Текст книги "Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Я стал известным лицом еще и по другим соображениям. Когда мы летали чтобы сделать какую-нибудь на разведку, по возвращении нужно было отослать снимок в штаб армии как можно скорее. Для этого приходилось высушивать негатив. А высушить можно чистым спиртом. Значит, в моем распоряжении был чистый спирт, который выдавался за подписью начальника и моей. Без меня нельзя было получить чистый спирт. Мне для фотографий нужен был приблизительно литр в месяц, а мы выписывали ведро – это 40 литров в месяц. Так что я был не только тем знаменит, что хорошие фотографии делал, но и тем, что у меня водки можно было получить сколько угодно. А тогда ведь был сухой режим, нельзя было получить водки в России нигде.
Так жилось мне приятно и хорошо до поездки в Киев, когда полковник Хомяков меня зацапал и я чуть было не застрял. По возвращении в отряд я все это рассказываю своему начальнику. Он говорит: «Это так нельзя оставить, надо вас перевести». – «А как же, – спрашиваю, – вы меня переведете, если я еврей?» – «Вы не беспокойтесь, во всяком случае, я вас не отпущу. Вы очень хорошо сделали, что вы там не остались, недоразумений не будет, будьте спокойны». А он, очевидно, уже знал, что его переводят. И через пару недель он говорит: «Маршак, я должен ехать во Львов с докладом к Великому князю, так как я получаю повышение и буду командовать ротой, а не отрядом». – Он был очень храбрый офицер, он имел уже два Георгиевских офицерских креста. – «Вы поедете со мной. Я беру вас как шофера, вы меня повезете во Львов, и там посмотрим». Я его везу во Львов, он в какую-то гостиницу заехал, я тоже там помылся и потом, значит, я его везу к Великому князю. И со своим помощником сижу внизу в автомобиле, жду. Через пять минут спускается офицер: «Пожалуйте наверх, вас зовут к Великому князю».
Вводят меня в кабинет: там Великий князь Александр Михайлович и мой начальник. Я стою совершенно в панике, аж слова не могу вымолвить. И Великий князь говорит: «Вы из Киева?» – «Да, Ваше Высочество». – «Это ваш какой родственник – ювелир Маршак?» – «Так точно, Ваше Высочество, мой отец». – «Ну, вы, знаете, отлично ведете свое дело!». Одним словом, он мне несколько похвал сделал и говорит: «Я сделаю своей волей исключение и назначаю вас в авиационный отряд. Вы отныне будете считаться солдатом 12-го авиационного отряда, а не 3-ей автомобильной роты, меняйте ваши погоны, теперь вы зависите только от начальника вашего отряда». Тут моей, конечно же, радости не было границ.
Какое у вас впечатление оставил Великий князь?
Он вообще был очень хороший человек, один из самых приятных. Александр Михайлович был, во-первых, очень интеллигентный человек. Он был даже либеральный человек. Во время революции, например, он был из тех, кто стал против Николая Второго. Я потом был освобожден от военной службы по другим соображениям, а он жил в Киеве тогда, его штаб был перевели в Киев, так что он часто приходил в магазин, и я с ним много разговаривал. Он хорошо относился к моему отцу, и, когда он приходил, его водили в отдельный кабинет, и он всегда звал меня тоже. Он был обаятельный человек, Александр Михайлович. Он не подчинялся всем правилам двора: он же женился морганатическим браком на княгине, он ее сделал княгиней. Я с ней тоже потом был знаком в Париже после его смерти, потому что его убили большевики во время революции, а ей удалось уехать. (Здесь память скорее всего подводит рассказчика, поскольку Великий Князь Александр Михайлович благополучно покинул Россию в 1918 году и умер 26 февраля 1933 года в Рокебрюне, в Приморских Альпах. Прим. ред.) Я не помню ее фамилии, княгиня… Очень милая женщина. Он настолько был либеральным, что не считался ни с какими этикетами и пожертвовал своими привилегиями двора, чтобы жениться на женщине, которую любил. Одно это уже показывает его либеральный характер.
И вот я тогда в отряде чувствовал себя прочно, очень приятно. Жизнь была легкая и интересная. Опасности я не сознавал. Я начал первый раз понимать опасность, когда летчика, который улетел со своим наблюдателем, через 15 минут мне пришлось снимать уже умершим, разбитым. А мы с ним хорошо проводили время, очень милый человек был. И тут меня вызвали, и я поехал на то место, где лежал разбитый аэроплан, и этот летчик с разбитой головой. Ужасное зрелище. Я снимал своего, и конечно, это на меня производило впечатление гораздо сильнее, чем те случаи, когда я приезжал и снимал чужие трупы. Причем первое время на меня эти трупы тоже ужасное… но вы знаете, когда не просто на них смотришь, а через объектив, когда задаешься целью сделать хороший снимок, это не производит такое же впечатление, когда просто стоишь рядом и смотришь. Когда смотришь через объектив – ты занят своей идеей как это лучше снять, какую диафрагму, как подойти, с какой стороны, и забываешь о том, что снимаешь. А когда твой приятель лежит – это, конечно, было тяжело.
Потом, через некоторое время, мне самому случилось подвергнуться опасности, которую я не сознавал совершенно, потому что я тогда еще недостаточно много летал. Это случилось зимой еще в Карпатах. Был снег. Мы поднялись с моим летчиком на 500 метров – а каждый наблюдатель имел своего летчика, у меня был штаб-капитан Гавин. Только мы поднялись на 500 метров, медленно тогда поднимались, слабенькие моторы были, вдруг я чувствую, что мы спускаемся, и как-то не как всегда, а боком. Я думал, мы спускаемся, потому что Гавин что-нибудь забыл, или ему нужно зачем-то спуститься – там разговаривать же невозможно. И когда мы подошли совсем к земле, снега там было около трех метров, и мы врезались в снег, и был страшный удар. В этих аппаратах наблюдатель всегда сидит сзади. Мы тогда имели военные аппараты Voisin из Франции: бипланы, где гондола узенькая, длинная, спереди сидит летчик, у него эта гондола поднимается выше колен, а я – сзади, и мои ноги свободны, а позади меня – мотор. И когда случился сильный толчок, меня выбросило из аэроплана между крыльями. Своей каской я порвал стальной кабель, который соединяет оба крыла. Три метра снега, так что я отделался без единой царапинки совершенно, встал, а у бедного летчика руки-ноги были перебиты. Но я страха не испытывал, потому что это все было неожиданно, я еще не понял, что падаю. Но потом начались постепенно другие аксиданты, но всегда думаешь, что если сосед упал, то до меня, может быть, и не дойдет, да и не думаешь об этом.
У вас не было никаких трений, неприятностей в связи с тем, что вы еврей?
Никаких. В отряде офицерство было интеллигентное во всех отношениях и более культурное, и более образованное. У меня никаких абсолютно проблем не было. Единственное, что – была такая традиция, что после двух-трех полетов солдат получал Георгиевскую медаль, потому что тогда каждый полет считался еще подвигом, не как теперь. Я сделал 21 полет, но никакой медали не получил. И начальник тогдашний, – тот самый, которому перебило ноги, он потом вернулся обратно, но больше не летал, – мы с ним были в страшной дружбе, и он меня просто называл Шурочкой – он мне говорит: «Шурочка, вы на меня, наверное, сердитесь, что я вас к медали не представляю». А мне уже по тарифу полагалось чуть ли не четыре Георгиевских креста, не только медали. Для меня это имело огромное значение, потому что еврей с Георгиевским крестом имел все права, больше, чем университетские. Еврей с университетским дипломом имел право жить где угодно, в городах имел право приобретать недвижимое имущество, но в деревнях не имел право. Считалось, что еврей на деревне не должен жить, что он будет там развращать крестьянство, эксплуатировать, поэтому в городах еще можно ему дать что-нибудь, но в деревню его пускать нельзя. А Георгиевский кавалер имел абсолютно все права, он был приравнен к православному, как если бы он крестился. Поэтому для меня Георгиевский крест был очень важен. Я ему и говорю: «Алексей Николаевич, вы знаете, как для меня это важно. Если вы считаете невозможным…» – «Ну, видите ли, почему так: если я вас представлю к Георгиевскому кресту, во-первых, вам его не дадут, а во-вторых, я буду иметь большие неприятности, как это я позволяю еврею… Ведь что бы я ни написал, найдут предлог, чтобы вам не дать. Я, откровенно говоря, уже наводил справки частные, могу я это сделать или нет, и, к сожалению, ничего не выйдет», – говорит. – «Я вас очень люблю, но почему вы еврей?!» Много раз он так мне говорил.
Благодаря тому, мы все-таки близко жили с опасностью, всюду видели смерть, я тогда очень заинтересовался Евангелием, которое до тех пор не знал. Стал очень увлекаться и подробно читать его, не все понимал, в некоторых местах мне казались разногласия. А мой начальник Гавин – бывший семинарист, он это все очень хорошо знал. Мы в свободное время часами гуляли и обсуждали, он меня учил, я его спрашивал Евангелие. На этой почве у нас тоже большая дружба создалась. Между прочим, в Париже потом мы встретились, он был шофером такси здесь. Умер в больнице. Моя жена каждый день к нему ходила, а я был занят. Он был очень приятным человеком.
Такая жизнь в отряде меня совершенно поглотила, я чувствовал себя равным со всеми офицерами. И, как я вам говорил, никакой разницы между нашим положением, несмотря на то, что я был вольноопределяющийся-еврей, а они – офицеры с чинами и другие вольноопределяющиеся, при мне сделавшиеся офицерами и получившие Георгиевские кресты за 2–3 полета. Но они скорее сочувственно ко мне относились, а не с каким-то недовольством или презрением. Я, наоборот, чувствовал себя каким-то героем, которому все сочувствуют. Вот какое было отношение.
А что говорили офицеры о военных неудачах? Например, кого они обвиняли?
Об этом не говорили. Стеснялись, может быть, друг друга, но за столом об этом никогда не говорили. Я думаю, тогда, в 1915 году – а я в конце 1915 года ушел – тогда еще не нарастало недовольство, не осознавали поражения. Тогда еще русская армия считала себя сильной. Временные отступления – это бывает у каждой армии в разные периоды войны. Я ушел из армии, когда еще армия считала себя сильной, офицерство еще было очень хорошо настроено. Но были недовольства и между собой выражалась ворчливость на начальство за то, что не дают достаточно хорошего материала. Например, мы думали с нетерпением, почему нам не дают аэропланов с пулеметами, когда уже у французов аппараты есть с пулеметами. Там в воздухе сражаются, а мы имеем только револьверы, немецкие маузеры. Так что, наоборот, недовольство было не против правительства, что оно ведет войну, но потому что нам не дают хорошо вести войну.
Потом, кругом нас ведь были артиллерийские батареи, и мы знали, что не хватало снарядов. Еще не понимали, что это не потому, что правительство не умеет создать снаряды, а что-то такое случилось и не умеют достаточно работать. Только тогда началось создание земских союзов, городских союзов, военно-промышленных комитетов, которые стали организовывать производство орудий, снарядов и так дальше на всех фабриках. Это организовало не правительство – это организовала буржуазия и промышленники, которые сначала отстранялись от работы, потом, когда правительство поняло, что оно само справиться не может, им дали возможность это делать. Но мы на фронте всего этого еще не знали, и были недовольны тем, что нам не дают возможности достаточно хорошо воевать.
Почему вы покинули армию?
Во-первых, когда я второй раз приехал в отпуск, мне очень понравилась одна барышня. Я тогда уже был в авиационном отряде, в форме летчика, а форма летчиков отличалась от обыкновенной: черные брюки вместо защитного цвета с красным кантиком, шапочка специальная, кожаная куртка, погоны с пропеллером. Амуниция такая всех барышень побеждала. И так мне захотелось очень с этой барышней… Я пять дней побыл и уехал назад. И во время моего отсутствия началось страшное отступление. Это было в 1915 году, мы были далеко от границы, под Краковом. Мы каждый день летали над Краковом, посмотреть, что там делается. Краков был окружен фортами. Мы были в 50 километрах от него, в Ясло, в Карпатах. И вдруг надо отступать. Сложили все вещи, идем назад кто как может. Ну, у нас свой обоз автомобильный. Мы были в привилегированных условиях, у нас не было лошадей, только грузовики и автомобили. И мы отступили до Волочиска сразу. Через Перемышль, через Львов. Во Львове два дня постояли, и нам велели дальше идти до Волочиска. А у нас в это время оставался только один аэроплан, все остальные были сбиты. От Волочиска дошли до Дубно, от Дубно нас довели до Житомира. Это отступление продолжалось приблизительно два месяца. В Житомире мы сидели, абсолютно ничего не делали, жили в тюрьме. Новая тюрьма была выстроена, но еще не передана в ведомство Министерства юстиции, оставалась в хозяйственном ведении. И нам отдали эту тюрьму, мы там всем отрядом жили и ждали, когда нам пришлют новые аэропланы, чтобы снова идти на фронт. Аэропланы долго не приходили. И в один прекрасный день – а у нас летчиков тоже оставалось только два – приходит приказ ехать в Москву летчику, чтобы познакомиться с новыми аэропланами, которые нам дадут. Летчик взял меня с собой. Чудные аэропланы, совсем не похожие на то, что у нас было, и с пулеметом. Тоже «Ньюпор», но уже лучшего качества. На этот «Ньюпор» мы сели, закрутились и упали, но не очень разбились: у меня всякие синяки и маленькая рана была, но ничего страшного, никакого перелома, а у летчика лоб был побит. Как-то очень удачно он смог спланировать, но не смог сеть, это была почти посадка, собственно говоря – аппарат перевернулся. Но тут что-то случилось с моей грыжей. У меня грыжа была маленькая, я всегда носил бандаж. Но тут она вылезла наружу, очень больно стало. И барышня мне моя вспомнилась. Ну и черта, думаю, все уже, погулял, довольно, пойду в госпиталь и покажу свою грыжу. Пошел в госпиталь, и меня сразу отпустили, я поехал домой.
Сравнивая русскую авиацию того времени и немецкую, которая была против вас, что вы можете сказать?
У немцев авиация была намного лучше. Мы сбили с земли два немецких аэроплана, которые я, конечно, сфотографировал, очень случайно. Мы их сбили с земли. Весь отряд начал стрелять, и кто-то случайно подцепил, попал в резервуар бензина. Сто пятьдесят человек стреляло, одна пуля попала. И они спокойно спустились на наш аэродром. Милые очень парни, австрийцы. Но аэроплан немецкий.
Надо вам сказать, что в 1915 году у нас были такие рыцарские отношения. На Рождество они нам скинули с аэроплана корзину с подарками – мы были в Австрии – коньяк, шоколад, пряники. Запаковали все в солому, чтобы ничего не разбилось при ударе, спустились очень низко – никто и не подумал их трогать. А мы им посылали куличи, пасху. То же самое. Если кто-нибудь из наших не возвращался, то на другой день нам скидывали записку – мы знали, ждали спокойно, никогда их не трогали – что с ним сделалось: убит, попал в плен или ранен. Часто даже было так, вернее, два раза даже так было, что от самого летчика письмо по-русски. Все это выполнялось очень аккуратно. У нас не было оружия, и, если встречались в воздухе, руками приветствовали друг друга. Каждый выполняет свои обязанности. Но все это было раньше, пока еще не было пулеметов.
И вот, когда мы сбили этот австрийский аэроплан, оба летчика сели спокойно, спланировали на наш аэродром, так мы такой кутеж, такой пир с ними устроили! Мы их 24 часа от себя не отпускали вместо того, чтобы сразу отвести в штаб. По-немецки кое-кто понимал из офицеров. Они нам рассказывали, что у них делается, а мы им рассказывали. Пили, ели, а на другой день чуть не целовались, когда повезли их в штаб. Правда, я говорю, мы тогда были с австрийцами.
Таким образом мы увидели, насколько их аппараты лучше наших. Может быть, мы получали не последние модели французские, потому что уже тогда французская авиация была гораздо лучше немецкой. Но те аппараты, которые мы имели, даже французские, были несравненно хуже. Во-первых: у нас были полеты всего на три часа, они могли лететь пять часов. Мы могли поднимать очень маленький груз: кроме своих аппаратов я обязан был иметь бомбы, максимум бомбу можно было взять в 25 кило, или две бомбы по 10 кило, или пять маленьких по 5 кило. Они могли брать бомбу в 45 кило. Вот такие вот мелочи. Затем, управляемость их аппаратов: мы уже это видели, и их аппараты нам гораздо больше нравились чем наши. А кроме того, когда они над нами летали, то планировали лучше нас, и выше нас могли летать. Нам нужно было подыматься чуть ли не 40 минут, чтобы достигнуть высоты в 1000 метров! А они гораздо быстрей, как они нам рассказывали. Вот такая была разница.
Пока я жил в отряде, я домой никогда не писал, что летаю, я там жил будто бы только в качестве шофера, потому что я вообще пошел на войну как шофер. А то, что я занимаюсь фотографией, так это как любитель. И вот однажды фельдфебель, который должен был получить отпуск и ехать в Киев, пришел и спрашивает меня: может, мне что-нибудь привезти? Он с удовольствием это сделает. Для фельдфебеля я, солдат, фактически был для него начальником Он приходил в офицерское собрание, заставал меня там и говорил «господин вольноопределяющийся». Я ему дал поручение зайти к родителям, и кое-что мне привезти. Так он решил, что должен мне доставить удовольствие, а самое большое удовольствие – это выставить меня как героя. А родители думали, что раз фельдфебель, Сашенькин начальник, то надо его хорошо принять, чтоб ему еще было лучше, хотя я все время писал, что мне хорошо. И вот его усаживают за стол, дают ему водку, закуску, и он рассказывает, как я хорошо живу, что я живу с офицерами, в полном тепле, и все хорошо. А мать спрашивает: «А что, он летает?» – «Как же, они такие храбрые, они каждый день летают!». У моей матери сделался сердечный приступ, от которого она почти уже не оправилась. В 1917 году она умерла, а дело было в 1915-м. Вот услуга, которую он мне оказал.
Вы ушли из армии, попали в госпиталь, это было в каком месяце какого года?
Это я не точно помню. Во всяком случае, это было в 1915 году, вероятно, это было в октябре или ноябре. Я вернулся обратно в Киев, в дело отца, и занял то место, которое оставил, когда ушел на войну. В деле отца я пробыл всего меньше года – вернулся из Парижа в октябре 1913 года, а ушел на войну в октябре 1914 года.
Что происходило в Киеве перед февральской революцией 1917 года?
Помнится мне, во-первых, свобода печати довольно большая, и все речи, которые были произнесены в Думе, печатались открыто в газете, и критика от таких людей как Маклаков, Милюков, Гучков, Родзянко нам помогала разбираться в политических событиях. Мы, конечно, были страшно вооружены против правительства, которое в буквальном смысле слова саботирует войну, не умея создавать условия для снабжения армии и населения продовольствием. И эта критика все время росла, росла, и недовольство доходило до того, что совершенно открыто все классы населения возмущались и говорили, что такое положение продолжаться больше не может. И вот тут началось общественное движение организаций городов и земских, которые создали военно-промышленный комитет и этот военно-промышленный комитет организовал производство для военных надобностей во всех решительно мастерских. У нас, у отца на ювелирной фабрике делали маленькие тонкие медные втулки, которые нужны были для запалки в снарядах, в них требовалась очень большая точность. Каждая фабрика, которая только могла что-либо делать, что-то такое производила. У нас на фабрике уже не хватало места, и отец создал где-то другое помещение, где установил совершенно новые станки – в буквальном смысле слова была создана новая фабрика для этих маленьких медных частей для снарядов.
И все это делалось, по вашим воспоминаниям, больше по инициативе общественности?
Исключительно! Настолько, что, например, я очень хорошо помню, что главным председателем Киевского военно-промышленного комитета был помощник главы Городской Думы Демченко, а не какой-нибудь военный деятель или чиновник. Это все делали исключительно частные люди. У нас на фабрике, которую создал отец, ни одного военного не было, ни одного чиновника, нам только было предоставлено большое облегчение для получения меди. Нужна же была специальная медь, и мы ее получали от военно-промышленного комитета. Были организации, которые заведовали добыванием необходимых материалов. И так всё. Я не помню ни одного завода киевского, ни одного даже маленького учреждения, где бы не было работы для военных надобностей. И несмотря на это, мы знали, что была катастрофа, что на фронте нет хлеба, недостаточно винтовок, всего не хватало. Вот какое настроение было в 1916 году. И это все нарастало, нарастало, нарастало, пока в 1917 году в феврале месяце не началось в Петербурге. Мы узнавали об этом по телеграфу, но испытывали абсолютное сочувствие. Мы думали, что если бы можно было продолжать войну, только без правительства… А о том, чтобы войну прекратить, не было и речи. Собственно, в интеллигенции, у буржуазии было такое настроение, будто правительство сбросили для того, чтобы удобнее было продолжать войну – потому что оно не умеет. Критика была всюду: в Думе, во всех газетах совершенно бесцеремонно писали всё, что думали. Но о том, что это превратится в настоящую революцию, которая не только переменит царский режим, а перевернет все – мы не понимали еще тогда. Это мы поняли только через год.
В чем изменилась ваша жизнь вследствие этой революции февральской? Были ли приняты какие-то законодательства, которые поменяли жизнь вашу, вашего отца, семьи, предприятия?
Видите ли, фактически деятельность отца ни в чем не изменилась. Потому что отец как купец первой гильдии имел все права, и так как он очень энергично занялся доставкой военных маленьких предметов, то имел некоторые привилегии, которых другие, может быть, не имели. Мы, дети, были уже с высшим образованием, имели все права, я тогда жил в Киеве и этими правами особенно не нуждался, потому что в Киеве у отца я имел право жить, во-первых, как его сын, а во-вторых, как доверенный. Но в феврале, когда случилась революция, я себя почувствовал как-то больше на ногах, потому что я получил права. Я мог поехать к брату в Москву, чего я раньше не мог. Пока я был солдат, я мог к нему ехать как военный и по командировке военной, и когда я отпуск получил на две недели – я опять к нему поехал, но после революции я уже мог ехать совершенно свободно. Я мог ехать на Кавказ, мог ехать в Крым. Вот такое облегчение было помимо соображения высшего порядка, соображений политических. Кроме того, у всех у нас был вздох облегчения: вот, наконец, начнется какой-то порядок, начнется какая-то жизнь. И когда в 1917 году в июне месяце случилось выступление большевиков, и Керенский его подавил, но недостаточно энергично – мы не понимали, что это конец Временного правительства. Мы думали, что Временное правительство правильно действует, что оно постепенно хочет произвести реформы хорошенько обдумав, хорошенько это сначала организовать, раньше чем объявить земельные реформы и другие, хочет освободить, дать земли крестьянам. Мы тогда совершенно не понимали, что единственное средство спасти Россию – сейчас же все прервать, старое все уничтожить, привилегии дворянства уничтожить. Я думаю, что и высшие политические деятели этого тоже не понимали. Я, например, уже в Париже, будучи в большой дружбе с Маклаковым об этом с ним говорил, и с другими, с Переверзевым – этого никто не понимал. Не знали, что настроение у большевиков такое сильное, несмотря на то что Керенский ездил на фронт уговаривать – «главный уговаривающий», про него говорили – и сначала восторгались его речами и думали, что он все сможет сделать. Не понимали тогда, хотя и возмущались этими законами об избрании офицерского состава, об уничтожении смертной казни, которую потом восстановили. Все было тогда так сумбурно, что точного отчета, особенно не в столице, – по газетам, правда, мы знали, что там делается, – но точно понять нельзя было. Я думаю, что если б кто-нибудь понимал, всего этого не было бы. Именно потому что никто не понимал – ни Керенский, ни Маклаков, ни Милюков, каждый думал, что он сможет удержать власть, что все это босочня, которая кричит и ничего не понимает, которая чисто демагогически выводит принципы, это так сумбурно, это так не государственно, что не сможет осуществиться. Настоящих государственных умов, которые бы поняли это тогда – не было, а если бы нашлись, так и не случилось бы революции. Тогда и французской революции бы не случилось. Это всегда так бывает.
А когда вы в первый раз услышали о Ленине и большевиках? О его программе? Я имею в виду в течение 1917 года, потому что вы и раньше слышали об этом. Но когда началось сознание того, что большевики – это политическая сила, с которой надо считаться и которая чего-то особенного требует и добивается?
Это мы поняли только в 1919 году. Вы знаете, вот в 1917 году, например, когда отрекся государь, произошла первая февральская революция – это был общий восторг решительно всего населения, всех слоев. Такая деталь, к примеру: моя мать, старая больная женщина, в феврале 17 года – а в феврале она уже была очень слаба, сердечная больная – вышла на мороз на балкон без пальто, без всего, нашла где-то красную тряпку и в восторге повесила ее на балконе. Старая полуграмотная еврейка была уже так заражена этим настроением освобождения от рабства, освобождением от безалаберности, от бесхозяйственности, от убожества этой власти! Все целовались на улице. А потом, когда постепенно увидели, что беспорядки продолжаются, но с другой стороны, то, конечно, энтузиазм немножко пал.
Когда в октябре 1917 года был переворот большевистский, когда было разогнано Учредительное собрание в январе 1918 года, мы еще думали, что это временно, что это неправильно. Тем более все, кто уезжали из Петрограда – ехали в Москву, думая, что беспорядки дальше Петрограда не пойдут. Когда это перешло в Москву, они все переехали в Киев. В Киеве было царство радости: вот мы все здесь собрались, вот мы здесь все организуемся, и мы им зададим, этим босякам, которые там в Москве в Кремле устроились. Тем более, что приезжали люди и рассказывали какая у них безалаберность, какая ходит Красная Армия так называемая с палками, с охотничьими ружьями, с винтовками, безо всякой формы. Вот это и есть та сила, что поборет все!? Кроме того, с фронта приходили ужасные сведения: солдаты, армия – бросали фронт. Они приезжали к себе в деревню безо всякого разрешения, на крышах вагонов, на чем угодно, чтобы забрать ту землю, которую раздают, пока сосед не забрал. И несмотря на то, что мы все это знали, мы не сознавали всей опасности этого движения, которое обуяло весь народ. Мы думали, это все-таки беспорядок каких-то черных сил, которые мы, конечно, сможем разогнать и уничтожить.
А как отразился октябрьский переворот в Киеве? Иными слова изменилось ли что-нибудь в октябре?
В Киеве внешне ничего не изменилось. Морально мы, конечно, были удручены, но думали, что до нас это никогда не дойдет. Думали, в Киеве или в Москве будет организована власть, которая придет и все, конечно, приведет в нормальный вид. Мы и тогда не понимали, когда Керенский позвал юнкеров и женщин защищать Зимний дворец от действительно народной силы, что это и есть настоящая народная сила. Никто этого не понимал тогда.
В феврале месяце 1918 года большевики подступали к Киеву во главе с генералом Муравьевым. Армия Муравьева шла на Киев со стороны Харькова, с северо-востока, по ту сторону Днепра. Ну, Днепр такая большая защита, что в Киев их сразу не пустили, в Киеве еще была старая власть. Не государственная, но власть Временного правительства. Военные начальники, гражданская власть, губернаторы и так дальше, но уже были назначены новые люди, еще нормального порядка. И вот началась защита города Киева. Пятнадцать дней беспрерывной стрельбы, которая вначале была не очень сильная, а потом начался обстрел города Киева из артиллерийских батарей с той стороны Днепра. Эти батареи очень энергично стреляли. Весь город, конечно, застыл совершенно, а на улицах некоторые ячейки большевиков, которые прятались до сих пор, тоже начали выдвигаться, и часто шла перестрелка то тут, то там.
Моя жена была беременна и должна была со дня на день рожать. Мы жили на горе над Днепром, снаряды шли прямо в наш квартал. Тогда окна были выбиты почти везде, у нас тоже. Это было зимой, в феврале месяце, и, чтобы не очень мерзнуть, окна мы закрывали матрасами. И вот как раз в такой момент, когда невозможно выйти на улицу, жена начинает рожать. Все прятались в погребах, а куда я ее понесу в погреб?! Кроме того, за доктором, который должен был ее принимать, надо было поехать. Я за ним поехал, а он боится выйти из дому, сколько я его не уговариваю, что у нас в квартале совершенно спокойно – а у нас был самый беспокойный квартал. Я очень много потратил времени, никак не мог его убедить, потом ко мне на помощь пришел мой тесть, мы вместе с ним в буквальном смысле чуть не силой посадили доктора на извозчика, привезли к нам домой. А он был такой трус! У нас квартира в середине квартиры был темный коридор, и по обе стороны от него комнаты. Опасность была только среди окон. Мы жили на третьем этаже, и пули у нас летали прямо в потолок, поэтому доктор из этого коридора никуда не выходил. А тут еще случилось такое несчастье: в домик рядом с нами попал снаряд, дом деревянный, загорелся – пожар. Потом снаряд залетел к нам и взорвался в кухне. Доктор был пожилой человек, никогда не был военным, – совершенно растерялся, а жена начинает рожать уже серьезным образом, хорошо, что акушерка пришла еще раньше. Так родилась старшая дочка.
Потом, когда большевики вошли в город, начались следующие переживания. Жена родила накануне их победы. Отец был болен. Мать умерла в предыдущем году. У отца был рак, он этого может быть и не знал, но во всяком случае он уже почти и не двигался, был очень слаб. А я жил не в том доме, где отец, а немножечко дальше в другом квартале. И вот ко мне приходят и рассказывают, что в 10 часов вечера к отцу явился офицер-большевик с двенадцатью матросами требовать ключи от магазина, и от фабрик, и от всех касс, и старший приказчик, который жил в том же доме, и старший мой брат пошли с ним. Офицер велел открыть мастерскую, открыть магазин – это было большое помещение, целый дом – и открывать кассу. Открывали кассу, он видел, что она наполнена, ее запирали и он забирал себе ключ. И так всё. Каждую кассу открывали, запирали и он забирал ключи. А потом, когда выходили, он велел запереть помещение и забрал ключи. Таким образом все ключи оказались у него. Он ничего не объяснил, сказал, чтобы пришли к нему в штаб на следующее утро в 10 часов утра. Его звали поручик Ремнев. На следующий день к нему пришел мой старший брат, а он довольно слабого характера был, с старшим нашим приказчиком вдвоем. А надо вам сказать, что штаб – это просто толпа людей, которая там болталась. Никакого штаба не было. Все солдаты ходили с пулеметными лентами, курили, дрались, приносили туда грабленые вещи, которые они тут же между собой делили, тут же рассказывали: того уже ликвидировали, а я там делал обыск, а я – там. Банда в буквальном смысле слова бандитов, которые хвастались своими подвигами над буржуями и над населением. В день, когда большевики вошли в Киев, они расстреляли три тысячи людей, мужчин. Они, во-первых, расстреляли всех, кого они предполагали белыми офицерами, а значит тех, кто защищали город. Но под видом белых офицеров они хватали почти всех мужчин, считая, что это переодетые офицеры. И эта цифра зарегистрированная. В тот день, когда они вошли, в течении дня были расстреляны три тысячи человек. Когда вы выходили на улицу, вы везде видели трупы, каждые десять пятнадцать шагов на улице лежали трупы. А мне в итоге утром говорят, что у отца забрали ключи от всего.