Электронная библиотека » Питер Уотсон » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 15 июня 2017, 17:13


Автор книги: Питер Уотсон


Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Четыре характеристики «нового духа» в искусстве. Роджер Шеттак

Роджер Шеттак, который, насколько мне известно, сделал популярным ценное выражение avant-guerre в англоговорящих странах, говорил о зарождении «нового духа» между 1885 и 1918 годами, что особенно очевидно в случае Франции. Это были «годы торжества», которые, по его словам, подвели все, а не только изобразительные искусства к «последней современной ереси: к вере в то, что бога уже нет». «Это также предполагает, – продолжает он, – что после «смерти» бога сам человек становится верховной личностью, единственным божеством… Когда поле было очищено от сверхъестественных препятствий, появился новый подход к божественному: человек должен исследовать свои самые внутренние состояния. Для той эпохи все от анализа сновидений до понимания относительности стало самопознанием и первым шагом к принятию на себя надлежащих обязанностей. Древний грех высокомерия, излишней самонадеянности человека перед лицом космоса, был упразднен с исчезновением божественных сил, существовавших вне человека. Злом стала считаться неспособность встретиться с самим собой».[224]224
  Shattuck, op. cit., p. 32.


[Закрыть]

Шеттак полагал, что авангардизм начался во Франции из-за ее традиции протеста, коренящейся в Революции, и он выделил четыре характерные особенности «нового духа» в искусстве, каждую из которых ярко продемонстрировал один из четырех выдающихся людей: это актер и драматург Альфред Жарри, художник-«примитивист» Анри Руссо, композитор Эрик Сати и художник, поэт и импресарио Гийом Аполлинер (который и употребил впервые выражение «новый дух» в своей лекции).

Эти четыре важнейших признака «нового духа» появились в результате переоценки (в ницшеанском смысле) самой идеи зрелости – того, что такое полноценный человек. На протяжении истории, говорил Шеттак, приоритет имел самоконтроль взрослого человека, отличавший его от анархиста-ребенка. Но после романтизма и особенно после Рембо появилась новая идея: «ребенок-взрослый». Люди искусства все чаще обращались к детским «удивлению, спонтанности и разрушительности», не считая, что эти качества характеризуют невзрослость.[225]225
  Ibid., p. 33.


[Закрыть]

Вторая характеристика – великое значение юмора. «Юмор, который как жанр способен передавать прямоту комедии и тонкости иронии, становится методом и стилем». Здесь Шеттак ссылается на Бергсона (или отступает перед ним), который проводил границу между комедией и иронией. «Юмор изображает мир подробно и научно, каков он есть, как если бы таково и было положение вещей. Ирония самонадеянно описывает мир, каким он должен быть, как будто он уже стал таковым». И это создает механизм абсурдности, «отсутствие любой заранее заданной ценности в мире, любой данной истины». Хотя Руссо относился равнодушно – если вообще об этом догадывался – к тому веселью, какое вызывали его работы, Сати вел себя иначе: он сознательно этим пользовался. «Зачем нападать на бога? Он так же несчастлив, как и мы. После смерти своего сына он полностью потерял аппетит и почти не прикасается к своей еде».[226]226
  Roger Shattuck, The Banquet Years: The Origins of the Avant-Garde in France 1885 to World War 1, London and New York: Vintage, 1968, p. 40.


[Закрыть]
Сталкиваясь с подобными заявлениями, мы не знаем, как на них реагировать, и суть дела именно в этом: отсутствие ценностей само становится ценностью. В частности у Жарри «низость и непоследовательность» жизни понимается как источник радости, а не раздражения.

Третья особенность «нового духа» – вера в смысл сновидений. В снах всегда в какой-то мере видели предсказания, но именно довоенные художники «отреклись от себя» ради «второй жизни» сновидений. Их отношение к снам не всегда окрашено фрейдизмом – фактически, уже появившийся интерес к снам помог книге Фрейда стать популярной (хотя поначалу она продавалась очень плохо). «Использование техники сновидений в искусстве отражало попытку проникнуть за пределы бодрствующего сознания и найти то, что понимает вещи с помощью несдерживаемой интуиции… К этим новым пространствам сознания и экспрессии стремились с религиозным жаром Бергсон и Пруст, Редон и Гоген. Сновидения не предполагали существования «высшего» духовного мира за пределами нашего существа, но наделяли повседневный опыт атмосферой ритуала и сверхъестественного».[227]227
  Hanna Segal, Dreams, Phantasy and Art, Hove: Brunner—Routledge, 1991, pp. 86–87.


[Закрыть]

Сновидения и юмор тесно связаны с четвертой характеристикой Шеттака – двусмысленностью. «Двусмысленность не есть ни бессмысленность, ни непонятность – хотя и та и другая здесь присутствуют как потенциальная опасность. Этот термин просто говорит, что у одного символа или звука существует два и более смыслов». Это значит, что не бывает единого истинного смысла, который отменяет все другие. Произведение может быть одновременно прекрасным и уродливым, всякие значения возможны, и выделить один смысл невозможно.

Между этими четырьмя характеристиками, утверждает Шеттак, существует глубинное единство. «Они отражают неутомимое стремление черпать новый материал изнутри, из подсознания, а для этого нужно создать новый и универсальный тип мышления, логики ребенка, сновидения, юмора и двусмысленности», а это освобождает художника от необходимости создавать произведение с одним очевидным смыслом. Глубокий интерес к подсознанию, говорит он, указывает на веру в то, что человек может превзойти самого себя, найти в себе те вещи, которые оказались скрытыми из-за образования и давления общества. «Смешение искусства и жизни отражает попытку сохранить духовное значение лишенной бога вселенной. Отказываясь от дуализма земного и божественного, ХХ век попытался усесться на двух стульях».[228]228
  Hughes, op. cit., p. 41.


[Закрыть]

Таким образом, искусство ХХ века – и это относится к импрессионизму, кубизму, футуризму, дадаизму – стремится не столько отразить реальность, сколько вступить с ней в противоборство, оно хочет само стать своим предметом. Границы и рамки здесь были отменены, две вселенные, искусство и неискусство, начали «пересекаться», и это взаимное влияние так никогда и не было до конца усвоено. «Когда стерта граница между искусством и реальностью, мы оказываемся в сообществе творцов, куда входят художник и зритель, искусство и реальность».[229]229
  Ibid., p. 331.


[Закрыть]

Целостность через сопоставление

Все это, говорит Шеттак, глубоко отразилось на самом представлении о единстве, о все соединяющем целом. В период романтизма, непосредственно предшествовавший эпохе модернизма, лишь привилегированные люди искусства могли надеяться на осуществление своих стремлений к целостности и единству; но когда современный человек отказался от рамок и границ, появилось новое представление о единстве как дислокации. В новой эстетике – которая оказалась также и новой этикой – единство и даже целостность достигаются через соседство.

«Искусство сопоставления дает нам сложные, сбивающие с толку фрагментированные произведения, в разобщенности которых нет ни начала, ни конца. В них нет переходов, и они отвергают симметрию». В результате мир отображается «в зашифрованном порядке ощущений» (Эзра Паунд, Виндем Льюис, Вирджиния Вульф, Джеймс Джойс); здесь нет слияния или синтеза, такая цельность складывается без помощи логики и недоступна для нее, она отражает желание ответить на внутренний голос. Такие работы, говорит Шеттак, отказались от возможного смысла в классическом понимании слова.[230]230
  David A. Wragg, Wyndham Lewis and the Philosophy of Art in Early Modernist Britain: Creating a Political Aesthetic, Lewiston, NY: Lampeter: Edwin Mellen Press, 2005, p. 336.


[Закрыть]

Подобное сопоставление связано с тем, что «мы не можем надеяться дойти до конечной точки или полного понимания» в привычном смысле. Абсурд по сути отражает утрату связного восприятия мира – теперь игра, чепуха, прерывистость, удивление становятся порядком искусств, замещая верификацию каких-то общих истин, как то было в старой традиции. «Мы уже не ищем в искусствах верификации познаний или ценностей, глубоко укорененных в нас. Вместо этого мы удивляемся неожиданному или пугаемся». Поиск подсознательных функций с помощью внезапных скачков, подобных «искре, перескакивающей через пропасть», подводит зрителя ближе, чем когда-либо раньше, к прерывистости творческого процесса. Как будто зритель смотрит на все из состояния полета, а не с точки зрения аудитории; здесь существует близость, интимность формы современного искусства, основанная на стремлении к общему для всех подсознательному, но демонстрирующая «скачущую» природу ума, глубинную «непоседливость» внутри нас: «Немногие люди достигают того равновесия, которое необходимо для полноты жизни с тем, что мы имеем».

При сопоставлении используются фрагменты опыта, скорее преходящего характера, чем претендующие на незыблемость, притом нередко конфликтующие элементы переживаются или понимаются одновременно, а не в последовательности, как то делалось традиционно. «Стремясь к одновременности, художник ловит момент в его тотальном значении либо, если взять более амбициозную задачу, творит момент, выходящий за пределы нашего обычного восприятия времени и пространства». Одновременность ищет иные источники смысла, кроме причинно-следственной цепи событий, и стремится поймать то, что представляет собой новую целостность для людей XXI века, новое единство опыта, не прогрессию, но интенсификацию – интенсификацию в спокойном состоянии.[231]231
  Hughes, op. cit., p. 345.


[Закрыть]

Сопоставление требует ассимиляции без синтеза, направленности, свободной от привычного порядка, сжатости и концентрации психических процессов, свободы от табу логики, от потенциального единства в данный момент, от закрепленности. «Только в покое, остановившись, мы можем воспринимать происходящее внутри нас».[232]232
  Ibid., p. 348.


[Закрыть]
Героев данной главы, при всех их отличиях, объединяло дерзновение.

6
Настойчивость желания

Быть может, биографию Андре Жида определил тот факт, что он родился в протестантской семье в католической Франции? Или что его отец умер, когда тот был еще мальчиком, и дома (он родился в Париже, но рос в Нормандии и Лангедоке) его воспитывали преимущественно женщины? Или что он был единственным ребенком? Можно ли дать удовлетворительные ответы на подобные вопросы? Какие бы факторы ни повлияли на формирование Жида, он смог закончить свое последнее большое произведение, «Тезей», словами, которые стали знаменитыми: «Я жил».[233]233
  Everett Knight, Literature Considered as Philosophy: The French Example, London: Routledge&Kegan Paul, 1957, p. 97.


[Закрыть]

А на самом деле самое важное влияние на Жида, как все думают, оказал тот пейзаж, который он исследовал со своей швейцарской гувернанткой, девушкой из горного района, которая разделяла – и поддерживала – его страсть к диким цветам. Позже его «опьяняли» красота природы около Юзеса, неподалеку от города Нима в Лангедоке, долина фонтана д’Юр и особенно garrigue, лесной район, где весной все покрывалось полевыми цветами. Здесь не слишком буйная растительность позволяла ему видеть героическое достоинство каждого отдельного цветка. Он никогда не реагировал пассивно на красоту природы, и это сыграло важную роль в формировании его представлений о жизни.

Мучительная утрата себя. Андре Жид

Юношей Жид был религиозен, но его вера сошла на нет после девятнадцати. Он пришел к выводу, что христианство «смертоносно» для культуры.[234]234
  Harold March, Gide and the Hound of Heaven, Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1952, p. 312.


[Закрыть]
Примерно в то же время он получил в наследство деньги, позволявшие ему не работать, и вернулся в Париж, где вращался в кругах авангардистов, в частности тех, что собирались около Стефана Малларме, который привлекал Жида своим эстетством и любовью к музыке слова. Единственный ребенок в семье, он стремился найти себе компанию и обрел дом в кругу людей, образовавшемся при литературном журнале, который он помог основать, называвшимся Nouvelle Revue Française. Однако Жид ценил не только французских писателей. На него оказали немалое влияние Ницше, Достоевский, Браунинг, Йейтс и Блейк, и он любил цитировать такие строки последнего:

 
Ты есть человек, бога больше нет,
Тебе единому должно поклоняться человечество.[235]235
  March, op. cit., p. 231.


[Закрыть]

 

Быть может, такое формирование сделало Жида восприимчивым к центральной идее феноменологии, которая была реакцией на идею, что конкретное в чем-то менее важно, чем общее. Как говорил Гуссерль (см. главу 3), обращая внимание на конкретное, «мы боимся, что нам придется иметь дело с исключениями из правила», но это никогда не беспокоило Жида.[236]236
  Knight, op. cit., p. 81.


[Закрыть]
Подобно Шоу, он верил в то, что жизнь не имущество, но эксперимент, а потому быстро пришел к убеждению, согласно которому величайшая задача человека – вести «образцовое существование». Уточняя, он говорил, что спасение не может зависеть от организации жизни людей и что человек есть то, что он в итоге из себя делает, а ограничивает его лишь «злосчастная готовность» соглашаться с заранее созданными определениями, которые «позволяют ему заменить действие созерцанием».

Бог, по мнению Жида, и был одним из таких готовых определений. Кроме того, нам не следует «портить» свою жизнь из-за какой-то одной цели; нам некому молиться, и человек «должен играть теми картами, какие у него на руках».[237]237
  March, op. cit., pp. 262, 362.


[Закрыть]
Рано или поздно нам предстоит сделать выбор, чтобы действовать, но любое отдельное решение не предопределяет следующего. Нам надо понять, что нет ничего вне человека, кроме того, что тот может для себя сделать.[238]238
  Ibid., p. 385.


[Закрыть]

Жид использовал слово «духовное» в том же смысле, что и Валери, или Малларме, или Сантаяна, не как указание на иную сферу, на мистический мир где-то там, но как на важную часть этой жизни, что растет из феноменологического понимания, из поэтического отношения к конкретному. Он пришел к тому убеждению, что человек должен «превзойти» себя, стремясь не к частной цели, но к обогащению самого существования. Жизнь есть ее собственный смысл, считал он, и этот смысл реализован в том случае, если, оглядываясь на свою жизнь, ты можешь сказать нечто вроде: «Если учитывать все условия, то я выиграл в игре, в которую играл».

Жид утверждал, что конкретное несет смысл само по себе, а из этого следует, что «истину» невозможно добыть в результате какой-либо процедуры – будь то в сфере искусств, науки или философии, – но ее дают переживания, которые непосредственно доступны восприятию и чувствам. Ничто, утверждает он, не опровергнет аргумент человека, который говорит: «Я это видел» или «Я это чувствовал». Все попытки систематизировать переживания ведут только «к потере естественных свойств, к искажению и обеднению».[239]239
  Knight, op. cit., p. 98.


[Закрыть]

Эти убеждения, среди прочего, заставили Жида осознанно развивать свои ощущения, что отражено в его произведениях. Путешествие, как он считал, было важным элементом этой программы (он был из первых путешественников по Северной Африке) – когда ты странствуешь по незнакомой стране, где ничего нельзя считать гарантированным, ты живой в каком-то большем смысле, чем человек у себя на родине.[240]240
  March, op. cit., p. 298.


[Закрыть]
Этому по сути посвящена его книга 1897 года «Яства земные»: он стремился опустошить свой ум от его содержимого, чтобы «уже ничто не стояло между нами и вещами». «Там торговали благовониями. Мы покупали разные сорта смол. Одни – нюхают, другие – жуют, третьи – сжигают… Чувственное бытие достигло во мне размеров великого наслаждения». Жид считал прикосновение самым непосредственным ощущением, которое говорило о том, что «существуют только отдельные вещи… и они сами предлагают себя, доступны каждому, и это все, что дает нам жизнь. Предметы – это никогда не «символы» и не проявление «законов», которые якобы важнее предметов, но самостоятельные единицы, успешно сопротивляющиеся всем попыткам человека организовать их во что-то такое, чего невозможно увидеть, услышать или потрогать».[241]241
  Knight, op. cit., p. 99.


[Закрыть]

Такая самостоятельность вещей, предупреждал он, может нас ужасать, но может и бодрить как новая возможность, и нам надо избегать объяснений, которые «неизбежно получаются неадекватными». «Бытие не есть нечто такое, о чем можно думать на расстоянии, оно должно вторгаться внезапно, навязывать себя вам».[242]242
  Ibid., p. 105.


[Закрыть]
Для Жида логика была психологическим барьером, который мешает нам осознать хаос «другой стороны» – тот хаос, который, по его мнению, изо всех сил пытались показать Бодлер, Сезанн и его друг Валери. По его мнению, «удивление перед миром» должно прийти на смену философии, которая пытается «объяснить» мир. Философии, идеологии – и сюда же относится религия – мешают удивляться.

Более того, Жид думал, что все организованные системы – наука, религия, философия, теории искусства – эгоистические ограничения, накладываемые на хаотичную реальность жизни, и что потеря себя (или забвение себя), элемент удивления при непосредственном переживании, в момент принятия решения и действия, по сути и есть спасение, когда упраздняется отличие нас от других предметов.

На той же логике строится и его убеждение в ложности идеи единого Я. Он говорил, что на самом деле Я – это «суеверие». «Заглянув внутрь себя, мы не найдем такой жесткой и неизменной вещи под названием Я, но только бесцельные фрагменты воспоминаний, ощущений и эмоций». Жид считал великим открытием Монтеня идею «нестабильности» человеческой личности, «которая никогда не есть, но осознает себя лишь в становлении, а его невозможно фиксировать». Как он любил говорить, «меня нет никогда, я становлюсь». Подобно Йейтсу и многим другим мыслителям начала ХХ столетия, он придерживался такого взгляда на природу человека, который во многом противоречил Фрейду: не существует одного Я, но есть столько Я, сколько мы пожелаем, и новое Я рождается каждый день. «Нас больше «детерминирует» внутреннее, чем внешнее».[243]243
  Ibid., p. 112.


[Закрыть]

Мы «обречены» быть свободными, говорил Жид, и этот глагол точен, поскольку свобода, полное отсутствие руководящих указаний и готовых решений, может нас пугать. Но лучше, говорил он, чтобы «события натыкались на нашу готовность поменять одно Я на другое, лучшее», нам надо уметь замечать лучшее Я (о том, как это делать, речь пойдет позже). Эверетт Найт сказал об этом так: «Величие Жида заключалось в том, что на протяжении жизни он сопротивлялся искушению быть – обрести «покой» в вещественности». Иными словами, он никогда не думал о себе, что он есть то-то, а не это, он никогда не сопротивлялся изменению. Он думал, что именно страх быть ничем во многом заставлял людей делать ужасные вещи.[244]244
  Roger Kempf, Avec André Gide, Paris: Grasset, 2000, p. 45.


[Закрыть]

Все это было контекстом для его знаменитой концепции «щедрого действия». «Философия» (хотя он остерегался такого слова) Жида, его подход к жизни и опыту заключались в том, что если человек лишен внутренних принципов, он существует лишь в своих действиях, и когда он действует, совершает поступки, именно самые неожиданные его действия наиболее аутентичны, потому что здесь у него нет времени думать и его поступки не затемнены эгоизмом. «Щедрый поступок не диктуется корыстью». (Много лет спустя это утверждение надежно обоснует Дитрих Бонхёффер.) Поскольку не существует внешних целей или истин, «единственный стимул к действию есть тот, который дает человеку достоинство и автономию». Так создается ценность; по сути дела это этика, которую кратко можно облечь в такую формулу: «Следуй своим наклонностям, если они ведут тебя вперед. Самодисциплина, отречение от себя есть наиболее достойная форма самореализации».[245]245
  Knight, op. cit., p. 123.


[Закрыть]

Поскольку Жид ценил конкретное, это породило его представление о том, что нам следует стремиться к «наиболее полному процветанию» того, что в нас уникально, а через наши действия мы должны превосходить себя – то есть пытаться достичь большего, чем то казалось нам возможным сначала. И этого нам поможет достичь, как он думал, не старая религиозная идея «созерцательной жизни», но наша постоянная готовность открывать новый опыт через действия. И наибольшую полноту и завершенность нашего опыта дают действия, в которых мы отрекаемся от себя.

Ложь и общие мифы. Генри Джемс

Не один критик указывал на взаимное влияние двух братьев: Вильяма Джемсома и его «младшего, менее глубокого и более самодовольного» брата Генри. Старший брат жил вместе с младшим весной 1901 года, когда первый писал «Многообразие религиозного опыта», пользуясь услугами машинистки Генри Мэри Велд.[246]246
  Pericles Lewis, Religious Experience and the Modernist Novel, Cambridge, UK: Cambridge University Press, 2010, p. 57.


[Закрыть]
Генри прочел завершенную книгу брата в 1902 году, заканчивая свой роман «Крылья голубки». Иногда их творчество настолько переплеталось (обоих, например, завораживали психические болезни), что остряки говорили: Вильям лучше как писатель, а Генри – как психолог.

Здесь нас больше всего интересует подход Генри к религиозному опыту и к тому, как его понимать (и, возможно, чем его заменить) в современном мире. На одном уровне в его романах заметно то же разделение, что и в «Многообразии» Вильяма, между, с одной стороны, лютеранским и кальвинистским богословием, обращенным в «больным душам», и, с другой – богословием католическим, обращенным к «здравому уму». Это особенно заметно, когда речь идет о проблеме зла. «Здравомыслящий человек склонен к плюрализму и видит во зле не центральный элемент человеческого опыта, но скорее «отходы»… нечто вроде «мусора». В то время как больная душа, напротив, видит в проблеме зла самый существенный факт бытия мира, нечто такое, что можно преодолеть только лишь с помощью сверхъестественных сил».[247]247
  Ross Posnock, The Trial of Curiosity: Henry and William James and the Challenge of Modernity, New York and Oxford: Oxford University Press, 1991, pp. 29–34.


[Закрыть]
Нельзя сказать, что это точно соответствует тому, что мы найдем в книгах Генри: «Утратив возможность прямого соприкосновения со сверхъестественным, герои Джемса должны принимать мир в его падшем состоянии».[248]248
  Lewis, op. cit., p. 55.


[Закрыть]

Из всех книг Генри в «Золотой чаше» наиболее откровенно говорится о религии и о том, что приходит ей на смену. На одном уровне это книга о Зле – зле «с заглавной буквы», как говорит ее героиня Мэгги Вервер. На другом, и еще более глубоком, уровне речь здесь идет о проблеме, перед которой, по Джемсу, мы оказались в секулярном мире: о проблеме желания. Именно желание есть корень любого зла, и способы выражения желания и контроля над ним в мире без традиционных ритуалов организованной религии есть и главная проблема, и главный источник новых возможностей. Джемса беспокоят именно институты религии и то, как без них обходиться.

Сюжет «Золотой чаши» своеобразно отражает богословские представления о грехопадении, которое сопровождается для Мэгги обретением знания о себе. Начатое в «Золотой чаше» продолжается в более поздней прозе Джемса, но религиозные темы здесь трансформируются в нечто более широкое. Периклс Льюис объясняет это так: «Герои романов Джемса, похоже, не нуждаются в открыто сформулированных религиозных верованиях. На самом деле они живут в таком нравственном мире, где абсолютная мера вещей, связанная с богом или чем-то подобным, уже недоступна».[249]249
  Ibid., p. 57.


[Закрыть]
Вместо этого они стремятся привести свои прошлые этические представления в соответствие с новым типом совместной жизни, на которой все еще лежит груз проблемы Зла (и поисков ее решения), всегда выражающегося через желание.

Генри понимал, что живет в «радикально новой духовной ситуации», в которой обычные церкви играют маловажную роль и где религия все больше становится вопросом личного опыта.[250]250
  Ibid., p. 60.


[Закрыть]
Как отмечал Луис Менанд, в «Многообразии» Вильям утверждал, что «бог реален, поскольку реально его воздействие» (см. главу 2, где это обсуждается подробнее). Можно развернуть эти слова: «Невидимый порядок есть, в каком-то смысле, продукт наших представлений, и его истинность невозможно доказать научно, и у нас нет непосредственного доступа к ней, но она может влиять на наши действия в этом мире». В результате, говорит Льюис, в понимании Вильяма Джемса трансцендентные идеи были «общими мифами», и именно их Генри исследовал в своих поздних произведениях начиная от «Золотой чаши».

В этих книгах он исследовал те механизмы, с помощью которых один человек перенимает какие-то верования у других, и тот факт, что, если человек принадлежит к определенной группе, он должен «принять некоторые представления, причем настолько искренне, что они становятся его собственным опытом… Как считал Джемс, такие общие мифы занимают место традиционных религиозных верований, он часто называл их “священными”». Эти мифы могут включать в себя веру в чьи-то благие намерения, в то, что один человек любит другого, что кто-то добродетелен, это могут быть также негативные представления о природе чьего-то заболевания или о дурных причинах чьей-то удачи. Это ведет, быть может неизбежно, к идее Джемса, что даже ложь может оказаться нравственным долгом, когда ложь есть благое убеждение. Развязка трех его последних завершенных романов – «Крылья голубки» (1902), «Послы» (1903), «Золотая чаша» (1904) – подобно финальной сцене «Сердца тьмы» Конрада, строится «на вопросе, произнесет ли герой «необходимую ложь», чтобы сохранить ту иллюзию, на основе которой хочет жить общество».[251]251
  Ibid., p. 61.


[Закрыть]
Далее Льюис говорит, что выражение «как если бы» звучит во всех трех этих книгах, отражая слова Вильяма Джемса, который в «Многообразии», перефразируя Канта, говорит: «Мы можем действовать так, как если бы бог существовал».[252]252
  William James, The Varieties of Religious Experience, New York: Longmans Green, 1925 (35th imp.). See also Michael Ferrari (ed.), The Varieties: Centenary Essays, Exeter: Imprint Academic, 2002.


[Закрыть]

Иными словами, если мы оказались в мире без бога и в то же время пользуемся нравственными ценностями, опирающимися на бога, нам для совместной жизни нужны мифы – даже если они порой оказываются ложью, – которые будут смазывать колеса того сообщества, к которому мы хотим принадлежать. Поддержание сообщества – наш важнейший приоритет («солидарность» Хабермаса). Более того, эти общие мифы для нас священны. «В падшем мире романов Джемса общие мифы, похоже, есть единственный остаток былой веры, который помогает героям Джемса жить вместе. Проблема для Джемса, его героев и читателей состоит лишь в том, что эти общие мифы невозможно отделить от лжи».

Герои Джемса, особенно «Золотой чаши», знают о существовании зла, а одновременно понимают, что в современном мире не следует ожидать вмешательства сверхъестественного. «Золотая чаша» исследует эту проблему и показывает, как мифы помогают ее разрешить. Мэгги Вервер, единственный ребенок Адама, очень богатого американского финансиста и коллекционера произведений искусства, планирует выйти замуж в Лондоне за обедневшего, но сохранившего прекрасные манеры аристократа князя Америго. В процессе подготовки к свадьбе князь встречает Шарлотту Стент, подругу детства Мэгги. На самом деле это не первая их встреча: Мэгги не знает о том, что у Шарлотты и князя уже была любовная связь, когда они были в Риме, родном городе Америго. Накануне свадьбы Шарлотта с князем отправляются покупать свадебный подарок Мэгги и находят в антикварной лавке золотую чашу, которую в итоге так и не покупают, потому что князь подозревает, что в ней есть скрытый дефект. После свадьбы Адам оплачивает долги князя, а Мэгги начинает беспокоиться об одиночестве своего отца и убеждает Шарлотту выйти за него замуж. Это сближает всех четырех героев, хотя Мэгги больше заботит ее отец, чем ее новый муж, а Америго с Шарлоттой, оказавшись вместе, снова возвращаются к прежним любовным отношениям.

Мэгги, совершенно невинная девушка в начале книги, приобретает европейскую утонченность и новые манеры и начинает догадываться о романе Шарлотты и Америго. Скоро она получает подтверждение своих подозрений. Она заходит в ту же антикварную лавку, где Шарлотта и князь осматривали золотую чашу, и ей показывают не купленную ими вещь, которую она приобретает для своего отца. Антиквар взял с нее слишком много денег, а затем, раскаявшись в этом, приходит к ней домой, чтобы в этом признаться. Здесь он видит фотографии князя и Шарлотты и рассказывает Мэгги о том, что они посещали его лавку. Они говорили в его присутствии по-итальянски, не подозревая, что он прекрасно понимает каждое сказанное ими слово.

В последней части книги, которая нас больше всего интересует, Мэгги прилагает усилия разъединить Шарлотту с Америго, но так, чтобы ее отец ни о чем не догадался. Она настойчиво убеждает его вернуться в Америку, взяв с собою Шарлотту. На Америго производит впечатление то, что Мэгги стала умнее и научилась хитрить, так что он проникается к ней сочувствием и делает все, чтобы ее замысел осуществился.

Многие критиковали автора за то, что он избрал столь неуклюжий символ как чаша, но она успешно выполняет несколько функций. Ее потенциальный дефект привлекает внимание к недостаткам героев, каждый из которых есть либо дар, либо получатель дара, хотя об этих недостатках никогда не говорят открыто – в частности, никто не говорит о любовной связи или о коварном замысле Мэгги заставить отца вернуться в Америку, разлучив тем самым Шарлотту с князем. Суть дела в том, что все как бы сговорились не обсуждать эти вещи. Внешне царит атмосфера благополучия, за которой скрываются отнюдь не приятные вещи, и это есть общий миф героев. «Хотя герои постоянно обманывают друг друга, они это делают ради того, чтобы сделать свою совместную жизнь более терпимой».

Джемс указывает на то, что некоторые понятия должны оставаться для нас священными и потребность в них сохраняется даже и в секулярном мире, только представление о том, какие именно понятия должны быть священными, изменилось: поскольку признавать трансцендентное – со сверхъестественным значением – уже невозможно, значит, жизнь в этом секулярном мире в сообществе людей предполагает сосуществование с мифами других, «среди кого ты очутился», принимая эти мифы. Любые понятия, священные для современной эпохи, действенны, по мнению Вильяма Джемса, по той причине, что люди их принимают.[253]253
  Lewis, op. cit., p. 78.


[Закрыть]

Романы Генри Джемса по сути говорят о настойчивости желаний, которые, несмотря на все препятствия, стремятся проявиться, рискуя разрушить социальную сплоченность, которую традиционно поддерживали сложившиеся ритуалы организованной религии (и в первую очередь – брак). В современном мире, где представления о трансцендентном, загробной жизни, об ощущении общества, основанном на ритуалах организованных религий, уже для нас недоступны, можно жить – причем жить вместе с другими – только, по мысли Джемса, с помощью «как если бы»: претендуя, что желание не врывается в нашу жизнь и что мы остаемся сплоченным сообществом. Это лучшее средство для достижения такой социальной сплоченности – ощущения сообщества – и поддержания ее. Так Джемс выделил то, что для него (и для многих других) было самой серьезной угрозой, связанной со смертью бога, – это угроза нашему социальному пониманию того, кто мы такие. Он также понял, что традиционные религиозные организации были призваны решать в значительной степени именно эту задачу.

Для него на смену вере в бога пришла – и это неизбежно – вера в общие мифы, которые больше, чем разновидность обмана: они позволяют людям жить вместе, жить рядом со сдерживаемым желанием, а потом жить с общими недостатками, признавая, что мы все живем после грехопадения, и получать утешение.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации