Текст книги "Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Глава 10
Терпение и последовательность
Другому человеку, чтобы остаться в истории, хватило бы одной вишняковской судьбы – российской. Но жизненные силы Марка Вениаминовича Вишняка (1883–1976) были рассчитаны на три полноценных испытания. Он прошел их все с достоинством и все три описал в мемуарных книгах. Как человек, мыслящий систематически и общественно, он превратил личные записки в свидетельства вдумчивого современника: обрисовывал не только поступки, но и контекст их, причины и последствия, указывал на отражения событий в печати, набрасывал атмосферу «настоящего момента». Из-под его пера выходила необычайно полезная, просветительская публицистика.
При всей своей эсеровской партийности и убежденности Вишняк был человеком очень живым и теплым, стремившимся непременно разъяснить городу и миру свою точку зрения. И к политическим противникам он был не равнодушен, не снисходителен, а – уважителен.
Оказавшись в эмиграции, Вишняк не перестал быть систематизатором. Как прежде он – юрист – раскладывал по полочкам окружающую политическую жизнь, так в изгнании он стал раскладывать прошлое. В нем, как и во многих, жила надежда на возрождение страны, но чем дольше, тем сильнее походили его занятия на политическую палеонтологию. Стал профессором Русского юридического факультета при парижском Институте славяноведения, изучая ту систему законов, что на родине с октября 1917-го была уже отменена. Был сооснователем Франко-русского института в Париже, готовившего кадры для будущего (утопического, как оказалось) возвращения в Россию. С группой единомышленников создал лучший в зарубежье толстый журнал «Современные записки», о редакторах которого шутили: «А судьи кто? – Да пять эсеров», хотя ничего эсеровского в его линии не было: издание было совершенно беспартийным, а потому оказалось для культуры бессмертным. Все это было, по его собственным словам, «увяданием активной политики», но вернее сказать – переходом ее на скрижали истории.
И каждую из скрижалей Вишняк добросовестно описал: дореволюционную – в мемуарах «Дань прошлому», журнальную – в книге «Современные записки: Воспоминания редактора», парижско-ньюйоркскую – в томе «Годы эмиграции», уже на закате своих дней.
Поразительной энергии Марка Вениаминовича хватило и на дюжину лет работы в американском еженедельнике «Тайм», где он возглавлял русский отдел в драматичнейшие годы холодной войны – с 1946 по 1958-й, то есть от раннего Трумэна до позднего Эйзенхауэра.
Не забудем, конечно, и с болью написанный труд – «Всероссийское Учредительное собрание», охарактеризованный автором так: это «не только сказание о том, что было, но и призыв к тому, чтобы сбылось, наконец, то, что еще не было».
Рассказывает Марк Вениаминович Вишняк
Самое главное в семнадцатом году, конечно, не только в русской жизни, но, можно сказать, в истории человечества – это февраль и октябрь. И вот антитезу между февралем и октябрем так, как она мне представляется сейчас, я и хотел вам представить.
Должен сказать, что я не был одним из руководителей Февральской революции. И, хотя я состоял уже с начала 1905 года в партии социалистов-революционеров, но я не был ни генералом от революции, ни генералом в партии эсеров. Я был, если можно так выразиться, в штабс-капитанских чинах в партии. Я считался спецом по государственному праву, так как я – профессор государственного права. И в качестве такового меня приглашали на все главные революционные собрания и в учреждения 17-го года. Я был членом особого совещания, которое вырабатывало закон об Учредительном собрании. Я был во Всероссийской комиссии по выборам в Учредительном собрании. Я участвовал как представитель Бюро Совета крестьянских депутатов в Московском государственном совещании в августе 17-го года накануне Корниловского выступления. Я участвовал в демократическом совещании в Мариинском театре в Петрограде после того, как это выступление состоялось. Я был секретарем Предпарламента, или так называемого Совета Республики. И, очевидно, поэтому я был избран и секретарем Учредительного собрания. Так что, как видите, я прошел, если можно так выразиться, огонь, воду и медные трубы всей этой революционной эпопеи.
Больше того: я участвовал, не имея на то особого права, в историческом заседании двадцать второго июля в Малахитовом зале Зимнего дворца, когда все центральные комитеты различных партий собрались вместе решить, какое же и как выбрать правительство после неудачи, провала первого большевистского выступления в начале июля. Никто не хотел брать власти, в частности и Керенский всячески отказывался. И это трагическое заседание, которое длилось ночью, было чрезвычайно интересно во многих отношениях. Оно кончилось благополучно: Керенского уговорили, в том числе и те, кто потом против него страстно выступали, во главе с Милюковым, и он, наконец, согласился возглавить следующее правительство.
Кроме того, я был одним из восьми редакторов центрального органа Партии социалистов-революционеров «Дело народа», которое не играло такой роли, как играет центральный орган Партии коммунистов, но, все-таки, имело большое количество читателей и имело влияние чрезвычайно значительное. Вот это – то, что я понимаю под своим штабс-капитанским званием. В царское время существовала такая должность: ученый еврей при губернаторе. Это значит, что каждый губернатор обзаводился такого рода специалистом по еврейскому специальному, очень сложному законодательству, который мог давать ему разъяснения и пояснения того, как действовать, как полагается ему по закону поступить, чтобы ограничить евреев в том или другом отношении. Вот я был специалистом по государственному устроительству России в 1917 году с точки зрения, или в интересах Партии социалистов-революционеров. Не всей, конечно. Было у меня много оппонентов, очень много противников, я уже не говорю об отколовшихся от Партии социалистов-революционеров, так называемых левых социалистах-революционерах.
Должен заранее сказать, что то, как мне представляется февраль сейчас, разделяют, вероятно, сравнительно немногие – даже из тех, что были страстными поклонниками, почитателями, и не знаю, какие еще слова подобрать, чтобы сказать, как они хвалили и восторгались 1917 годом в феврале, и что они стали говорить о том же феврале семнадцатого года вскоре после того, как октябрь победил. К этому я вернусь.
Мой приятель и чрезвычайно талантливый русский государствовед, историк, профессор Нольде, в отличие от других раскаявшихся участников и творцов февраля, через пять лет после того, как февраль произошел, говорил о нем: «Семнадцатый год для всех русских, от мала до велика, был годом затраты таких умственных и нравственных энергий, с которыми не сравняются затраты никакого иного года, пережитого нашим поколением, помимо того, что никаким другим русским поколениям не пришлось пережить все, что мы пережили с начала XX века и еще не пережили до конца». Нольде писал это в 1922 году, до того, как произошла Вторая мировая война, а Нольде был чрезвычайно умеренных политических взглядов. Он был то, что позднее называли либералом-консерватором, или консервативным либералом. А в иных вопросах он доходил до определенно реакционных взглядов, как, например, по вопросу об освобождении крестьян, потому что он говорил, что освобождение крестьян было первым камнем, который заложил будущее большевизма. И эта работа его, на французском языке, удостоилась, увы, медали и признания, и премии Французской академии наук.
Если взять февраль как целое, наиболее характерные его черты заключаются в том, что это была национальная революция. И это надо понимать в двух смыслах: не только все – все народы России, все классы, все партии, общественные, религиозные, культурные, даже правительственные учреждения – приветствовали февральскую революцию, когда она свершилась, но и то характерно для нее, что впервые русский народ из объекта превратился в субъект. Насколько всеобщим было положительное приятие февральской революции, что даже те, кто впоследствии, и очень скоро, стали отталкиваться от нее, вначале были почти в энтузиастическом восторге. Я вам приведу несколько отзывов чрезвычайно крупных, бесспорно, выдающихся русских ученых и общественных деятелей, которые держались такого положительного, восторженного взгляда.
Профессор и князь Евгений Трубецкой, известный киевский профессор, потом перешедший в наш Московский университет, говорил, что революции национальной в том широком масштабе, или в том широком понимании, какой была февральская революция (это он писал в февральские, в мартовские дни!), какой была русская февральская революция, доселе не было на свете. Но не прошло и двух лет, как тот же Евгений Трубецкой бог знает что писал об этой революции. Почитал ее, так сказать, началом всего зла, которое обрушилось позднее на Россию.
Поэтесса известная, мистически настроенная, Зинаида Гиппиус вспоминала позднее, что печать богоприсутствия лежала на лицах всех людей февраля. Она преображала эти лица, и никогда люди не были так вместе. Другими словами, это было то же, что писал Шиллер в своей оде «К радости»: «миллионы соединились», что Бетховен потом переложил на музыку в Девятой симфонии.
Струве: «Мы все испытали громадный толчок, – писал он. – Толчок этот был спасительный. Мы пережили настоящее историческое чудо. Оно прожгло, очистило и просветило нас самих». Прошло несколько лет, и тот же Струве говорит, что февральская революция была государственным самоубийством русского народа. А другой профессор, Франк, его ближайший друг и последователь, считал, что это была предельная глупость, и тем самым – преступление.
Я вам привел образцы всего трех выдающихся русских людей. И это можно было умножить как угодно, потому что не было ленивого человека, который после неудачи февраля не стал бы бросать хорошо если каменьями, а то больше – грязью в тот самый февраль, к которому и он руки приложил.
Бердяев, когда приехал из России в эмиграцию, проклял не только октябрь, но и февраль вместе с ним, а кончил тем, что благословил не февраль, а октябрь. То же самое, увы, я мог бы сказать и о Маклакове, который весьма критически отнесся к февралю с самого начала его существования, а кончил тем, что признал октябрь.
И то же самое можно сказать о Милюкове, который участвовал в первом Временном правительстве, который творил февраль активно, кто говорил, что революция возникла не в феврале 1917 года, а первого ноября 1916 года, потому что его речь, речь Керенского, речь Шульгина, речь Пуришкевича – она послужила толчком к тому, что произошло в феврале. И этот Милюков, который уже вышел из первого Временного правительства, кончил тем, что сказал: «Февраль? – к чему он привел? Он привел к Брест-Литовскому миру и расчленению России, а октябрь… К чему привел октябрь? Октябрь привел к тому, что Россия стала единой, что Россия стала побеждающей Гитлера надеждой мира. И, – сказал он, – когда мы видим достигнутые цели, лучше приучаешься ценить средства, при помощи которых достигается эта цель». Это значит, что цель оправдывает средства. То есть, иезуитское правило, иезуитская мораль была принята – кем? Самим Милюковым! Который для того, чтобы низвергнуть большевиков или октябрь, не постеснялся заключить союз с немцами в Киеве в 1918-ом году и провозгласить свою готовность пойти на монархический образ правления, не только тогда, когда этот вопрос решался в первые дни революции, но и в половине 1918-го года, когда уже вопрос этот был предрешен, и восстановление на престол русский нового монарха обозначал бы новую гражданскую – может быть, более длительную, может быть, более кровавую – гражданскую войну.
Я хочу сказать, что первое и главное, что представляла собой февральская революция – это была революция национальная, и в таких масштабах, которые поражали воображение людей, знающих историю и предубежденных против всякой революции, любой. Это было, как выразился Струве, чудо. Но потом чудесами стали злоупотреблять. И Ленин, который раньше говорил, что это была социалистическая революция, потом стал говорить, что октябрь не мог быть социалистической революцией. Он потом, когда большевики победили в гражданской войне, сказал: «Октябрь был чудом. Польская война была чудом. То, что русский народ, трудящиеся и крестьяне, выносили в течение трех лет такие страдания, – чудо». Ну, если уж безбожник Ленин, марксист-ленинист, мог апеллировать к чуду для объяснения того, что он сам в значительной мере произвел – и главным образом произвел именно он… Это ведь поразительно, что вместо марксистского анализа того, почему октябрь победил, сам Ленин через три года после победы все время ссылается на чудо. И на чудо ссылается Троцкий. Такой же безбожник и такой же марксист, который должен был экономическими причинами объяснить крушение февраля и победу октября.
Февраль, на мой взгляд, был не только вестью о свободе, он был и апофеозом свободы для человека, для трудящихся русских и для человечества. Для всех, без различия. Иноплеменников, иноверцев. В излишестве свободы или, вернее говоря, в несогласованности свободы с другими, столь же важными ценностями, может быть и главный порок или причина неудачи февральской революции. Во всяком случае – она была не буржуазно-демократической революцией, а гуманистической, не только демократической, освободительной в буквальном смысле слова, что она не была государственным переворотом, как говорили большевики в первое время.
Главный вопрос, который задают, когда говорят о февральской революции или, я бы сказал, главное обвинение, которое выдвигают против нее – это то, что, собственно говоря, февраль был обречен. Он был обречен в силу того, что Февральская революция разыгралась во время войны. А как говорили циммервальдисты, то есть полу-пораженцы, уже в эмиграции: либо война съест революцию, либо революция съест войну. Февральская революция не могла съесть войны, потому что это значило бы, что она должна быть бесчестной, нарушить обязательства, которые приняло царское правительство от имени России, и тем самым Россия лишилась бы содействия своих союзников, всяческого содействия: не только морального, но и финансового, экономического, и вообще перешла бы как бы в лагерь центральных держав. Съесть войну революция не могла. Значит, естественно, что революция была съедена войной, и, если большевики победили – это неизбежный исторический процесс. Февраль был в этом смысле обречен, и большевики чем были? – они были только орудием в руках истории. Историческая метла смела февраль, февральскую революцию, и надо не понимать хода исторических событий, чтобы быть в какой-то претензии или защищать постфактум февраль. Я с этим решительно не был согласен тогда, когда этот вопрос практически или политически стоял, я с ним и сейчас не согласен, хотя я прочитал уйму книг на эту тему «за» и «против».
Освободительная революция в России кончилась с захватом власти, с торжеством октября. Но ликвидировала ли большевистская революция войну? Я утверждаю: нет. Они думали, что, объявив перемирие и братание на всех фронтах, они тем самым заканчивают войну. Это же оказалось мифом: война не кончилась, война продолжалась не только с октября до подписания Брестского мира в марте, то есть еще почти полгода. Она продолжалась и дальше, поскольку центральные державы потребовали от советской власти целого ряда территориальных и материальных уступок, на которые советская власть пошла. Значит, тут война не закончилась немедленно. Она продолжалась, внешняя война, в скрытом виде, а кроме того – порождена была внутренняя, гражданская война, которая продолжалась еще три года, и которая унесла не меньше жертв, чем уносила обыкновенно внешняя война. Кто выиграл от этого? Что принес немедленный мир, этот лозунг, которому приписывают «победу большевиков» и отказ от которого ставится в вину февралю?
Многие в октябре, когда свершался советский, или большевистский переворот, не знали того, что позднее стало известно: что Временное правительство считало, что оно находится почти накануне заключения сепаратного мира с Турцией, возможно – с Болгарией и с Австрией. Это мало кто знал. Но это знал Ленин, который сидел не в России, а в Финляндии, и который от своего приятеля и агента Ганецкого, сидевшего в Стокгольме, знал о секретных переговорах между союзниками и теми державами, на которых они рассчитывали, что они капитулируют. И если бы переворот не произошел двадцать пятого октября, – а Ленин гнал к нему против своих ближайших единомышленников Зиновьева, Каменева, Ногина, Милютина, там целый ряд лиц, которые были против ускорения захвата власти. Ленин не хотел дождаться даже конца октября, когда собрался очередной съезд Советов. Он боялся потерять момент. Он считал момент необычайно благоприятным. Он писал об озверении масс, и в особенности – военщины после корниловской истории. Он хотел использовать этот момент, и он боялся, как бы его не опередили союзники или, в частности, Временное правительство, заключив соглашение с немцами. Поэтому десятого октября, на тайном заседании в квартире Суханова, он настаивал, чтобы захват власти произошел как можно скорее. И захват власти был импровизирован: они организовали его, они подготовились к нему, но все было на волоске, все могло повернуться в другую сторону. Поэтому, когда говорят об исторической неизбежности победы большевиков, фактической неизбежности, это совершенно неверно, эти утверждения исходят из того, что раз это было, значит, так должно было быть. Но этого могло и не быть, и совершенно очевидно, что не быть – могло. И я сейчас приведу достаточно авторитетные ссылки.
Подвойский, глава Военной комиссии и Военно-революционного комитета в Петрограде написал, что происходило в первые дни в Петрограде же. Как выходил из себя Ленин, когда Волынский полк отказался выступить, а сам Подвойский прибавляет: «Все тогда висело на волоске, он совершенно был растерян». Это стоит прочесть! Это в «Коммунисте» было напечатано. Они уже решили раскрыть карты. Как я сказал, это было напечатано в 1958 году – уже сорок лет с чем-то прошло. Они опубликовали это. А что мы читаем? Мы давно уже прочли это. В Советской энциклопедии напечатано, в воспоминаниях Троцкого напечатано, что происходило в 1918 году во время сражения в Казани. Троцкий говорит, что все зависело от одного бойца – куда повернется военная фортуна. После захвата фронтом Учредительного собрания в Казани, золотого запаса, Ленин был в совершеннейшей панике, и это все написано, но не всюду опубликовано. Я предлагаю взять первое издание Советской энциклопедии и посмотреть большую главу, направленную против всех врагов интервенции, главу из этой статьи «Интервенция», и там есть цитата из того, что Ленин говорил в июне месяце 1917 года, когда шли бои под Свияжском. Это поразительно интересно в том смысле, как все растерялись, и когда случилось не то, что могло случиться, тогда, естественно, чудо помогло. Он говорил – «чудо». Мы говорим – случай. Я не знаю, как еще можно сказать. Но это могло быть, и могло не быть. Но «чудо» говорит марксист и такой сторонник имманентных законов истории! Тогда что должны сказать эсеры, которые не верят в имманентность исторических законов?
Когда произошел большевистский переворот, шел «бег на скорость»: кто капитулирует раньше? Советская власть, или Россия, руководимая Совнаркомом, или Болгария, Турция и другие. Причем на Турцию давили из Константинополя – Америка, которая при этом не была связана, в войне еще не участвовала, с Турцией была, так сказать, в дипломатических сношениях, она влияла. Влиял и действовал еще со своей стороны, сидя, я не знаю где, Терещенко. Это влияние сказывалось. И постфактум мы знаем, как близки были к заключению мира в Болгарии. Так что я утверждаю, что те, кто говорит «иначе и не могло быть» – они страшно преувеличивают. Они исходят из того положения, что то, что есть, то и обязательно должно было быть. В такого рода фатализм я не верю, и исторически это неверно.
Я, значит, абсолютно отрицаю, что февраль был обречен, а октябрь исторически оправдан. Больше того: возьмите, как к октябрю отнеслись все до Ленина включительно. Все антибольшевики считали это просто исторической бессмыслицей, исторической невозможностью, утопией, которая должна провалиться в самый короткий срок. Керенский пишет – я не знаю, откуда он взял это, но это очевидно так, – что Милюков говорил или писал: «Пускай они расправятся с Керенским, с Временным правительством, сами они не удержатся долго, а на их место придем мы». Во всяком случае, Ленин говорил и писал: «Мы все были удивлены, что не нашлось никого, кто бы нас выкатил на тачке, как всех штрейкбрехеров». И его амбиция, его самолюбие не шло дальше того, чтобы продержаться столько же времени, сколько действовала парижская коммуна. Что же вы хотите?! После таких авторитетных заявлений Ленина не приходится уже удивляться тому, что и среди антибольшевиков были весьма авторитетные политические деятели, как, например, лидер социалистов-революционеров Чернов и лидер меньшевиков Абрамович, которые считали, что это не настоящая гражданская война, а некоторое недоразумение, возникшее между отрядами рабочего класса, руководимыми той и другой партией, и, после того, как это недоразумение разъяснится, опять мир и любовь может воцариться в предполагаемом едином рабочем классе. Я этого не думал. Ни тогда, ни сейчас не думаю. В рабочем классе, несомненно, была склонность – в значительных слоях рабочего класса – идти за максималистическими требованиями социалистов. Это были и большевики, которые выдвигали такие требования, и левые эсеры. И они имели очень многочисленных последователей. Этого не приходится скрывать или затушевывать, но они были в ничтожном меньшинстве по сравнению с общей массой русского населения и русского народа избирателей в учредительное собрание, что и было выяснено. При большевиках у власти оппозиция – в первую очередь социалисты-революционеры – получили семьдесят пять процентов голосов избирателей на выборах. При большевистской власти, которая, правда, еще не проявляла тогда тех приемов управления, которыми она прославилась впоследствии. Она не арестовывала вперед, она не пытала после. Она наблюдала, следила, контролировала, вмешивалась, но, все-таки, в известных пределах, с известной осторожностью. Она не знала сама, чем выборы кончатся. И вот большевики получили всего двадцать пять процентов. И при каких условиях? Когда они уже провозгласили все свои демагогические лозунги и частично стали их осуществлять. Они были в положении наиболее благоприятствуемой партии. Их оппоненты – на положении наименее благоприятствуемой партии. И, все-таки, получились как раз результаты противоположного порядка. Оппозиция получила семьдесят пять процентов, большевики – двадцать пять процентов. Ну, это уже предрешало исход положения. Потому что, по существу, как мы потом узнали, Ленин вообще хотел не допустить созыва Учредительного собрания. И он боялся только: а что скажут эсеры, которых он допустил в свое правительство? Оказалось, что и эсеры, эти левые эсеры, очень податливы до тех пор, пока им тоже против шерстки не провели после Брест-Литовского мира. Тогда они оказались контрреволюционерами.
В свое время, много лет тому назад, Герцен говорил: «Мы не знали того, с чем вы вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в нас многое, но она нас не сокрушила. И ей мы не сдались, несмотря на все удары». Мы не расценили как следует и правильно собственные свои силы, и мы недооценили не скажу «силу», но предельного падения большевиков. Социалисты-революционеры – не я лично, я лично очень отрицательно относился к большевикам еще с девятьсот пятого года. Я их познал на личном столкновении с моим ближайшим другом, с большевиком, на маёвке в Москве. Он оказался таким, на мой взгляд, бесчестным, – он замечательный человек! – что после этого я уже с опасением стал относиться ко всякому большевику. И после этого я встретил только одного большевика, который мне казался честным, но к которому я боялся подойти после разгона Учредительного собрания. Этот большевик был расстрелян Сталиным. Это был Иван Никитич Смирнов. Самый выдающийся рабочий, которого я когда-либо видел. Он был со мной в Нарымском крае в Сибири. Он у меня бывал, по крайней мере, два-три раза в неделю вечером. Это замечательный человек. Он был политруком Пятой армии советской, которая овладела колчаковской армией, и так далее. Он был в Учредительном собрании, видел меня, ко мне не подошел, хотя мы были почти интимные друзья. Он переписывался из Нарымского края с Крупской, рассказывал мне о том. Мы с ним очень много говорили и гуляли. И вот, уже после разгона Учредительного собрания, я был в книжном магазине в Москве, в «Метрополе», и вдруг слышу голос, характерный голос Ивана Никитича! Я бросился к нему и остановился: предаст или не предаст? Меня искали, я подписал «Воззвание членам Учредительного собрания» – я и Чернов, он как председатель, я как секретарь. Значит, я враг народа. Подписали воззвание к избирателям, то есть, ко всему населению Российского государства о том, что произошло во время заседания Учредительного собрания. И вот, передо мной был вопрос: как поступит Иван Никитич Смирнов? Он мой друг, но он член Коммунистической партии. Что окажется сильнее? Я стал ходить между «Метрополем» и магазином «Мюр-Мерилиз». Это теперь советский магазин. Самый большой общий магазин товаров, всех товаров. Около Театральной площади. Вперед-назад хожу, страшно волнуясь. Подойти хотелось. И я не подошел. И думаю, что я поступил правильно, хотя я его очень любил. Потом Сталин с ним поступил так, как поступил со всяким честным человеком, увы. Ну вот, его не стало.
<…>
Мы не знали, с кем мы имеем дело, это верно. Но мы и не знали того, с чем мы идем. А мы, действительно, шли неподготовленные, неопытные, чрезмерные идеалисты. Это все, несомненно так. Несомненно. В этом вина или беда? Я считаю, что это беда. Поскольку вина тут имеется – это вина той власти, которая отчудила интеллигенцию, передовые классы вообще, умственную элиту от народа, или народ от духовных избранников, которым, так сказать, посчастливилось другую судьбу иметь, другую участь испытать. И вот за это и расплатилась Россия. Ну и расплатились, конечно, и те, кто это устраивали, и их наследники. Все мы расплатились за это. Это была тяжкая расплата нашего поколения за грехи предыдущих поколений. Сказать, что в этом повинны специально руководители или участники февраля, я бы не мог. Потому что то, что проделали, в частности, большевики – они проделали, как им вменяют в заслугу, очень много: грамотность поднялась… Я все это считаю в значительной мере преувеличенным, хотя понимаю тот прогресс, который они произвели, понимаю и признаю, в особенности в технической области. Они позволяли прогресс, который не угрожает их власти. Потому что для них первое – сохранить монополию большевистской власти, а во всем остальном – они все же отдали, все свои идеологические позиции они сдали.
Они ведь начали с того, что они интернационалисты. Отечество всех трудящихся – это Россия, а вовсе не Россия русская или российская. Россия – это отечество всех трудящихся. Это значит, она всем принадлежит, то есть никому в отдельности. Очень хорошая идея, но мифическая, она утопическая. Такой не существует. И вот, они вернулись к тому, что она теперь советская. То есть, специфически российская. Больше того: ксенофобия там развита, антисемитизм существует. Там существуют безродные космополиты. Ведь подумаешь, до чего они дошли! И у них существует сейчас национал-коммунизм. Как был у Гитлера национал-социализм, так у них национал-коммунизм: мы всех мудрей, мы всех лучше. Был, я не знаю, Маркони – ничего подобного, а у нас был Можайский. Был Эдисон – ничего подобного, мы все выдумали, мы всюду первые. То, что они первые во многих отношениях это верно, со «Спутниками» и так далее, все это так. Но ведь нельзя же всю историю переворачивать, ведь это же курам на смех, в буквальном смысле слова. Они себя позорят!
Но идейно – ведь мы же победили. И я должен сказать, что я сорок восемь лет пишу и защищаю демократию, защищаю февраль. Я думаю, что после Керенского или, может быть, даже до Керенского я больше всех и чаще всех писал это. Может, я часто повторял самого себя. Но, во всяком случае, я – один из самых убежденных сторонников февраля. Керенский я не помню, в каком году, кажется, в двадцать восьмом-шестом, написал, что он против повторения февраля, потому что он очень настрадался от него. Но он за задания февраля. Те задачи, которые поставил себе февраль, должны быть осуществлены. Но так, как они проводились – это невозможно. Тут он прав. Ведь мы сейчас говорим не о том, что делать, а о том, что делать в самом отдаленном смысле слова, в принципиальном смысле слова. Что заслуживает оправдания или, как я озаглавил свое слово – «Оправдание февраля». Я думаю, исторически, политически, морально, всячески февраль должен быть оправдан. Прошу вас оправдать меня, господа присяжные (смеется).
Марк Вениаминович, Вы весь семнадцатый год прожили или в Москве, или в Петрограде. Как менялся облик этих городов с течением времени? Вот если, скажем, взять первые картинки Петрограда или Москвы в феврале и потом рассказать, как те же города выглядели через, скажем, девять-десять месяцев после?
Я ведь не ездил из Москвы в Петроград и обратно. Я был занят так же, как все были заняты, то есть с утра до вечера и до поздней ночи. И ел я один раз в день в час-два ночи, когда я возвращался домой, для того чтобы уйти в девять-десять утра и опять до двух ночи.
В Москве я был в начале революции, и Москва в начале революции и в последующее время жила отраженной жизнью Петербурга. Москва не была, конечно, провинцией, но она была второго сорта столицей, и мы повторяли Петроград в запоздалой и в более слабой форме. У нас не было ни Государственной думы, ни наследника, который отказывался от престола, ни министров, которые сидели под арестом, ни будущих министров, которые приходили к власти, ни Милюкова, ни Керенского, ни Шульгина, никого, ни Пуришкевича даже, – никого у нас не было. У нас даже второго порядка людей такого рода не было, потому что все сливки русской политической жизни сосредоточились в Петербурге. Поэтому мы тоже ходили по улицам, очень многие плакали, другие целовались, приходили в восторг, энтузиазм, говорили, что «ныне отпущаеши», – делали все, что полагается, и что делалось в Петербурге.