Текст книги "Оборона Пальмиры, или Вторая гражданская"
Автор книги: Пётр Межурицкий
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
В общем, запросто мог покалечить Семен Изральич своего отпрыска даже за одно намерение отмочить то, что тот уже реально успел отмочить. И хотя возвращался он после трудового дня затемно, и мысли его были всецело заняты общим состоянием дел семьи, а не частностями, вроде таких, как чем в данную минуту занят его сын, когда-нибудь Семен Изральич должен был обратить внимание на отсутствие в доме своего любимого чада, а обратив, задать естественный вопрос: «Где этот оболтус?».
Что за этим могло последовать, домочадцы даже не пытались себе представить. Не иначе как что-нибудь вроде Страшного суда, но как такое реально вообразишь? И близкие Семена Изральича постарались сделать все, чтобы немыслимое стало и невозможным.
Они соврали ему, что Чарлика взяли на некие курсы подготовки к службе в армии. И тертый воробей, как это случается, проявил поразительную наивность, дав себя провести там, где и самый простодушный заподозрил бы нечто неладное. Он выслушивал краткие отчеты о мифических успехах сына на стрельбищах и полигонах и скупо выражал свое удовлетворение.
А вот майору в отставке Рабиновичеву пришлось гораздо хуже. Его некому было уберечь от правды жизни. И спрятаться от нее было некуда, потому что проживал он с дочерью, а теперь еще с Чарликом в собственной, причем, разумеется, однокомнатной квартире.
– Это мой друг, гениальный поэт Чарлик, его не печатают и ему негде жить, – заявила Леночка отцу.
– А где вы работаете или учитесь, молодой человек? – участливо поинтересовался Рабиновичев, еще не очень понимая, что его ждет.
– Ну, где, по-твоему, могут учить гениальных поэтов? – удивилась дочь. – И какое у них, по-твоему, может быть место работы?
– Ну, я не знаю, – начал было прикидывать честный майор, пытаясь припомнить, где и кем работали Пушкин и Лермонтов, но вспомнил только то, что Тарас Григорьевич Шевченко был в детстве казачком у помещика, а потом, на старости лет, служил рядовым солдатом в Средней Азии. Впрочем, Леночка не дала ему довести думу до сколько-нибудь логического конца, объявив:
– Он будет жить и работать у нас.
В серьезность происходящего майор не мог поверить до последней минуты позднего вечера, когда ему, зевающему у телевизора, дочь предложила перебраться ночевать на кухню.
– Так ты что, замуж, что ли, вышла? – за неимением другой реальной версии глупо осведомился он.
– Не говори ерунду, – теряя остатки терпения, торопливо объяснила Леночка. – Я буду спать на своей кровати, а Чарлик – на твоем диване.
Так, на долю майора, чья биография вмещала в себя, кроме всего прочего, и два года проведенных на фронте запредельно кровопролитной даже по меркам великих держав войны, причем, разумеется, в рядах армии, понесшей наибольшие потери, выпала самая безумная в его жизни ночь. Он то и дело вставал с наспех постеленного матраца, подходил к комнатной двери и подолгу маялся, замерев у нее и не решаясь приоткрыть. Наконец, не выдерживая и плохо отдавая себе отчет в том, что, собственно, собирается увидеть, он заглядывал в комнату, где мирно и порознь продолжали спать молодые люди. Не веря своим глазам и не зная, что думать, майор ненадолго возвращался на матрац, чтобы повторить все сначала.
Утром за завтраком, перед тем как убежать в институт, Леночка невзначай поинтересовалась у полуживого отца:
– Да, кстати, папуля, ты вообще-то собираешься на работу устраиваться?
Кусочек крутого яйца внезапно застрял по пути в желудок майора и едва не повернул вспять. Невероятным усилием воли принудив его достичь первоначально намеченной цели и вновь обретя дар речи, Рабиновичев автоматически рявкнул: «Молчать! Смир-р-р-на!», и сам ощутил то, что много лет подряд чувствовали его подчиненные, когда из него исходили эти слова. Он застыл, словно окаменел, превратившись в нечто принципиально не способное пошевелиться иначе, как по прямому повелению высшего или хотя бы старшего по воинскому званию существа.
– Вот это да! – обрадовалась Леночка. – А я всегда думала, ну какой ты военный? Спасибо, что еще майор. А теперь удивляюсь, как же ты с такими способностями в генералы не вышел. Так ты у нас просто молодец, что скажешь, Чарлик? Как тебе папуля?
Чарлик от всех внезапных перемен в своей судьбе уже вторые сутки кряду был ни жив ни мертв, на все происходящее смотрел сквозь густой туман и вполне привык к мысли, что так продлится до конца его дней. С той минуты, как переступил порог этого дома, он слова не произнес, даже в качестве персонажа собственного сна.
А снилась ему Аделаида Ивановна, настойчиво и не вполне стандартно посягавшая на его невинность. Она качала Чарлика на своих могучих руках, говорила «Баю, баю» и обнажала отвратительную студнеобразную грудь. Губы Чарлика неотвратимо приближались к соску, и, когда казалось, что никакого спасения нет, раздавался скрип двери, и он в ужасе просыпался, боясь снова уснуть, потому что точно знал, что Аделаида Ивановна от него не отстанет. И вновь в критический момент выручал скрип двери. Это было похоже на чудо, связанное с явным вмешательством ангела-хранителя в судьбу своего клиента.
– Мне очень не нравится, как вы оба выглядите, – между тем заявила Леночка. – Такое впечатление, будто вы не выспались. Это все от безделья. Короче, до моего прихода Чарлик должен сочинить стихотворение, а ты, папуля, определиться с подходящей работой. Сам понимаешь, нас теперь трое, а твоя пенсия, к сожалению, отнюдь не генеральская, – и, послав воздушный поцелуй сразу обоим, она исчезла в направлении строительного института.
Некоторое время Чарлик и Рабиновичев тупо оставались сидеть за столом, делая все, чтобы не взглянуть друг на друга. Наконец, майор поднялся и принялся мыть посуду, очень жалея, что не сможет растянуть это удовольствие вплоть до возвращения дочери.
Воспользовавшись моментом, Чарлик деликатно поторопился покинуть кухню и, решительно не представляя, чем заняться, застыл у окна, в которое и уставился. Наблюдать за кошками было, конечно, гораздо интереснее, чем за людьми, при полном отсутствии хулиганов и сумасшедших, не являвшими взору ничего, кроме безупречных образцов абсолютной предсказуемости. Вспомнилась, что надо сочинять стих.
Честно говоря, Чарлик никогда не задумывался над тем, как человеку может прийти в голову взять и написать стихотворение. Собственно, нормальному человеку в обычном состоянии такое в голову и не приходит. Нужен либо особый повод, либо некое потрясение сознания. Что еще?
Поднапрягшись, Чарлик восстановил в памяти некоторые сведения, почерпнутые из школьной программы, а именно то, что лирика бывает если не любовной, то гражданской. Тут пришлось всерьез задуматься над тем, какое из двух возможных поприщ избрать. Почему-то путь гражданского служения музе изначально представлялся более благодарным, так как всегда заранее известно, к чему должен призывать и на чем стоять добропорядочный гражданин. Ясен пень: он обязан клеймить порок и его носителей, воспевать свободу и ее апостолов, а также отстаивать правду супротив лжи. То есть, в сущности, заниматься тем, чем занимались еврейские пророки, а иже с ними и антисемиты, ибо для них как раз евреи и являются носителями лжи и порока.
Конечно, Чарлик не сомневался в том, чья ложь истинная, но тем не менее заниматься гражданской лирикой почему-то категорически перехотелось. Оставалась возможность посвятить себя любовной, и Чарлик всерьез задумался сначала над тем, что он любит, а потом, что из всего этого он любит больше всего.
Очень скоро ему пришлось начать стыдиться самого себя, и он прекратил самоистязание, не в силах отделаться от впечатления, что поэзия едва ли не гнуснейшее из возможных занятий, а все поэты не только не заслуживают общественного признания, но, по здравом размышлении, достойны лишь презрения, если, конечно, не предаются своему порочному пристрастию в глубочайшей тайне от окружающих.
Иначе говоря, получалось, что поэзия, как онанизм, вообще-то сама по себе достаточно безобидна и превращается в грех только в случае, если ее сознательно демонстрируют на публике. Не успел Чарлик сделать это умозаключение, как ему в голову впервые в жизни полезли рифмованные строки. Не в силах избавиться от наваждения, он пересел за письменный стол и, уже панически боясь, как бы чего не позабыть, написал на обороте календарного листка:
Сидит старуха у окна
Напротив жизни волокна
И времени не своего
Числа и месяца сего.
Немного робея, Чарлик перечитал написанное и, придя в неописуемый восторг, принялся с нетерпением ожидать возвращения Леночки. «Да она просто не поверит, что это я сочинил. Да, я и сам не верю».
И тут же в голове прозвучало: «Славься отечество наше исходное». Это еще что такое? Откуда и зачем? И про что? Про исход евреев из Египта? «Славься отечество наше исходное!». Это над чем же я издеваюсь? Это кому фига из кармана? А кому бы ни была. Отыграть обратно можно многократно. Как я сказал?
«Отыграть обратно
Можно многократно».
Прямо рифмоплет. Но ведь это не совсем уж без всякой мысли. Но как-то недотянуто, не развернуто как-то. Как-то… А вот так?
Для чего понятно есть на солнце пятна —
Это чтоб не сцали ни душа, ни плоть:
Отыграть обратно можно многократно,
В чем преуспевает даже сам Господь…
Вот это я выдал, так выдал.
Однако, чем ближе подступал час премьеры, тем неувереннее в себе и своем творении становился автор. А когда никаких сомнений в своей полной никчемности у него уже не осталось, вернулась Леночка.
– Обед готов, – немедленно отрапортовал майор.
– А как твои дела? – безжалостно поинтересовалась Леночка.
– Да так, есть тут одна задумка, вернее, две или три, но, по-моему, еще сыровато, – дивясь словам, которые произносит, уклончиво отвечал Чарлик.
– А ну показывай! – потребовала Леночка. – Ну и почерк у тебя. Сам сочинил?
– У Тютчева списал, – гордо обиделся Чарлик, начиная чувствовать себя поэтом.
– Для гения, по-моему, сойдет, – вынесла приговор Леночка. – Главное, чтобы тебя Аделаида признала, а там можешь хоть всю оставшуюся жизнь не сочинять, чтобы свою поэтическую репутацию не испортить.
Упоминание об Аделаиде вызвало на лице Чарлика мертвенную бледность.
– Уж не влюбился ли ты? – всплеснула руками Леночка, не подозревая о действительной мощи чувства своего приятеля. Чарлика вырвало прямо на месте. Леночка едва успела отскочить.
Наверное, секретарь обкома по идеологии Балетов так бы и не выкроил времени навестить своего дядюшку, рискуя, кто знает, до конца своих дней испытывать угрызения совести, но тут с ним приключился сердечный приступ, и его срочно госпитализировали, что очень расстроило заместителя председателя исполкома, еще продолжавшего лечение, но автоматически теряющего статус пациента номер один. Таковым, вплоть до заболевания вышестоящего руководителя, становился Балетов.
Приступ оказался не очень опасным, не требующим строгого постельного режима, и через два дня отменного отдыха и интенсивной терапии Первый пациент решил навестить некогда близкого родственника, с которым последние лет десять лично не общался.
«Интересно, как там старик, все-таки свин я большой», – умиленно и умиротворенно думал, предвкушая возможность несколько расслабиться, второй после самого Хозяина человек области. Встреча с передовым рабочим, к тому же родственником, в условиях стационара заведомо расценивалась им как положительный факт.
Правда, еще вопрос, как справится дядя с отведенной ему ролью добропорядочного существа, наделенного разумом ровно настолько, чтобы не сомневаться в жизненной для него необходимости в интеллектуальном руководстве тех, кто им и руководит.
О, этот, столько раз воспетый в мировой литературе образ доброго слуги, простого американского парня и даже, на худой конец, такого чуть ли ни диссидента, как бравый солдат Швейк, который никогда в унтер-офицеры не выйдет. Начальство может не беспокоиться. Все равно это тебе не жид Шейлок, весь в дерьме, всегда готовый откусить палец любому христианину, а уж дворянину, так и подавно.
«Нет, наш народ не такой», – с чувством глубокого удовлетворения подумал секретарь о своем дяде, которому, кстати, не то что палец, чуть ногу не оторвало. Поддавшись собственному благодушию, секретарь не заметил какой-то тревоги, охватившей сопровождающий медперсонал. Его словно пытались от чего-то предостеречь, на что-то намекнуть, и, в конце концов, он почувствовал царившее вокруг напряжение, но не сумел правильно его истолковать. В общем, подвела доселе безотказная бдительность. Все на свете когда-нибудь да подводит, особенно то, в чем не сомневаешься.
– Ну, здорово, больной, – пробасил секретарь, попав сразу же в естественную интонацию общения синьора с умственно отсталым вассалом, которого в данный момент не требуется посылать на немедленную смерть. – Слыхал я от товарищей, что держишься молодцом. Да я другого и не ждал.
– Здорово, племянничек, – отвечал на приветствие дядюшка. – Все хотел тебя спросить, когда ты в последний раз перечитывал Рабиндраната Тагора, автора песни «Джанаганамана», ставшей гимном республики Индия?
– Да, – оглядев окружающих, произнес секретарь. – Плоды ликбеза. Как говорил Иисус из Назарета: «Все тайное станет явным». Что он при этом имел в виду, товарищи, как вы считаете? Чемоданы компромата на Страшном суде? Как бы не так! Речь идет о тайных учениях кабалистов, митраистов, герметистов, анархо-синдикалистов, меньшевиков и эсеров. И у нас, дорогие товарищи, помимо явного собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма, есть тайное, ничем не хуже Шамбалы, смею вас уверить. И кроме письменного бессмертного труда нашего дорого учителя Карла Маркса «Капитал», есть устное предание о прибавочной стоимости, передающееся из поколения в поколение с незапамятных времен. Когда-то праотец наш Ной открыл его только сыну своему Яфету. И все было хорошо, пока отец Карла Маркса Генрих не крестился по наущению раввинов, чтобы выведать главный стратегический замысел яфитской цивилизации. Ну, там еще, конечно, якобинцы, тамплиеры, хасиды, столоверчение, работа Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин» и тому подобное. Так что не волнуйтесь и панике не поддавайтесь. Открою и я вам один секрет: раньше второго пришествия Владимира Ильича Ленина его из мавзолея не вынесут. А теперь ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос: кто первым побывал в космосе? Еврей? Китайский товарищ? Немец или, быть может, поляк? Нет, русский человек, и это уже навсегда. Так что не сметь, слышите, не сметь! А от вас, дядя, я такого не ожидал! Выздоравливайте поскорее.
С этими словами секретарь покинул палату. Власть уходила от него, как жена. И надо было постараться ее удержать.
О том, что Роберт Ароныч Горалик, скромный, то есть далеко не главный редактор местного издательства «Родной причал», без ума от Леночки Рабиновичевой, сам он узнал от беллетриста Дустоевского. А выяснив некоторые подробности своего страстного романа, Роберт Ароныч и вовсе потерял покой, с которым не расставался вот уже лет тридцать.
«Хотите быть счастливым? – спрашивал он иногда у начинающего автора и отвечал, не дожидаясь ответа. – Найдите себе какое-нибудь совершенно бесполезное занятие, но на всю жизнь».
Сам Роберт Ароныч такое занятие для себя нашел, когда ему, вернувшемуся с войны в столицу Советской Украины тридцатилетнему старшему лейтенанту, показали овраг, в котором самая сильная армия Европы расстреляла всех его близких и дальних совершенно невоеннообязанных родственников, не пропустив никого – от едва увидевших этот свет новорожденных до их, не успевших его покинуть без посторонней помощи, прабабушек.
Старшему лейтенанту оставалось только радоваться, что он не успел жениться и обзавестись детьми. Больше часа с закрытыми глазами он простоял на краю этого оврага, а потом ушел, не оборачиваясь, чтобы больше никогда сюда не вернуться.
Сердце подсказало ему неожиданную идею – начать новую жизнь в Южной Пальмире, которую он всегда недолюбливал. «Выморочный город», – называл ее Роберт Ароныч.
И впрямь, полное несовпадение изящной и лихой легенды об этом городе с его реальным образом, некогда явленным очам молодого человека, впервые сюда приехавшего, попросту обескураживало. Известный чуть не во всем мире по множеству репродукций центр города с его парой-тройкой архитектурных памятников можно было не спеша обойти максимум за полчаса, все же остальное представляло унылое зрелище, нагоняя тоску, усиленную обманом лучших надежд на встречу с чем-то необычайно прекрасным.
Обшарпанные низкорослые жилые дома, тянущиеся серой стеной вдоль покрытых после любого дождя рыжей, долго не высыхающей жижей, тротуаров, лица людей, словно только что нахлебавшихся этой жижи, полуразвалившиеся трамваи, издающие стоны и скрежеты, достойные кухонь – или чего там – ада, мрачные заводские корпуса, похожие на казематы из антиутопий, и тяжело колышущаяся бесконечная свинцовая масса воды, распростертая перед столь же маловыразительной и бесконечной степью: и это Южная Пальмира? Это была она.
Именно сюда и прибыл, навсегда уйдя от расстрельного оврага, Роберт Ароныч, и почти сразу нашел то, чего и не думал искать, не то что найти. Однажды в редакцию газеты, куда он устроился корректором, зашла тонкая высокая девушка и, отыскав его глазами, сказала:
– Ну, здравствуй, Боб!
Насладившись его полной растерянностью, несколько манерно представилась:
– Генриетта Горалик. Можно даже сказать: Генриетта Ароновна Горалик.
Поверив, наконец, что перед ним его родная сестра, Роберт Ароныч терять сознания, а вместе с ним и дара речи не стал, но спросил:
– В овраге была?
– Была, – ответила сестра. – Вместе со всеми. Которые там остались.
Вечером того же дня Роберт Ароныч начал, никуда не торопясь, переводить на идиш эпопею Л. Н. Толстого «Война и мир». Через десять лет он благополучно закончил работу над первым томом, еще через десять – над вторым. Вот уже и до конца третьего недалеко.
Правда, в этом году начала слегка беспокоить мысль, что он может успеть завершить главный бесцельный и бескорыстный труд всей своей жизни еще до того, как умрет. Вообразить себя лишенным необходимости постоянно думать именно об этом переводе Роберт Ароныч был не в состоянии, и он тщетно пытался изгнать из души, скорее всего, напрасный и уж, безусловно, преждевременный страх. Ведь и силы, слава богу, уже не те, да и болезни, так что работа над четвертым томом вполне может затянуться лет на пятнадцать-двадцать, а с нашей медициной да при его небогатырском здоровье до восьмидесяти точно не дотянешь, что в целом обнадеживало.
Однако, с другой стороны, скоро предстояло выйти на пенсию, что сулило резкое увеличение времени досуга и, стало быть, возможности заниматься исключительно переводом, доведя-таки его до последней точки. А тут еще эта дурацкая история с Леночкой.
– Чего ты темнишь, ей-богу, – подначивал Дустоевский и сам же недоумевал. – Однако, как ты отважился? Сколько ей? Небось несовершеннолетняя? А я уже, брат, забыл, что это такое. Да еще евреечка. А мне рассказывали, что еврею спать с еврейкой – это все равно как русскому с родной сестрой. Тебе, выходит, как с внучкой. Ну ты, ей-богу, даешь…
Разговор происходил в баре великолепной, соответствующей высшим европейским стандартам столетней давности и потому сегодня еще более роскошной гостиницы. В виде одной из привилегий, положенных за добросовестное решение идейно-художественных задач, представители официальной творческой интеллигенции могли пообщаться тут за чашечкой кофе, реально чувствуя себя ближе к партии, чем к народу. Всякий раз, будучи благополучно опознаны швейцаром и допущены сюда, они испытывали такой коктейль ощущений, что еще не менее получаса ни кофе ни коньячок не могли забить его привкус.
– Дуст, – не преодолев растерянности, но уже решив не сдаваться без боя, а может быть, и приобрести союзника, спросил Роберт Ароныч, – а ты за себя не боишься?
– Боюсь, – ответил Дуст. – Но не за себя, а наоборот. Я за Аделаиду боюсь. Неужели ты не видишь, как она ранима, как любит всех нас и даже тебя, Роберт, несмотря ни на что. Я тебе почти как Тургенев скажу, хотя, конечно, терпеть его не могу, и, поверь, не как западника и еврокоммуниста с человеческим лицом нерусской национальности, а как довольно посредственного беллетриста, который выехал на дешевой социальной демагогии, научившись, да, не спорю, кое-чему у французских журналистов средней руки. Так вот, запомни: Аделаида без каждого из нас обойтись может, а вот мы без нее, ну никак…
– А по-моему, она просто дура, – сказал Роберт Ароныч. – Глупа несусветно. Да ты сам посуди, какие она мне темы докладов дает.
– Тогда чего же ты докладываешь? – резонно поинтересовался Дустоевский.
– Ну, – несколько смутился Роберт Ароныч, – как будто ты в другом месте об идейности, партийности и народности не докладываешь.
– Ай, – отмахнулся Дуст, – как сказал великий пролетарский футурист Маяковский: мы говорим идейность, подразумеваем православие, мы говорим православие, подразумеваем партийность, мы говорим партийность, подразумеваем самодержавие, мы говорим самодержавие, подразумеваем народность, мы говорим народность, подразумеваем самих себя, потому что о самих себе и так сказано: возлюби идейность, самодержавие и партийность, как самого себя. Именно так, если я не ошибаюсь, не сходя с одной ноги, объяснял древнееврейский раввин Гилель сущность иудаизма еще до первого пришествия Христа оголтелым язычникам, будущим христианам, за что его никто и не думал распять.
– Вечно ты все путаешь, Дуст, – вступился за историческую достоверность Роберт Ароныч. – Гилель говорил: не делай из идейности и партийности того, чего ты не хочешь, чтобы сделали из тебя. Но будущие христиане решили, что этого для них слишком мало.
– Это мы уже слышали от Владимира Соловьева лет семьдесят тому назад, – отмахнулся Дустоевский. – Ладно, давай завязывать про иудаизм и народность. Думаю, Аделаида хочет тебя женить. Думаю, влюбилась она в Чарлика, может, и ненадолго, а может – и навсегда. Боюсь я, погубит он ее. Я уже пытался его дискредитировать в ее глазах, но, видно, лучше бы уж нахваливал. Как считаешь?
– То есть как – женить? И почему я должен ей подчиняться? И почему она считает себя вправе…
– Почему, почему, – раздраженно прервал приятеля Дустоевский. – Остынь и не задавай дурацких вопросов. Умом Аделаиду не понять. Умом она сама себя понять не может. Но тебя поженит. Вместе со всем твоим умом. Вот как бы сама по глупости замуж не вышла. «Гений, – говорит, – русской словесности». Нет, ты, Ароныч, сам посуди, не предвзято, как профессионал. Значит, как это у него… А… Сидит старуха у окна, значит, напротив чего-то, не помню, кажется, сукна и времени не своего числа сего и года. Точка. Ну? И это, скажешь, гениально? Или, скажешь, я просто завидую? И ведь что обидно. Ну, сочини такое солидный человек с именем, допустим, я, так даже и на смех, и то не поднимут. Просто вежливо не заметят, как будто пукнул. Нет, ей-богу… «Сидит, понимаешь, старуха у окна». Ну и что? К тому же он это у меня, кажется, и содрал. Ну да. Помнишь, у меня в романе «Парамоновы» старуха Патрикеевна, простая колхозница, мать генерала Ивана Парамонова и доктора физических наук Дмитрия Парамонова, стоит у окна в тяжелую военную годину, и до ее сознания доходит, что союзники не выполнят своих обязательств и откроют второй фронт только тогда, когда станет ясно, что Красная Армия может одна завершить разгром фашистской Германии и освободить народы Европы от гитлеровской тирании.
В это время в баре гостиницы появился новый посетитель, явно не завсегдатай. Оглядевшись, он решительно направился к столику, за которым беседовали, попивая кофе, два благообразных пожилых человека.
– Писатель Дустоевский? – тревожно осведомился он.
– Да-да. Присаживайтесь. Но откуда, собственно…
– Что вы спрашиваете, как будто не знаете. Дал трешку швейцару и узнал, тут ли вы сейчас. Позвольте представиться, майор в отставке Рабиновичев. Отец Леночки.
Услышав такое, Роберт Ароныч изменился в лице, что не ускользнуло от взгляда проницательного, несмотря на отставку, майора.
– Так вы уже знаете? – переходя на шепот, спросил майор, однако Роберт Ароныч был пока не в состоянии разумно или вообще хоть как-нибудь ответить.
– Я, пожалуй, пойду, – предпринял попытку раскланяться Дустоевский. – Надеюсь, обойдется без кровопролития.
– Не скажите, – майор явно не одобрил попытки отшутиться. – Возможно, вы не все знаете. Так я вам скажу. По достоверной информации, – поверьте, у меня еще сохранились некоторые связи, – на севере и в некоторых районах Сибири начали расконсервировать сталинские лагеря. В такое время живем, никто не знает, как повернется.
– Вы что, не понимаю, угрожаете? – обрел наконец дар речи Роберт Ароныч.
– Это уже становится интересно, – немедленно передумал уходить Дустоевский.
Майор посмотрел на них так, словно впервые только сейчас увидел, и произнес:
– Я отдаю должное вашему мужеству и героизму, но, прошу заметить, сам я ни в чем таком не замешан и у меня перед вами нет никаких обязательств. Что знаю, то и расскажу, если вызовут. А вызовут обязательно. И даже хорошо, если вызовут. Хуже, когда без всякого вызова. Кроме того, я не считаю существующую власть своим внутренним и внешним врагом. В конце концов, такова воля народа. Спросите у простых людей, они за Израиль или за палестинцев? Даже смешно спрашивать. Но, когда и откуда, скажите, у простого русского человека взялась такая безмерная любовь к палестинцу и его арабскому делу? И почему великие писатели земли русской Гоголь, Толстой и Антон Павлович Чехов ничего о ней не слышали или делали вид, что не замечают? А потому что, извините, партия знает свой народ лучше любого классика великой русской литературы.
– А вы, стало быть, за Израиль? – поинтересовался Дустоевский, начавший догадываться, что, возможно, имеет дело с умалишенным.
– Это не имеет ровным счетом никакого значения. Важно понять, чего объективно желает народ и не противиться его воле. А народ хочет этих газет, этих новостей и этих съездов. И если у него не дай бог их отнять, на что, надеюсь, ума ни у кого не хватит, то начнется такое, что ни Останкинская, ни тем более Спасская башня на месте не устоят.
– Ну, если вы про русский народ, – авторитетно возразил Дустоевский, – то, знаете ли, не надо. Русский человек, между прочим, через каких-то сто лет после отмены крепостного права первым в космос полетел. А куда он первым полетит через сто лет после полной победы коммунизма или его окончательного поражения в одной отдельно взятой, но почему-то именно нашей стране, одному только Богу известно. Не вам об этом судить!
– Ага, – произнес Рабиновичев, в свою очередь усомнившийся в полном психическом здоровье собеседника. – Ага. Так что же все-таки передать Леночке?
– А что передать? И что, собственно, вы хотите услышать? – забеспокоился Роберт Ароныч.
– Простите, а кто вы такой? – несколько запоздало осведомился Рабиновичев. – Леночка мне о вас ничего не рассказывала. Она просила разыскать товарища Дустоевского и срочно ему сообщить. Но раз вы все сами знаете…
– Что я знаю? Я ничего не знаю, – почти уже веря самому себе, произнес каноническую формулу, с которой обычно и начинаются все чистосердечные признания, Дустоевский.
– Так и передать?
– Да что вы заладили, ей-богу! От меня-то ей, чего нужно?
– По-моему, ничего. Она только просила разыскать вас и сказать, что Аделаида Ивановна арестована. Но раз вы знаете. Я думал…
Договорить Рабиновичев не успел. Дустоевский ойкнул и начал сползать со стула.
Сочинялось Дустоевскому нетрудно, а главное, он совершенно не опасался творчески иссякнуть, поскольку главные герои его романа, братья Парамоновы, в первых частях повествования проживали свою жизнь в полном соответствии с официальной советской историографией, а теперь, благополучно догнав время, спокойно и уверенно шли с ним в ногу.
Неоценимую помощь в развитии сюжета оказывали автору партия и правительство, ставя перед народом очередные задачи, обычно планетарного масштаба, постоянно заботясь о том, чтобы ему было ради чего жить и даже, если надо, умереть.
В рукописи текущей части, например, внук генерала Парамонова Петька отправился строить БАМ, а сам генерал размышлял о задачах ракетных войск и артиллерии в эпоху разрядки международной напряженности. В связи с тем, что его включили в состав комиссии по наблюдению за сокращением некоторых видов ракетных вооружений, ему предстояли командировки за границу в стан вероятного противника.
На эти командировки своего персонажа очень рассчитывал и сам Дустоевский, так как понятно, что для серьезной литературной работы лучше всего собирать материал непосредственно на месте событий. Однако арест Аделаиды Ивановны, похоже, напрочь исключал посещение стран – членов агрессивного блока НАТО. Хуже того, даже на БАМ следом за Петькой Парамоновым съездить по путевке Союза писателей не удалось.
Под каким-то благовидным предлогом Дустоевского не включили в состав группы деятелей культуры и искусства, которым область доверила почетную миссию отметиться на стройке века. «А как бы повел себя в такой ситуации генерал Парамонов?» – задумался несчастный беллетрист, завидуя своему герою, который, в отличие от него, просто не мог в подобной ситуации оказаться, так как подозрительных компаний не посещал.
Ну хорошо, а брат генерала физик Парамонов, еще полтора тома назад отказавшийся от Нобелевской премии в знак протеста против варварских бомбардировок Вьетнама? Ведь в среде физиков всякие компании водятся. Подписал бы он письмо группы трудящихся ученых, осуждающее действия и образ мыслей Аделаиды Ивановны, или, наоборот, расписался бы под идейно-вредным воззванием отщепенцев в ее защиту?
Черт подери, времена – хуже сталинских. Если бы об этих диссидентах пикнуть боялись, если бы об их воззваниях никто, кроме следователей, не знал, тогда понятно. А так, поди разберись. С одной стороны, вроде и сажают, а с другой – за границу на ПМЖ отпускают. Вот сын Клавдии Сергеевны со своей еврейской женой всего три года в Штатах, а у них уже две машины, дом, и где только ни отдыхали.
А тут ради квартиры и машины всю жизнь про братьев Парамоновых пиши, да еще в пояс кланяйся, да еще задницу всем лижи. Так хоть бы Клавдию Сергеевну как надо прищучили. Тоже нет. Всем, кому хочет, про своего сына рассказывает и еще посылки получает. А народ все видит, и как ему расшифровать для себя такие сигналы? Как ему ради такой власти людей, то есть врагов, убивать и собой жертвовать, если она сама ни на что, кроме как с работы прогнать, решиться не может? Нет, не сдам я Аделаиду. Пусть не печатают. Люди только больше уважать будут. А из дома выгонят, женюсь на еврейке и сам в Америчку подамся. Слабы они против Аделаиды.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.