов, но даже этот зловещий звук стал теперь для Жана привычным.
И когда он думал, что вскоре придется расстаться со всем этим, сердце сжималось от щемящей тоски, омрачавшей радость возвращения.
Вот уже несколько дней Жан не открывал заветную шкатулку со старыми часами.
И вдруг в казарме, занятый делами службы, он почему-то с беспокойством неожиданно вспомнил о часах.
Возвращаясь домой, Жан шагал быстрее обычного и, как только вошел в комнату, сразу же открыл шкатулку.
В сердце словно кольнуло: часов не было!.. Он лихорадочно перебрал все вещи… Нет, часы исчезли!..
Фату напевала с безучастным видом, искоса поглядывая на него. Она нанизывала бусы, подбирая оттенки для своих ожерелий: торжественные приготовления к завтрашнему празднику бамбула Табаски, где следовало предстать во всей красе и блеске.
– Это ты переложила часы? Говори скорее, Фату… Я запретил тебе прикасаться к ним! Куда ты их дела?..
– Рам!.. (Не знаю!) – равнодушно отвечала Фату.
На лбу у Жана выступил холодный пот, гнев и тревога овладели им. Схватив Фату за руку, Жан крепко тряхнул ее.
– Куда ты дела часы?.. Ну же, отвечай скорее!
– Рам!..
И тут вдруг его осенило. Он заметил новенькую набедренную повязку в голубых и розовых разводах, заботливо сложенную и припрятанную в углу, очевидно, для завтрашнего праздника!..
Жан все понял. Схватив повязку, он развернул ее и, швырнув на пол, закричал:
– Ты продала часы! А ну, Фату, говори правду, да поживее!..
И он бросил ее на колени, в ярости схватив хлыст. Фату прекрасно понимала, что посягнула на дорогой талисман и что дело на этот раз серьезное. Но привычная безнаказанность придала ей смелости: она уже столько всего натворила, а Жан все прощал.
Однако никогда еще она не видела Жана таким.
– Прости, Тжан!.. Прости!.. – в страхе закричала она и стала целовать его ноги.
В минуты гнева Жан обычно не ощущал своей силы. Как у всех мальчишек, выросших в лесу, у него порой случались буйные, необузданные вспышки. Изо всех сил хлестал он по голой спине Фату, оставляя сочившиеся кровью полосы, еще больше разжигавшие его ярость…
Потом ему стало стыдно самого себя, и, отшвырнув хлыст, он рухнул на тару…
В конце концов Фату во всем призналась и назвала имя торговца-негра, которому отнесла часы. Жан опрометью бросился на рынок Гет-н'дара в надежде, что часы все еще не проданы и что ему удастся их выкупить: он только что получил жалованье, и этих денег должно было хватить.
Жан буквально бежал, торопясь поспеть вовремя, ему чудилось, будто именно в эти минуты какой-то черный покупатель платит за часы, собираясь унести их.
В Гет-н'даре на песке – шум, гам, смешение всех племен и наречий Судана. Там никогда не стихает гул огромного базара, куда собираются люди со всех концов страны, где продают все – и ценные вещи, и несуразные, нужный товар и товар диковинный, золото и масло, мясо и снадобья, живых баранов и древние рукописи, пленников и кашу, амулеты и овощи.
С одной стороны картину базара завершает рукав реки, огибающий Сен-Луи с его прямыми линиями и вавилонскими террасами, с голубоватой белизной окрашенных известью домов и краснеющими пятнами кирпичных зданий, с виднеющимся кое-где пожелтевшим султаном одинокой пальмы, устремленной к синим небесам.
С другой стороны расположен Гет-н'дар, негритянский муравейник с тысячами островерхих крыш.
Рядом стоянка караванов, лежащие на песке верблюды, мавры, выгружающие тюки с арахисом и мешки-талисманы из искусно выделанной кожи.
Торговцы и торговки, которые, смеясь или ругаясь, сидят на корточках на песке, их вместе с товаром толкают и топчут покупатели.
– Ху! Дьенде м'пат!.. (это торговки кислым молоком, которое хранится в сшитых козьих шкурах, вывернутых волосом внутрь).
– Ху! Дьенде небам!.. (а это торговки маслом народности пель с высокими прическами, украшенными медными бляшками, они горстями выгребают свой товар из волосатых бурдюков, скатывая пальцами маленькие грязные шарики – по су за штуку и вытирая затем руки о собственные волосы).
– Ху! Дьенде хель!.. Дьенде хоромполе!.. (торговки заколдованной травой в пакетиках, хвостами ящериц и чудодейственными кореньями).
– Ху! Дьенде чьякха!.. Дьенде джираб!.. (примостившиеся на корточках торговки крупицами золота, нефрита, янтарными бусинками, серебряными вещицами, разложенными на земле, на грязных тряпицах, прямо под ногами покупателей).
– Ху! Дьенде герте!.. Дьенде ханхель!.. Дьенде япниор!.. (торговки фисташками, живыми утками и прочей невообразимой снедью, вроде высохшего на солнце мяса или засиженных мухами сахарных палочек).
Торговки соленой рыбой, торговки трубками, торговки всем на свете: подержанными украшениями, старыми, замызганными, завшивевшими набедренными повязками с трупным запахом; галамским маслом для ухода за вьющимися волосами; старыми хвостиками, отрезанными или вырванными с голов умерших негритянок, – заплетенные, напомаженные, словом, совсем готовые, они еще вполне могут послужить.
Торговки талисманами, амулетами, старыми ружьями, пометом газелей, старинными списками Корана, снабженными примечаниями благочестивых марабутов;[24]24
Марабут – член мусульманского нищенствующего монашеского ордена; во многих странах Северной Африки марабуты почитались как святые.
[Закрыть] мускусом, флейтами, кинжалами с серебряной рукояткой, старыми железными ножами, вспоровшими немало животов, тамтамами, рогами жирафов и старыми гитарами.
Тут и жулье, и убогие чернокожие нищие, расположившиеся под тощими, желтыми кокосовыми пальмами: прокаженные старухи, протягивающие с мольбой о милостыне изъеденные белыми язвами руки, и старые, полумертвые скелеты с ногами, раздутыми слоновой болезнью, облепленными большими жирными мухами и червями, присосавшимися к открытым ранам.
И верблюжий помет на земле, и негритянские испражнения, и гниющие отбросы, и кучи мусора. А сверху падают отвесные лучи палящего, до жути близкого солнца, сияние которого обжигает, словно пылающий рядом пожар.
И как всегда, на горизонте – пустыня, бесконечная, наводящая тоску плоская пустыня.
Сюда-то и прибежал Жан, остановившись перед разложенным товаром некоего Боб-Бакари-Дьяма, торопливо, с бьющимся сердцем испуганно рассматривая груду разбросанных вокруг диковинных предметов.
– Ну конечно, белый господин, – со спокойной улыбкой отвечал Боб-Бакари-Дьям на языке волоф, – часы со звоном? Четыре дня назад какая-то девушка пришла и продала мне их за три халиса. Сожалею, белый господин, но раз уж они звонили, я в тот же день их и продал вождю трарза,[25]25
Трарза – мавританская народность, живущая к северу от Нижнего Сенегала, на юго-западе современной Мавритании.
[Закрыть] который отправился с караваном в Томбукту.
Значит, все кончено!.. Нечего больше и думать о несчастных старых часах!..
Бедного Жана охватило отчаяние, у него разрывалось сердце, как будто он по собственной вине потерял дорогого человека.
Если бы еще он мог обнять старого отца и попросить у него прощения – хоть какое-то утешение! Если бы часы упали в море или реку, потерялись бы где-нибудь в пустыне, а то ведь они проданы, осквернены Фату!.. Нет, это слишком!.. Он бы наверняка заплакал, если бы сердце его не кипело гневом из-за этой дрянной девчонки.
Все четыре года не кто иной, как Фату, лишала его денег, достоинства да и самой жизни!.. Ради нее он отказался от продвижения по службе, испортил себе будущее; ради нее остался в Африке, да-да, ради этого маленького, гадкого, испорченного создания, черного и телом и душой, окруженного амулетами и колдовством! Шагая под солнцем, Жан все больше взвинчивал себя; ее приворотные чары внушали ему суеверный ужас, а отвратительный, бессовестный поступок привел в бешеную ярость. Обезумев от горя и гнева, он торопился домой, кровь у него кипела, голова пылала.
Фату со страхом дожидалась его возвращения.
Едва он вошел, сразу стало ясно: старые часы с боем не нашлись. Сейчас он ее убьет.
И ей это было понятно; ведь если бы у нее взяли один, пускай весь высохший, но самый заветный амулет, который мать дала ей, совсем еще маленькой, в Галаме, – о, она бы бросилась на вора и убила его, если бы смогла!
Фату прекрасно понимала, что поступила скверно, очень скверно, виной тому злые духи и ее собственный порок – неуемная страсть к украшениям.
Она видела, как тяжело страдал Жан, и сознавала, что вела себя гадко. И сейчас, перед смертью, ей хотелось только одного: успеть поцеловать его.
В последнее время Фату даже нравилось, когда Жан ее бил, потому что лишь в такие минуты он до нее дотрагивался и сама она могла к нему прикоснуться, прижавшись к его коленям и умоляя о пощаде. На этот раз, когда он схватит ее, чтобы убить, она приложит все силы, чтобы обнять его и попытаться добраться до губ: ведь ей уже нечего терять, она прижмется к нему и станет целовать, пока не умрет, а смерть ей безразлична.
Если бы несчастный Жан мог разобраться в том, что творилось в этом маленьком темном сердечке, он, на свою беду, наверняка опять бы простил ее; ведь его нетрудно было разжалобить.
Но Фату ничего не говорила, понимая, что такое нельзя выразить словами, к тому же сама мысль о последней схватке, когда она будет обнимать и целовать Жана, а потом умрет от его руки и все разом кончится, – такая мысль пришлась ей по душе, и она молча ждала, устремив на него взгляд своих больших эмалевых глаз, в которых застыло выражение страсти и ужаса.
Однако Жан вошел и ничего не сказал, даже не взглянул на нее, и тогда она перестала что-либо понимать.
А Жан, стыдясь своей грубости, отшвырнул хлыст, не желая больше бить маленькую девочку.
Но зато стал срывать развешанные на стенах амулеты и выкидывать их в окно.
Потом собрал набедренные повязки, бусы, бубу, калебасы и, по-прежнему не говоря ни слова, выбросил все это на песок.
Фату, догадавшись, что все кончено, стояла как громом пораженная.
Выбросив ее вещи на улицу, Жан указал ей на дверь, вымолвив сквозь стиснутые зубы глухим, не терпящим возражения голосом:
– Уходи!!!
И Фату, опустив голову, молча вышла.
Нет, ей и в голову не могло прийти ничего подобного: ее выгнали – что может быть ужаснее? Она чувствовала, что теряет рассудок, и шла, не решаясь поднять глаз, не найдя в себе сил ни кричать, ни слово сказать, ни пролить хоть одну слезинку.
После этого Жан спокойно начал собираться, аккуратно складывая вещи и старательно упаковывая их по солдатской привычке, приобретенной в полку, но все-таки торопился, опасаясь пожалеть о содеянном и проявить слабость.
Приведя в исполнение столь жестокое наказание, послужившее отмщением за надругательство над старыми часами, Жан немного утешился, радуясь тому, что у него хватило наконец мужества покончить с этой историей, что скоро он обнимет отца и обо всем расскажет ему, дабы получить прощение.
Когда со сборами было покончено, он спустился к Ку-ра-н'дьяй, женщине-гриоту. И заметил там Фату, неподвижно сидевшую в углу на корточках. Маленькие рабыни подобрали на улице ее вещи и сложили в калебасы, стоявшие рядом с ней.
Жан не удостоил ее даже взгляда. Подошел к Кура-н'дьяй и заплатил за жилье, предупредив, что больше не вернется; потом закинул за плечи легкий мешок и вышел.
Бедные старые часы. Отец говорил ему: «Жан, они немного староваты и все-таки очень хорошие, таких хороших теперь, пожалуй, и не делают. Вот разбогатеешь и купишь себе, если захочешь, модные часы, а эти вернешь мне; они со мной уже сорок лет, я приобрел их еще на военной службе, и, когда умру, если они тебе не понадобятся, не забудь положить их в мой гроб; они и там составят мне компанию…»
Кура-н'дьяй взяла деньги с обычным для нее безразличием старой, видавшей виды куртизанки, ни слова не промолвив по поводу внезапного отъезда спаги.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.