Текст книги "Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
И тут началась наша дружба. Я к ней часто приезжала. Она говорила:
– Расскажи мне, как ты говоришь в этой пьесе слово «подлец!»
– Ну, как говорю, как на душу Бог положит.
– Нет, мне рассказывали, что ты так шепотом это говоришь. И что это замечательно выходит.
Значит, два сезона вы играли в Москве. И потом на основании контракта вы перевелись в Петербург, в Александринский театр?
В Петербург я уже приехала как старая знакомая. У меня было много моей публики по Малому театру, так что меня очень горячо встретили. Это многим моим новым товарищам не понравилось, потому что такого у них не бывает – море цветов.
Это было после начала войны?
Вот как раз началась война. Я была в Мон-Доре, здесь, во Франции, и как раз Марья Александровна Потоцкая, одна из артисток Александринского театра, была со мной вместе, когда нас застало объявление войны. Уже началась мобилизация, и мы получили телеграмму от актрисы Миткевич, жены известного журналиста Дорошевича: «Аrrivez n’importe quel train» – «Приезжайте каким угодно поездом». Мы достали спальные билеты из Мон-Дора до Парижа. Когда ехали, проводник стаскивает матрас в коридор, на матрас укладывается какой-то молодой человек и говорит: «Мадам, не бойтесь ничего, я журналист, я очень осведомлен, войны не будет». Это было как раз накануне. А когда мы приехали в 7 часов утра в Париж, война уже была объявлена. Так что это был август 1914 года.
И вот мы приехали в маленький отель, где жила Миткевич, она вылетает к нам в ужасе и говорит: «Вы подумайте, мы отрезаны, мы не можем выбраться». Никто же тогда ничего не понимал. Все думали, что это будет месяц. Немыслимо было, что перережут весь континент и никому невозможно будет проезжать туда, куда он желает. Я говорю: «Как это отрезаны? Что за ерунда? Я сейчас поеду в посольство, устрою билеты, и нас вывезут». Она говорит: «Ты с ума сошла! Поездов нет. На чем тебя вывезут?». Так что мы застряли в Париже. Страшно тревожное время, мобилизация, у нас все гарсоны в отеле были эльзасцы, их всех мобилизовали, они плакали, уезжая. И вот мы выехали в Италию, с очень большим трудом. Там встретили знакомого, который служил в русском посольстве, он нас вывез. Тогда еще с нами считались, префект мне дал автомобиль до вокзала. Теперь, я думаю, это было бы несколько иначе – не дал бы. Так что мы выехали из Парижа в Италию <…>, потом в Геную, из Генуи на автомобиле до Бриндизи, в Бриндизи погрузились на Константинополь, и оттуда уже в Россию.
Расскажите о 1917 годе, о революции, о февральской революции. Как отразилась эта революция на вашем театре и на вашей личной жизни?
На театре отразилось то, что поднялась, как вообще в России тогда, неразбериха. Организовалось Временное правительство, поехал кто-то из наших актеров узнать, что будет с нашим театром. Сказали, что наш театр получает автономию. Приехал кто-то, кажется, князь Львов, если я не ошибаюсь, к нам, сказал какую-то речь, потом началась неразбериха. Началась история с рабочими. У меня очень смутные впечатления о 17-м годе.
Вы говорите о рабочих театра?
Конечно – я только их и знала. Театр продолжал работать, но уже были нервы. Я поступила в госпиталь, как многие из наших артисток. Но потом начали меня в дирекции преследовать за это дело, так что я, прорабов несколько месяцев, должна была уйти. Понимаете, поработаешь в госпитале, потом бежишь на репетицию…
Помните ли вы об этих исторических днях начала февральской революции: 24, 25, 26, 27 февраля по старому стилю?
Двадцать шестого февраля уже началась на улице перестрелка, какие-то патрули ездили, волнения какие-то, потом ждали все отречения Государя. Все волновались, все чего-то говорили. Я даже не могу вам сказать, что-нибудь связное, потому что все было несвязно. Потом «Маскарад» – последний спектакль Императорского театра, когда я единственный раз играла эту роль. Я возвращалась домой и уже были выстрелы, уже нужно было прятаться за углами, извозчиков не было, от лошадей я давным-давно отказалась, потому что невозможно было жить, трудно было с провизией, со всем.
Расскажите немного подробнее об этом последнем спектакле Императорского Александринского театра, о «Маскараде»?
Это был спектакль-бенефис Юрьева, и он должен был получить заслуженного артиста. Мы были очень дружны с Юрьевым, всегда играли вместе. Он был прекрасный человек в смысле искусства – обожал искусство, обожал театр, чисто относился к искусству. Было интересно получить ему какой-то привет от Императрицы Марии Федоровны, которая всегда была к нам очень мила, бывала у нас, смотрела, хлопала. Но ни директор, ни наши заслуженные старики как-то об этом не подумали. Не хотели или не могли… Я очень волновалась: как же так, он ничего не получит, никакого поздравления. И вот в один прекрасный день мы с Юрьевым сидим, на сцене какая-то пьеса, это все за неделю до его юбилея. Актеры всегда сидели в оркестре, а налево была ложа директорская, которую вне парадных случаев занимали высочайшие посетители, великие князья… Я сижу с Юрьевым и вижу, что в первом ряду, близко, мне какой-то военный кланяется. Я ему отвечаю и спрашиваю Юрьева:
– Вы не знаете, кто это?
– Знаю. Это Чернышов Александр Николаевич.
– А что он делает в жизни?
– Он состоит при Шервашидзе.
Я моментально сообразила, что Шервашизде был при Императрице Марии Федоровне. Я думаю: о, это ход к Императрице. Я тогда так наклоняюсь к Чернышову и говорю:
– Александр Николаевич, я могу вас попросить в антракте выйти в коридор? Мне вам нужно сказать два слова.
– Слушаюсь, пожалуйста.
Дальше смотрю и вижу: налево, в ложе, сидит Игорь Константинович, сын великого князя Константина Константиновича, который бывал у меня в Петербурге. Очень милый мальчик. Так, конечно, не полагалось разговаривать с императорской ложей, но я, закрывшись большой муфтой, говорю:
– Ваше Высочество, зайдите за кулисы, пожалуйста, мне очень нужно вас видеть.
– Есть!
Я выхожу в коридор, стоит Чернышов. Я говорю:
– Видите, мне не совестно просить, потому что я прошу не за себя, а за товарища. Юбилей Юрьева, и очень бы хотелось, чтобы для него было какое-то поздравление от Императрицы, которая всегда была к нам так милостива.
– Боже мой, какая я свинья! Я об этом не подумал. Я же в таких хороших отношениях с Юрьевым. Благодарю вас, что вы мне сказали. Я завтра же позвоню туда по прямому проводу, все будет исполнено.
Я с облегченным сердцем иду за кулисы. Там уже у меня около уборной стоит Игорь Константинович. А он знал Юрьева, они – Константин Константинович и молодой Игорь Константинович – часто устраивали у себя вечера для александринцев, очень милые, интимные. Я говорю:
– Вот Юрочкин бенефис. Надо что-нибудь устроить. Государю как-нибудь нельзя доложить?
– Что же я могу? Я же маленький, меня никто не послушает.
– Ну, все-таки у вас связей больше, чем у меня, постарайтесь, милый.
– Слушаюсь, сделаю.
На другой день, в два часа дня, мне звонит Чернышов по телефону:
– Екатерина Николаевна, ваше желание исполнено, я говорил с Шервашидзе, будет подарок высочайший. Какой вы желаете подарок?
– Я желаю, чтобы вы поехали в Кабинет его величества, там, где подарки, и сами выбрали, чего лучше не бывает.
Проходит полчаса, звонит Игорь:
– Екатерина Николаевна, совершенно случайно я нашел ход, я позвонил Велипольскому, Государю будет доложено, будет подарок Юрочке. Какой хотите подарок?
– Поезжайте и выберите, или пошлите кого-нибудь, чтобы выбрали самый что ни на есть хороший.
И вот бенефис Юрьева. Когда началось чествования юбиляра, я его вывела, открывается занавес, и вдруг режиссер Карпов говорит:
– От Его Императорского Величества Государя Императора!
Во-о-от такой золотой портсигар, во-о-от с таким брильянтовым орлом! Лучше, действительно, не бывает.
– От Ее Императорского Величества Императрицы Марии Федоровны! Вот такой брильянтовый орел!
Так что последние царские подарки получил Юрьев.
И это происходило 26 февраля? По-моему, вы мне рассказывали, что закончился спектакль тоже каким-то эффектным драматическим жестом, когда скелет прошел через сцену.
Это по замыслу Мейерхольда, называется теперь «художественное оформление».
Кем был у вас тогда Мейерхольд?
Одним из режиссеров. Они полтора года работали над этой пьесой. Головин писал декорации и эскизы для костюмов, а Мейерхольд ставил. Это его большая постановка, и, надо правду сказать, красивая постановка. Был такой замысел, что когда кончается последний акт, то вместо настоящего занавеса сначала спускается такой прозрачный тюлевый занавес – черный с большим белым венком посередине. Замечательный был венок, нарисованный Головиным. Две большие двери на заднем плане были, и из задней двери выходит в треуголке, в плаще, с косой скелет, проходит прямо на авансцену и уходит в дверь. И вот как будто действительно символично прошел скелет, и умер Императорский театр.
Но идея этого скелета была задумана независимо от политических событий?
Нет, независимо, случайное совпадение.
Следующий спектакль театр играл уже не как Императорский?
Не как Императорский, а как Государственный.
После Февральской революции и до Октябрьских событий театр продолжал работать нормально или были перебои?
Перебои, заседания, затруднения с рабочими. Создан был Союз рабочих вместе с Союзом актеров. Их соединили в один, поэтому рабочие вмешивались в постановки. Приходилось их уговаривать. Я говорила: «Просите ассигновки. Что же вы лезете устраивать – Ибсен вам нужен или Гауптман. Это совсем не ваше дело!»
– Мы не желаем господина Ибсена, а мы желаем господина Гауптмана на будущей неделе.
– Почему вы желаете?
– Потому что там корабельные работы.
– Вы все не с того боку начинаете. Совсем не ваше дело заниматься литературной оценкой произведения, а вы просите за корабельные работы ассигновки сверхурочные, вот и все.
А потом случился мой довольно бурный уход из театра.
Но это уже было после большевистского переворота?
После.
Так что до большевистского переворота более или менее ничего в театре серьезного не происходило?
Сидели, заседали, говорили, волновались, как вся Россия. Все, что я вам могу сказать. А что заседали, почему заседали, я даже не помню. Какие-то новшества. Потом, когда большевики взяли власть, то Юрьева выгнали из конторы. Дакрылов сказал: «Я вас не знаю, убирайтесь вон!».
А как прошло 25 октября в театре? Помните вы эту дату, когда было арестовано Временное правительство, совершен переворот?
Не могу ничего сказать, не помню. Вы знаете, я так старалась забыть многое, что я не помню. Знаю, что был взрыв бомбы, но все ждали этого. Все кричали: что же они думают, о чем они думают, почему они не арестовывают?! Все волновались. Одни заседали, а другие действовали.
А члены Временного правительства или Комитета Государственной думы, которые тогда фактически были у власти, они ходили к вам в театр, были у вас встречи с ними, знали ли вы кого-нибудь из деятелей?
Гучкова знала, с Милюковым я здесь только познакомилась, Львов у нас бывал. Я не помню, кто из них был. Бог их знает! Я до такой степени была взнервлена всем происходящим. Я была горячая раньше, не такая, как теперь. Мне казалось, что надо так вот взять как следует все. А то, что происходило… Меня настолько нервировало, что многие очень увлекались Керенским. Боже мой, прямо что-то невероятное, культ какой-то, убирали цветами его автомобиль. Я бы на его месте не согласилась на такие уборки, но у каждого свой вкус. Я его всегда терпеть не могла и очень много неприятностей из-за этого имела. Многие кричали на меня, что это безобразие, как я могу себе позволить, такой гениальный человек. Я говорю: по-вашему – гениальный, а я другого мнения. Так что у меня смутные впечатления.
1918 год я помню. Замерзший Невский, трупы лошадей, вспухшие от голода, очереди, голодовка. Но тогда – в мирное время этого не могло бы случиться – я познакомилась с великой княгиней Марьей Павловной младшей. Она была замужем за князем Путятиным, он был стрелок. Я жила в двух шагах от ее дворца. Ее дворец был на углу Фонтанки и Невского, а я жила на Фонтанке, в Доме Толстого. Вот она бывала у меня несколько раз, я ей доставала иногда провизию. Потом она уехала на Украину.
А как изменилось ваше личное положение и положение театра после Октябрьского переворота?
Вот я вам говорю, что начались конфликты с рабочими. Потом появились какие-то языкатые ораторы из нашей труппы, один такой маленький актер, не хочу называть его фамилии, ничего собой не представлявший, который говорил. А мы на митингах говорить не привыкли. Мы под суфлера больше, так что его слушали.
Но первое время власти большевиков ваш театр продолжал работать по старой программе, на репертуаре это не сказывалось?
Пока не сказывалось. У нас отняли театр раз для демократического заседания, мы решили не допускать этого, выкатились все на сцену, нас выгнали. Мы тогда обрадовались и ушли. Помню смутно заседания, на которых мы сидели, мерзли. Холод был почему-то. То ли не было дров, то ли не было отопления. Какие-то керосиновые лампочки, мы заседали, против чего-то протестовали. А что протестовали, против чего – я теперь и не помню. Я знаю только одно, что мне там стало нестерпимо после этой истории с рабочим… Когда шла «Гроза», во время первого акта, во время монолога Катерины, я сидела на первом плане, это, так сказать, кредо всей роли, все то, что Катерина собой представляет, она рассказывает, очень важный монолог, в очень маленьком расстоянии… Не было павильонов, а были декорации сада, так что были кусты. И вдруг на первый план в нескольких аршинах от меня вылезла какая-то девица в ситцевой кофточке, с рукой полной семечек. И стояла на первом плане на сцене. Я ей, закрыв лицо, незаметно для публики, сказала: «Уйдите отсюда!». Она хохотала. Тогда я рабочему, который в кулисе, сказала: «Уберите ее!». Рабочий махнул рукой и захохотал. Как я кончила первый акт, я не помню. Вы сами можете понять состояние актрисы, когда видишь такое безобразие, которое творится на сцене. Опустился занавес, аплодисменты, хотели поднять занавес, я сказала:
– Нет! Потрудитесь рабочих позвать на сцену!
– Что случилось?
– Ничего не случилось, потрудитесь позвать рабочих на сцену, потом я вам объясню, что случилось.
Рабочие пришли все. Я говорю:
– Чья знакомая, кто позвал, кто выпустил на сцену?
Молчание. Я сказала им все, что о них думала, в довольно резкой форме, в повышенном тоне. Тогда выступил старший рабочий:
– Катерина Николаевна, теперича кричать нельзя! Теперича мы все равны.
Вот тут я уже вышла совершенно из себя. Я говорю:
– Что!? Ты со мной равен!?
Схватила свой головной убор, довольно тяжелый золотом шитый кораблик, сорвала с головы. Кинула ему в лицо:
– Играй сам, мерзавец, второй акт, если ты со мной равен! Пусть на тебя смотрят!
И ушла в уборную. Со мной сделалась истерика. Я заплакала. Действительно, это настолько возмутительный случай, что и описать нельзя. Конечно, волнение, режиссеры побежали к рабочим, рабочие к режиссерам: что ж теперь делать? Я говорю:
– Я играть не буду, пусть он играет второй акт, если он со мной равен!
Дали мне валерианку, задержали антракт. Я успокоилась, вышла, еще при закрытом занавесе:
– Потрудитесь рабочих на сцену опять позвать!
– Катерина Николаевна, вы не волнуйтесь.
– Я не волнуюсь, я совершенно спокойна, будьте любезны позвать рабочих на сцену.
Пришли рабочие, уже довольно встревоженные. Я им говорю:
– В заднюю кулису, марш!
Все, как стадо баранов, кинулись туда, назад. Я подошла к ним:
– Садись!
Сели.
– Сапоги снять!
Все сняли сапоги. Один, я слышу, шепчет:
– Батюшки, с ума сошла!
– Я тебе покажу, как я сошла с ума! Если хоть один мерзавец перейдет вот за эту черту – убью! Поняли!?
Сыграли пьесу. Они сидели – муха не пролетела. Когда антракт, то они надевали сапоги и начинали работать, потом снимали сапоги и сидели. Потом кончился спектакль, я пришла в режиссерскую, там сидел убитый совершенно режиссер: что теперь будет, это рабочие, будет заседание, будет скандал, что Катерина Николаевна наделала! Я пришла и говорю:
– Я сегодня получила оскорбление, то есть театр получил в моем лице оскорбление. Если бы это было раньше, старые рабочие, старого режима, оштрафовали бы их, наверное, по три рубля с человека, а потом я, по свойственной мне широте натуры, наверное, им бы по пяти заплатила, пожалела бы. Но так как меня оскорбили автономные граждане, равные со мной, в автономном театре, то я требую удовлетворения. Я продолжать работу в театре не могу без этого.
– Что вы хотите Екатерина Николаевна?
– Я хочу, чтобы в четверг мне была прислана повестка, и было бы собрано собрание рабочих, на которое я приду и внушу им хорошие манеры, как себя надо держать в театре автономном. Причем, я желаю, чтобы эта повестка была бы напечатана в Типографии государственных театров, а не на ротаторе, не на пишущей машинке.
– Екатерина Николаевна, это по техническим соображениям невозможно.
– Это меня не касается, не обязана с этим считаться. Я так хочу, и это должно быть исполнено.
– Но это каприз!
– Да. Я довольно скромный человек, но когда мне рабочий Сидоров или Иванов говорит, что он со мной равен в театре, то я хочу показать, что он со мной не равен, что я могу диктовать свои условия. Так вот я желаю, чтобы эта повестка была отпечатана в Типографии государственных театров. Если она будет опечатана иначе, то я на собрание не приду. Предупреждаю вас, что повестка должна мне быть вручена до 12 часов дня. Если она будет вручена в две минуты первого, я не приду.
– Это каприз, Екатерина Николаевна!
– Да, каприз, я хочу покапризничать, в первый раз. Если мне хотят показать, что со мной равны, я хочу показать, что со мной не равны. Я могу капризничать.
Одним словом, в четверг, без четверти 12, повестка мне была вручена, отпечатанная в Типографии государственных театров. Я на собрание это не пошла, потому что я уже решила, что не могу работать в театре при таких условиях, в такой нервной атмосфере. Пришла в контору, получила жалование, как сейчас помню, по 9 марта. И написала: «Получив расчет по 9 марта, на службе в Государственном Александринском театре больше не состою. Екатерина Рощина».
Это в 1918-м году было?
Это было весной, а осенью ко мне пришла сторожиха, которая стерегла наши уборные, она очень меня любила, и говорит:
– Катерина Николаевна, я к вам делегатом.
– От кого делегатом?
– Очень по вас рабочие страдают. Очень страдают, что вы ушли. Говорят, что она иногда и ругнет, но ведь она и пожалеет, и присоветует что-нибудь. И, опять же, без языка сидим на общих собраниях. Так что вы забудьте. Извиняются, просят прощения, просят вернуться.
– Нет, очень жалею, кланяйтесь им всем от меня, злобы на них не питаю, но не вернусь.
И уехала на Украину.
Так что на этом кончилась ваша связь с Александринским театром? Вы не встречались с Луначарским?
У меня были каторжане, бывшие, из Читы, одна из них, Розан такая, во время этих всех волнений в театре, когда шли демократические заседания и у нас отбирали театр, сказала:
– Катерина Николаевна, с вами очень хочет познакомиться и поговорить частным образом Луначарский. Если вам неудобно его принять у себя, – а тогда еще стеснялись принимать у себя большевика, – то, может быть, на нейтральной почве где-нибудь встретиться.
Я сказала довольно резко, – жалею, может, сейчас…Хотя нет, не жалею:
– Передайте этой торжествующей свинье, что жизнь длинна, что я, может быть, приду к нему просить продовольственную карточку, может, милостыню придется просить, но о русском театре я с ним разговаривать не приду, пусть не ждет.
Перед этим было заседание в присутствии Каменева, меня просили быть, что-то выясняли, какие-то программы. Не помню. Я, когда начинала говорить, что-то спрашивать, то Каменев говорил: «Товарищи, будьте добры, выслушайте, тише». Очень был внимателен ко мне. А потом вот заседание в Александринском театре в присутствии Луначарского, когда мы сидели отдельно. Был круглый стол, за которым сидела Мичурина, Тиме, я, Юрьев, Давыдов, и, не помню точно, был ли Аполлонский или нет. Мы сидели отдельно, не желая смешиваться с людьми, которые, по нашим понятиям, шли навстречу большевикам. Мы были более непримиримые, и Луначарский довольно агрессивно говорил, что тут такие течения есть против нас, и все такое. Юрьев спрашивал, что нам делать. Я предложила всем побыть на собрании, а когда я встану, все и уйдем. И вот после одной из таких речей Луначарского, когда он сказал, что мы не можем согласиться на что-то такое, не помню, на что, я встала и сказала: «Господа, пойдемте отсюда, нам в этой компании (показала рукой) делать больше нечего». И мы ушли. Потом все остались в театре, ушла одна я. С самым скверным характером женщина. Но я понимаю тех, которые остались. Я, может быть, и виновата, потому что, может быть, мне нужно было остаться и стараться театру принести какую-то пользу, как-то сговориться.
Екатерина Николаевна, вы играли со знаменитыми артистами и деятелями сцены, вы работали с режиссерами того времени. Может быть, вы сказали бы несколько слов о тех ваших коллегах, которые, вы считаете, сыграли большую роль в русском театре в ваше время?
Я работала в Малом театре с Южиным, с Гайдаровым, с Платоном, потом в Александринке с Лаврентьевым, хороший режиссер был, с Мейерхольдом. Я вам рассказывала эту историю, как мы с Савиной его немножко привели в христианскую веру? Мы репетировали с Савиной, это был наш первый совместный спектакль – «Зеленое кольцо» Гиппиус, который ставил Мейерхольд. Но Мейерхольд тогда в Александринском театре был очень тих, и ему не позволяли…
Он что тогда считался молодым режиссером?
Нет, он не был молодым режиссером, у него уже была своя студия. Он ставил спектакли, был известен, но у нас, в Александринке. Он тогда вел себя в границах – а потом он перешел границы, на мой взгляд. Мы репетируем, и вот Мейерхольд стоит в партере, а мы на сцене. Мейерхольд говорит:
– Мария Гавриловна, пожалуйста, будьте любезны, на левый план.
Савина переходит.
– Потому что, понимаете, если вы не пойдете на левый план, то Катерина Николаевна не сможет прейти на диван, а Катерине Николаевне надо перейти на диван, чтобы потом следующую сцену, когда она говорит…
– Хорошо, – отвечает Савина, – я перешла.
– Катерина Николаевна, а вы, пожалуйста, на диван.
– Слушаюсь.
– Потому что если вы не перейдете на диван, то вы не можете следующую сцену…
Так это продолжалось минут 15–20. Такая болтовня, что у меня заболела голова. Я подошла к Савиной и говорю:
– Марья Гавриловна, вы, конечно, наша старшая, можно сказать. Я при вас голоса возвысить не решаюсь, но скажите ему, чтобы он прекратил болтовню, иначе я сама дам ему по затылку. Савина вдруг загорелась: действительно, черт его возьми, это что-то совершенно невозможное.
– Господин Мейерхольд, вы дадите нам с Рощиной слово сказать или все сами будете играть?
– Виноват, виноват. Простите, ради бога.
И потом репетиция пошла гладко. Такие вот мои встречи с Мейерхольдом. Потом он ставил со мной «На полпути», пьесу Пинеро. Он решил так, что не надо павильона, а надо ставить квадратные колонны. Я нашла, что ничего особенного здесь нет. Эти квадратные колонны можно объяснить тем, что так устроена комната, тем более что сзади такая же декорация – была следующая комната. Но должен был со мной играть Аполлонский. Он, когда увидел план этих квадратных колонн, запротестовал и говорит:
– Я не желаю играть.
Я ему сказала:
– Это ничему не мешает, ну колонны и колонны, мало ли бывают квартиры с колоннами.
– Нет, если колонны не уберут и не поставят павильон, я играть не стану. Вы со мной не согласны?
– Нет, не согласна. Я считаю, что это в порядке.
– В таком случае я играть не стану.
И ушел. И вместо него играл Лерский, что было очень обидно, потому что Лерский очень хороший актер, но комический, это была не его роль. Но ничего не поделаешь. Вот так играли, это было все в границах приличия, в границах стиля старого театра, к которому мы привыкли. А что потом делалось в Москве, когда он позволял себе, с моей точки зрения, совершенно неприличные вещи с пьесой Островского! Если ты хочешь создавать что-нибудь особенное, напиши свою пьесу и делай, что хочешь. Зачем же коверкать произведение классика? Но многие, может быть, со мной не согласятся. Я старая женщина, мне умирать пора, так что, может, мне так и следует.
Вы мне рассказывали об очень интересном случае, когда вы поставили пьесу Винниченко, который потом был председателем Директории в Киеве и играл очень большую роль.
Дело все в том, что в один прекрасный день пришел ко мне некий Миролюбов, литератор какой-то. Я его мало знала. Это было, когда Белецкий был товарищем министра, уже перед самой революцией, в 1916 в Петербурге, в Александринском театре. Пришел и принес мне пьесу Винниченко. Перед этим я был знакома с Винниченко. Меня познакомили с ним в Театральном клубе в Москве – какой-то господин довольно плохо одетый. Сказали друг другу три слова и разошлись. Но я его запомнила в лицо. И вот приносят мне пьесу – мне понравилось, талантливая пьеса. Я решила, что скажу директору, предложу ее к постановке. И спрашиваю:
– А он может ко мне приехать? Мне нужно его представить директору.
– Нет, он не может.
– Почему?
– Он живет нелегально в Москве под чужим именем. Вы только никому это не рассказываете. Он политически неблагонадежен.
– Так как же быть? Я постараюсь, может быть, устроить, чтобы его временно впустили. Он что, очень серьезно в чем-нибудь замешан?
– Во всяком случае, живет так.
– Хорошо. Я постараюсь что-нибудь сделать.
А перед этим мне говорил кто-то из друзей, что со мной очень хочет познакомиться Белецкий, он мой поклонник. Я и вспомнила, товарищ министра, это случай. Предложу. Чем я рискую? Позвонила в Министерство и говорю, Степана Петровича, пожалуйста. Он подошел. Очень мило, думаю, послушаю, как он ответит, смогу ли я что-нибудь сделать.
– У телефона Рощина.
– Очень счастлив слышать ваш голос.
Ну, тогда, думаю, все в порядке, я могу действовать. Говорю, что у меня такая просьба, есть автор, который написал пьесу, пьеса мне нравится, я хочу ее поставить, но он живет в Финляндии, он политически неблагонадежен. Я бы хотела, чтобы вы разрешили ему приехать безнаказанно в Петербург, а потом вернуться туда, откуда он приехал. Он говорит:
– Слушаюсь. Я постараюсь, я посмотрю его досье и через два дня я вам дам знать.
Проходит два дня, он мне звонит:
– Ваш этот протеже очень интересный тип для нас.
– А что такое?
– Во-первых, он дезертир, от воинской повинности сбежал. Во-вторых, всяческие политические у него неувязки. А потом он – украинофил.
Тогда вообще кто думал, что есть украинофилы? Я тоже об этом не знала.
– Степан Петрович, что же украинофилы, они только тем и знамениты, что вокруг памятника Богдана Хмельницкого гопак танцевали. Какая же это опасность? Пустите, ради Бога. Мне необходимо его видеть, иначе я не могу поставить пьесу.
– Ну, хорошо, я вам через день позвоню.
На другой день ко мне вдруг горничная приходит:
– Барыня, приехал какой-то господин, сидит в передней на чемодане и плачет. Что такое? Накинула капор, вышла – сидит Винниченко. Я говорю:
– Зачем же вы приехали, я же сказал Миролюбову, что я устрою, но же еще ничего не устроила?
– Да я так обрадовался, что я не мог удержаться и приехал.
– Что же мне теперь с вами делать? Ведь если вас арестуют, вы понимаете, что тогда на меня ополчатся все литераторы, все скажут, что я донесла. Мало ли что могли сказать! Идите кофе пить, я сейчас что-нибудь придумаю.
Повела его пить кофе, потом пошла позвонила Белецкому и говорю, что вот этот самый бомбоброс наш приехал, сидит у меня и пьет кофе.
– Как приехал, без позволения?
– Вот, обрадовался. Ему сказали, он приехал.
А он мне сказал перед этим, что протеже ваш не в Финляндии живет, он вам наврал, он живет в Москве под фальшивым именем, но мы его не трогаем, он нам пока не интересен. Так что они все про него знали. Я говорю:
– Видите, в чем дело, теперь если вы его арестуете, так тогда на меня такая навалится гора клеветы. Ради Бога, я сейчас его к вам привезу. Как хотите, так и действуйте.
Он хохочет и говорит:
– Это что ж, в пасть ко льву, значит?
– Там уж как хотите, на милость вашу привезу.
Сажусь, пишу прошение от имени Винниченко, что покорнейше прошу, больше политикой не занимаюсь… Прошу о выдаче мне документов на проживание легально в Москве и Петербурге. Написала, как следует. Приехали, нас провели в кабинет – длинный кабинет, в глубине сидит Белецкий, говорит по телефону, показывает нам жестом на два кресла перед столом. Я села как следует в кресло, Винниченко на кончик стула, скромно. Вообще вел себя очень робко, чтобы не сказать больше. Белецкий кончил говорить Белецкий по телефону, повернулся к нам:
– Вот ваше досье, у вас много очень неприятных историй в прошлом.
– Ваше высокопревосходительство, я литератор, я занимаюсь литературой, я политикой не занимаюсь больше и не буду заниматься никогда.
– Степан Петрович, я к вам его привела, я за него ответственна, если можете что-нибудь сделать – сделайте и простите нас, а если не можете, опять простите нас, и разрешите ему уехать туда, откуда он приехал, чтобы меня не ставить в глупое положение. Но если можете, сделайте, если вам не трудно. Вот вам прошение.
Он взял, просмотрел прошение и говорит:
– Ну что ж, у вас очень хороший ходатай адвокат.
Пишет: «Разрешаю. Белецкий». И дает ему. Тот взял и ничего не понимает. Белецкий говорит:
– Я вас надую, может быть, когда вы выйдете – арестую? Меня вы можете считать за кого угодно, даже за нечестного человека, но тут Катерина Николаевна, я бы не поставил ее в глупое положение. Так что вы можете быть совершенно спокойны, вы легализированы.
Я говорю:
– Благодарю вас, это так мило с вашей стороны. Прямо не знаю, как вас благодарить.
В это время телефон. Он говорит:
– Одну минуточку.
Берет телефон, и говорит:
– Я слушаю! Что? Ага, в Иркутск. Так, значит, я уже больше не товарищ министра? Так. Ну, слава богу. Ну, значит, до вечера.
Я замерла, думаю: «Боже мой, все насмарку, значит». Но он в это время мне говорит:
– Я был очень счастлив, что последнее дело, которое я подписал, как товарищ министра, было по вашему ходатайству.
По телефону его сместили?
Об этом давно говорили, но если бы я опоздала на полчаса, то пьеса Винниченко никогда бы не пошла. Мы вышли на подъезд, я говорю:
– Что же вы так не рады?
– Так ведь, видите, в чем дело, я не за полицейской властью, а я состою за прокурорским надзором. Так что не знаю, легализироваться я не смогу. А прокурорский надзор меня может притянуть.