Текст книги "Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
И как же долго вы пробыли в Одессе и работали там?
В Одессе мы пробыли… до начала апреля. Точно не помню, какого числа французы покинули Одессу. Мы уехали вместе с французскими войсками. Так что фактически были там четыре месяца. Это 1919 год, конечно.
Мы уехали с французскими войсками, было несколько пароходов, на которые погрузились все французские войска, которые были в Одессе, но пароходы были русские, черноморского торгового флота, на которые погрузили тех, кто получили право выезда. И было несколько французских транспортов. Мы попали на французский транспорт «Корковадо», это был пароход, забранный как военный приз у турков.
Можете себе представить, в каком виде был этот пароход. Очень большой пассажирский пароход, но там не было ни одной тарелки, ни одной вилки, ни одной простыни, ни одной перины. Это был совершенно голый скелет, движущийся по воде абсолютно без всяких удобств. И когда мы подошли к этому пароходу, чтобы подняться по сходням, там стоял французский матрос, который проверял документы. У нас, как я вам сказал, были пропуска французского военного штаба. И он нас сейчас же пропустил. Там были моя жена, мой дядя, няня, которая не имела пропуска, которая не собиралась уезжать, потому что у нее дочка осталась в Киеве. Но она ребенка нашего, которой было больше года, поднесла к трапу, чтобы помочь нам с вещами добраться, но ее на пароход не пускали. Тогда я показал матросу свою карточку военного штаба, он нас пропустил, и когда мы пришли на пароход, и нам указали место, которое нам предоставлено, няня наша его увидела и расплакалась: «Вы живого ребенка в этих условиях никуда не довезете, я отсюда не уйду, я с вами поеду». А у нее не было ни бумаг, ни вещей, ничего.
Условия, в которых мы там оказались, действительно были очень неприятные. Это было в самом трюме, там, где места для товаров. Нам дали нечто вроде каютки, кабинки крошечной, где стояли четыре железные койки, но на них ничего абсолютно не было: ни матраса, ни простыни. И наши места еще считались привилегированными, другие просто в трюме сидели на полу, где угодно. Няня это увидела. Причем еды никакой, ведь нас не предупредили. Я тогда решил, что смотаюсь обратно в город, если успею, и привезу, во-первых, няне ее вещи, паспорт ее где-нибудь разыщу, и что-нибудь куплю для пропитания. Я пошел к капитану, попросил у него разрешения. Он мне сказал: «Я даю два часа времени. Через два часа отчаливаем». Ну, я нашел извозчика, поехал обратно к сестре. Собрал в какую-то коробку нянины вещи, паспорта не нашел, еды почти не нашел. Купил где-то две-три колбасы, ящик апельсинов и коробку сухарей. Это все, что я достал. И успел вовремя вернуться.
Поездка была не очень удобная, потому что ехали мы в Константинополь, а пароход был очень плохого качества и шел очень медленно, четверо суток. К счастью, французские войска имели и свою кухню и свои интендантские склады. И так как они народ все-таки очень приятный, доброжелательный, и мне легко было с ними говорить по-французски, я с ними сошелся. Мы ели холодное, а няня наша была такая расторопная, веселая и дельная, что она для ребенка все умудрялась и греть, и доставать.
Вы покинули Россию в апреле 1919 года и благополучно доехали до Константинополя. А когда же вы в Париж приехали?
В Константинополе мы болтались целый месяц, раньше чем получили возможность ехать дальше. Это было очень сложно.
Вы тогда почувствовали, что этот выезд из России уже совершенно окончателен?
Раз французы покинули юг, то уже обратно, ясно, они не вернутся, значит, мы решили, что уже надо добираться дальше.
Много слухов ходило о том, какие причины были тому, что французы покинули Одессу. Помимо общих политических вопросов, связанных с окончанием войны, были слухи о том, что французы боялись за состояние своих солдат. И вот я хотел вас спросить, поскольку вы работали с французами, и у вас остались какие-то впечатления и теории по этому поводу.
Да, конечно, командование боялось того, что армия заразится немножечко коммунистическими идеями, и некоторые проявления, кажется, даже были в Одессе, и в Румынии. Там армия французская, в сущности, стояла без всякого действия. И конечно, она немножечко развратилась, проявились влияния несчастных людей, а с их точки зрения они, действительно, были несчастными. В конце концов, роль французов заключалась в том, чтобы воевать с какими-то несчастными частными людьми, оборванцами плохо вооруженными. Конечно, это на солдат французских армий не могло не действовать развращающе. Начальство это поняло, и вероятно, отчасти из-за этого, отчасти потому, что уже была команда сверху оставить Россию – спасти Россию уже, ясно, было нельзя. Одесса – это был последний кусочек земли, куда добрались большевики. Забрать обратно всю Россию трудно было бы. И вот, когда мы покинули Одессу, для нас уже было ясно, что это конец.
Константинополь, опять-таки, был страшно переполнен, больше, чем Одесса. Из Константинополя не удалось снестись с Парижем. Тогда не было еще частного сообщения, телеграмм не принимали на почте в Париже, еще не был мир подписан, но мне удалось через французский штаб, через военный телеграф дать знать о том, что мы в Константинополе, и что мы бы хотели уехать. Я оттелеграфировал своему брату, который жил в Париже – а он был доктором и был на фронте, он не ездил на войну в Россию, а был мобилизован во французской армии. Всю войну провел в действующей армии как хирург. Я ему оттелеграфировал, и пока мы ждали ответа, в Константинополе я вдруг на улице встречаю моего брата в военной офицерской форме французского врача. Можете себе представить удивление и радость – это после всех переживаний, после стольких лет отсутствия. Он пробыл в Константинополе всего один день, вы подумайте! Он не знал, что мы в Константинополе. А он ездил с французским санитарным проходом как хирург в Крым везти материалы и помогать добровольческой армии. Так что вечером мы расстались, он на свой пароход пошел и уехал дальше, а мы еще остались в Константинополе, но уже с ним вместе нам удалось снестись. И еще через пару недель мы получили визы и отправились на пароходе из Константинополя прямо в Париж. Мы приехали сюда 6 мая 1919 года, так и здесь и жили.
У меня вот какая к вам просьба: расскажите о тех людях, которых вы знали, с которыми встречались, которые сыграли определенную роль в русской истории, и более конкретно, в русской революции. Может, вы могли бы рассказать о них и нарисовать некоторый их портрет как политический, так и просто с человеческой точки зрения.
Наиболее ясно для меня вырисовываются люди, с которыми мне пришлось очень часто встречаться, и с которыми были отношения довольно интимные. Первым из них был Николай Дмитриевич Авксентьев, с которым мы были знакомы еще до революции, до войны, в Париже, где он был эмигрантом, а я был студентом. Здесь эмигрантом так же жил Александр Давидович Высоцкий, Чернов. Здесь Ленин был, которого мы часто слушали тоже на собраниях всяких. Причем на этих собраниях русских выступали одновременно и Ленин, и Авксентьев, и Чернов. Все это были для нас очень близкие люди. Мы не представляли себе тогда, что это будут люди, которые будут играть какую-то государственную роль.
А какое на вас произвел впечатление Ленин?
Ленин очень неприятное впечатление производил. Он человек грубый внешне, очень черствый. Бывали дискуссии такие, снимали зал небольшой, человек на 200, на 300. Он недорого стоил. Каждая партия или какая-нибудь организация время от времени там устраивала такое собрание, и все ходили. И на этой эстраде было нечто вроде президиума, и выступали те, кто по данному вопросу хотели высказаться. И вот, когда выступал Ленин, Троцкий… Да, Троцкий здесь же был корреспондентом нашей киевской газеты, «Киевской мысли», тоже часто мы его видели. Троцкий и Ленин, когда говорили, заражали всю публику, действительно. Ленин – нельзя даже сказать, чтобы он говорил как-то красноречиво. Нет, не так, как Маклаков. Маклаков, когда говорил речь, так вы заслушивались. Это был какой-то поток красоты, он вас увлекал разумом, он вас увлекал логикой. Казалось даже, что он вовсе не старается красноречиво говорить, но он так убедительно обо всем говорил, что нельзя было его мнению не подчиниться. А у Ленина наоборот, особой логики не было, но было какое-то магнетическое влияние. Он громко говорил, размахивал руками, и доводы у него, скорее демагогические, но так убедительна была эта демагогия, что он поднимал настроение, и от него уходили в конце концов люди, не имеющие какого-нибудь точного, определенного мнения, в сомнениях, кому же верить.
А Троцкий какое на вас впечатление оставил?
Троцкий тоже был необыкновенным оратором. Троцкий умел заражать и логикой своей, и темпераментом. Ленин, наоборот, у Ленина особого темперамента не было, он говорил очень сухо и резко. И именно своей сухостью, и резкостью, совершенно не похожим способом заражать, как все другие, он, может быть, и подчинял этим людей. У него чувствовалась уверенность во всем, что он говорит. Он вас не старался убеждать. Он говорил то, что он думает. Больше ничего. Но это была какая-то сила, которая вас покоряла своей искренностью, своей грубостью. Я понимаю, что большая толпа, которая в Петербурге во время войны стояла перед ним, 5–6 тысяч человек, подчинялась его воле, потому что это был какой-то гранит.
А Троцкий был артист. Несмотря на его неприятную физиономию – сгорбленный нос, большой рот, эта бородочка как у козла – он превращался во вдохновленного человека. И красивыми оборотами речи, фразами красивыми и вместе с тем простыми заражал вас своей артистической речью. Авксентьев не был очень большим оратором, он был просто человек скорее знающий, и теоретик, но он не заражал толпу.
А вам не помнится, о чем именно были такие собрания? По каким вопросам? Может, что-то определенное вам запомнилось.
Ну, это были то вопросы земельного характера, аграрная политика, то вопросы несправедливости всех законов в России. Все то, что нам всем было приятно слушать, потому что мы были недовольны той государственной политикой, которая в России велась, той разрухой, тем беспорядком. Все мы оказались в конце концов в Париже только потому, что в России неправильно было организовано. И образование мы не могли там получить, и какие-то другие обстоятельства. Много было людей, которые уехали, потому что должны были быть арестованными, многие мелкие люди из Сибири поудирали, которых ссылали, может быть и ненадолго, но они не хотели там оставаться. Поэтому, конечно, это для нас была какая-то сладкая манна, то, что мы слушали, и нам это было приятно.
Вы лично не были связаны ни с какой политической группой?
Нет-нет-нет.
А остальные слушатели, которые приходили?
Большинство нет. Были, конечно, такие, которые считались записанными в партию. Тогда только две партии и были: социалисты-революционеры и социал-демократы. Но тогда еще не было разделения между меньшевиками и большевиками. Это мы даже и не знали. Мы знали, что есть большевики, есть меньшевики, что Плеханов меньшевик. Плеханова я не знал, я его не видел никогда, а Ленин большевик, что Троцкий большевик, еще я не помню, такой профессор, я забыл его фамилию, который тоже был теоретиком меньшевиков. И эти меньшевики нам как-то больше по душе, они меньше говорили об убийствах, резких мерах, которые нужно принимать, что нужно все моментально забирать у помещиков и так дальше. Эти нам как-то были больше по душе. Но, например, была боевая организация социалистов-революционеров – мы ее очень легко принимали, мы считали, что это правильно. Я помню, когда я еще был гимназистом, коммерсантом, мальчиком, это было в 1904–1905 годах, мы узнали, что убили Плеве и это была радость. Или когда убили великого князя, губернатора Москвы. Это вот какие молодцы, как хорошо! Эти убийцы были для нас героями, конечно, они и были фактически героями. Мы тогда, в особенности молодое поколение, все пред этими социалистами преклонялись. И тех, которые жертвовали собой, чтобы идти бороться за народ, мы считали, действительно, подвижниками. Все выступления для нас были явлением очень радостным, очень приятным. Мы ходили туда немножко учиться, и вместе с тем получали большое удовольствие. Это было настроение всего студенчества русского, которое было здесь, да здесь и не только студенчество было, здесь много всяких было русских.
Вы говорите сейчас о приблизительно 1911–1912 годах.
Да, я сюда приехал в 1909 году. Девятый, десятый, одиннадцатый…
Какие были центры? Были какие-то постоянные помещения, где русские собирались?
Была Тургеневская библиотека. Это была огромная библиотека, которая с каждым годом увеличивалась, потому что на нее много жертвовали. И уже после первой войны она даже финансировалась французским правительством, и французское правительство дало чудное помещение, целый дом. Это был огромный запас книг, который Тургенев начал. Немцы всю эту библиотеку увезли, а это был один из центров культурных русской жизни.
А где русские собирались, когда не было таких политических вечеров?
В кафе. Во-первых, конечно, не было таких специально русских кафе, были русские лавочки, еврейские скорее, тоже не так много, но кафе – это уже по характеру. Почти все жили в латинском квартале, и в латинском квартале большей частью собирались в кафе «Даркур» на бульваре Сан-Мишель, то в кафе «Дюпонтио», это на углу Суфло и бульвара Сан-Мишель. А вот Ленин имел свою резиденцию возле Данфер-Рошро (Denfert-Rochereau). Туда мало кто ходил. Кроме того, уже начал выдвигаться Монпарнас. Кафе Дю Дом (Le Dome), кафе Ротонда (de la Rotonde). Это были еще маленькие, крошечные бистро, где были клеенчатые скамейки возле стен и стойка, очень скромно. Потом благодаря тому, что туда стали ходить и художники, и поэты, и все эмигранты, – это они создали репутацию кафе, – все постепенно стали развиваться и превратились в шикарные большие кафе. Но когда я там был в те годы, 1910-1911-м, это были крошечные бистро. Там было очень дешево, туда можно было приходить в девять часов вечера заказать одно кофе-крем в таком высоком стакане, и сидеть с этим кофе-крем до часу ночи, до двух часов ночи.
И русская студенческая молодежь, политическая молодежь так вот в этих кафе и собиралась, разговаривала, споры вели?
Конечно, там знали, что через неделю будут дискуссии по какому-нибудь аграрному вопросу, или по другому вопросу будет выступать Ленин, будет выступать Цейтлин, будет выступать Авксентьев. Так это уже все непременно шли.
Хорошо. И вот последнее, о чем я хотел попросить рассказать, это о Шаляпине, которого вы, кажется, очень долго и очень близко знали. И может вы бы сказали то, что вам запомнилось об его отношении к революции.
Отношение Шаляпина к революции выражалось в том, что он как-то не мог понять и не хотел принять этой грубости. Он большой артист по душе. И хотя он вырос, сами знаете, из низов, его отец был пьяница большой, все-таки все грубое его очень коробило. О нем ходят слухи, что он сам был большим хамом, что он со всеми грубо обращался, но это неправда. Он был очень импульсивный человек. Он был человек, которому претило все нелогичное, все некрасивое и все неорганизованное. И потом, главным образом, он совершенно не переваривал людей, которые с претензией о чем-то говорили, в чем ничего не понимали. Вот так он относился к большевикам: считал, что они превратили театр и искусство в какое-то болото, что ничего не смогли сделать, что с ним обращались как с каким-то… Он понимал, что он очень большой человек, а к нему приходили без всяких церемоний днем и ночью, к нему на квартиру, не давали покоя. «Шаляпин, пойди спой то, Шаляпин, пойди туда, ты для народа должен это». А что эти босяки понимают? И когда, наконец, устраивали какой-нибудь концерт, он говорил: «И что же, я пел за мешок муки». Этого, конечно, он не переварил. И уехал он из России, потому что ему там жить было очень тяжело. Ему разрешили устроить в Риге концерт и позволили уехать туда. Я не помню, было это в 1921 году, нет, подождите… Это было в 1923 году, определенно в 1923 году.
А когда вы познакомились с Шаляпиным? И как долго вы его знали?
В 1923 познакомился и до его смерти я его знал. В первый год, когда он поехал в Ригу, где должен был давать свой первый концерт, он потом вернулся обратно. Ему очень понравилось, как в Риге все-таки еще можно хорошо жить. Когда они увидели, что он вернулся и привез деньги, и сдал их, ему разрешили ехать второй раз. Но он уже тогда имел в виду, что он второй раз не вернется, и он уже поехал с семьей. Не знаю, под каким предлогом ему позволили уехать с семьей. Уже в Риге на эти деньги, которые он там получил, он решил остаться за границей и приехал в Париж. Вот тут я с ним чуть ли не в первую неделю его приезда познакомился, потому что у нас были общие знакомые: его секретарь и импресарио был братом нашего бухгалтера в Киеве, который тоже сюда приехал потом, в Париж, и у нас работал. И конечно, через его секретаря я познакомился с Шаляпиным, мы с ним сразу так сдружились, что мы уже потом оставались всегда друзьями до его смерти.
Было много разговоров, я не знаю, обоснованных или нет, что советское правительство прилагало много усилий, чтобы вернуть его обратно. Может, расскажете, когда это было, и как это происходило?
Бесконечно и постоянно. Первым был Красин, если вы помните, он тогда был то ли послом, то ли начальником коммерческой миссии, торгпредства. Я видел за завтраком Красина у Шаляпина, и он его все уговаривал вернуться в Россию. Шаляпин на это никогда не соглашался. Потом его начал бомбардировать письмами Горький, с которым он был в очень хороших отношениях, они всегда были друзья, были на «ты». На эти письма Федор Иванович всегда отвечал Горькому, объяснял ему, почему он не может там быть. Его там никто не понимает, здесь, когда он выступает, он чувствует, что публика, пред которой он поет, может его оценить, а там – пьяная толпа. Только тогда это и была пьяная толпа, которая могла ходить в театр, пьяная толпа, которая приходила его слушать, и она ему враждебна и чужда, в таких условиях он не может работать, конечно. На этой полемике и кончилась их дружба. В результате у них было свидание где-то на Капри, и они окончательно рассорились году в 1926-м, и так до смерти больше не переписывались и не встречались.
А какие постановки и какие концерты, может быть, оперы вам запомнились с Шаляпиным, какие больше всего на вас произвели впечатление?
Конечно, больше всего «Борис Годунов». «Борис Годунов» – даже нельзя назвать это зрелищем, это такое высокое духовное удовольствие. Вы забывали, несмотря на то, что человек пел, пел в такт, и, казалось бы, каждое движение должно соответствовать тактам, складывалось впечатление, что он не поет и не играет, а живет. Это живой Борис, который пред вами встал и трагически переживает свои тяжелые моменты. Это было совершенно необъяснимо. Для меня особенно ярко, потому что я присутствовал на всех репетициях, и затем я с ним большей частью приезжал в театр уже в шесть часов. Он очень добросовестно относился к своим обязанностям, очень уважал театр, уважал музыку, и особенно требовательным был поэтому ко своему окружению. Неудивительно, потому что он и к себе был очень требователен. Он приезжал в театр в шесть часов, чтобы начать гримироваться, когда спектакль начинался в половине девятого только. Грим его был совершенно потрясающим. У меня сохранилось несколько фотографий. Он всегда сам гримировался. Причем для спектакля «Борис Годунов», где действие происходит в течение нескольких лет, на каждом антракте старил он свое лицо и движения. И вы чувствовали, что этот человек стареет. Затем «Князь Игорь», где он играл две роли: большей частью князя Галицкого и хана. Вот эти две оперы, конечно, больше всего потрясали. Но затем «Севильский цирюльник», его Дон Базиль – это что-то совершенное.
А какие роли сам Шаляпин больше всего любил?
Бориса. Вы знаете, он к Борису готовился больше двух лет, прежде чем взяться за эту роль. Он познакомился с Ключевским. Он жил в имении Ключевского два месяца, чтобы хорошенько вникнуть в историю России этой эпохи, и выслушивал все объяснения Ключевского: каким был Борис, чтобы суметь это все пересоздать. И так он ко всем ролям относился. Он мне рассказывал, что, когда ему предложили Базиля играть, петь, он сразу не согласился, потому что он говорил: «Я себе не представлял, какой-то испанский священник, полукомичный, полугоголевский тип, полумошеннический. Шалопай, в общем. Но как его изобразить!» Он никак себе этого не представлял. И вот он думал, искал, читал Сервантеса, читал и других испанских писателей, и по-русски нашел, но никак не мог понять. И вот, когда он уехал в Мадрид на гастроли, говорил: «Я перешел через весь поезд, чтобы пойти в вагон-ресторан. Там, в третьем классе, в вагоне у окна стоял какой-то попик маленький, с длинным носом, и такой он был хитренький, лукавый и вместе с тем несчастный. Теперь я знаю, теперь я буду играть Базиля». И так он ко всем своим ролям относился. Работал очень много, и любил тех, которые тоже работают, и очень презирал тех, кто легко относятся к своим обязанностям. Поэтому на репетициях бывали иногда скандалы, потому что он так хорошо знал то, что нужно. И когда какой-нибудь маленький тенор или маленький артист делал не так, как Шаляпин просил его – сначала очень вежливо просил, сначала объяснял, это относилось иногда и к маленькому певцу, и относилось к дирижеру – а тот начинал с ним спорить и доказывать, что это не так, то Шаляпин иногда выходил из терпения, и тут появлялся скандал, потому что вообще-то он был страшно темпераментный человек. Но всегда потом он жалел, что переборщил, и всегда старался загладить свою вину.
Помню маленький такой эпизод, когда я вез его на автомобиле в Нормандию, где он снимал большую дачу, где жил со всей своей семьей. По дороге мы остановились завтракать. Он очень любил хорошо поесть, и очень хорошо понимал, где. Особенно он был большой знаток вина. Шаляпин не был пьяницей, это неправда. Он много мог пить, потому что вообще много ел, он много гулял, он все делал много. И выпивал много, но я никогда его пьяным не видел. Он любил хорошее вино, он любил после вина выпить пару рюмок коньяку хорошего. Он мог выпить бутылку водки, но это так же, как я люблю выпить три-четыре рюмки – он любил выпить бутылку. У него все в широких размерах.
И в тот раз по дороге в Нормандию мы остановились завтракать. Он просит метрдотеля дать ему хорошую бутылку старого бордо. «Но вот вы мне сами выберите, я не знаю, какой у вас есть. Дайте мне хорошую бутылку». Приносят ему эту бутылку, как всегда это бывает, метрдотель ему наливает немножечко в стакан. Он пробует, говорит, что это вино испорчено уже, уже никуда не годится. Метрдотель говорит: «Позвольте, это шато, это вино запечатано, и год написан». – «Позвольте, да мне все равно, что там запечатано и что там написано. Я у вас просил хорошее вино. Я вам говорю, что это вино уже испорчено, оно не годится. Почему? Мне все равно. Так вы мне дайте другую бутылку и перестаньте со мной спорить». А тот опять начинает ему доказывать, что вино очень хорошее, что нельзя так. Вот тут Шаляпин стукнул по столу кулаком так, что стаканы разлетелись, и поднял такой крик, что весь зал оглянулся, и прибежал хозяин. Хозяин выслушал его, говорит: «Сейчас, ну как же, конечно, это клиент Шаляпин, надо сейчас же дать другую бутылку». Принесли другую бутылку, он попробовал. Вино было хорошее, он успокоился. А потом, уже когда мы пили кофе, говорит: «Ну что же я его так обругал, он боялся, верно, хозяина, чтобы дать другую бутылку вина, надо было хозяина позвать, а не его ругать, хозяина надо было выругать». И дал ему тысячу франков. По тем временам 1000 франков – что сегодня, например, 25 тысяч. Такое у него часто бывало.
Вы рассказывали о том, как он любил подражать другим певцам.
Да, но это он только в частном кругу, потому что он не хотел других обижать, что он из них карикатуры делал. Не хотел из себя строить клоуна, шансонье. Но в частном кругу, по вечерам, иногда после обеда или после завтрака, в особенности если несколько рюмок выпили, он изображал в разном виде или тех артистов, которые не умели петь, или любил имитировать цыганских певцов. И по-хорошему, а иногда их шаржировал, потому что они очень часто были плохие цыганские певцы. Шаляпин все цыганские песни очень любил. А «Очи черные» он напел, он сделал пластинку, она у меня есть. Он вообще иногда напевал, знаете, как птичка поет: сидит, вдруг что-то такое поет про себя немножечко громче, немножечко тише. Или в салоне, или в своем кабинете, где чудная была такая студия, или, в особенности когда мы ездили на автомобиле. Он всегда сидел рядом со мной, я за рулем, а жена его или мой брат сзади. И он всегда, как только мы в поле выезжали из города, сразу же начинал напевать. И вот тогда он уже пел цыганские песни как их нужно петь, а не карикатуру. Это было совершенно невообразимо, и ни в одном театре, ни на одном концерте этого нельзя было, конечно, услышать.
А что Шаляпин говорил о своей молодости, о своем детстве? Делился ли он с вами этим?
Мы с ним оказались в Лондоне одновременно, и жили в одной и той же гостинице. И он мне предложил раз пойти с ним в студию общества «Граммофон», где он должен был напевать пластинку. Одну сторону пластинки, я не помню, какой-то песни или части какой-то оперы, но то, что продолжается нормально 8 минут. Знаете, большая пластинка старой системы, 78 оборотов. И вот мы туда приехали в два часа. Он обыкновенно перед работой почти ничего не ел, маленький какой-нибудь бутерброд схватит. И я думал, что напеть пластинку, которая длится 8 минут, это будет продолжаться час, два, ну может, три, а мы ушли оттуда в 8 часов вечера. Он за это время переменил три рубашки. В те времена еще не было лент, тогда нужно было напевать на воск, который нельзя было проверить, нельзя было посмотреть хорошо спето или нет. Значит, нужно было так долго репетировать, чтобы уже автоматически записать то, что напоешь, на этом остановиться. И только через день или два можно было знать, хорошо это или нет. Он так добросовестно относился к своим обязанностям, что последний раз напели пластинку в половине восьмого. Он все время еще раз репетировал, останавливал, еще раз, еще раз, еще раз. Ни на секунду не остановились. Как он мог выдержать такую работу! Он всем руководил: и оркестром, и каждому музыканту говорил, и каждый раз темп менял. И все ему не то, и так, и этак не нравилось, потом уже, наконец, воск сделали. Он говорит: «Нет, кажется, я думаю, там, наверное, что-то нехорошо. Черт с ним, с воском! Пропустите, я хочу послушать». Прослушали. Да, там нехорошо. Еще раз! Но это уже третий воск. Закончили в половине восьмого.
Когда мы приехали домой, он пошел помыться, взял душ, потом пришли вниз, в ресторан – его жены, Марии Валентиновны, с нами не было. Сели обедать, выпили несколько рюмок водки, бутылку хорошего вина. А потом он мне говорит: «Александр Иосифович, давайте пойдем немножечко погулять, я сегодня заморился, я же воздухом не дышал». Пойдем, с удовольствием, Федор Иванович! Вот мы пошли гулять, это было десять часов вечера, и мы гуляли до пяти часов утра. Остановки были только на скамейках в некоторых местах в Лондоне, ходили вдоль Темзы. Я задал ему несколько вопросов о том, как он начал петь, и постепенно он сам увлекся и рассказал все свое детство с самого начала. Как он вырос в бедной семье, как он помнит ужасные сцены дома, когда отец возвращался пьяным, бил мать и не оставлял совершенно денег, и как ему пришлось, когда отец уже допился почти до белой горячки. Они жили тогда на Волге, в Казани, и они жили не в самой Казани, а в слободке так называемой, это было за версту или две от города. И вот им дали знать, что с отцом очень плохо, он где-то упал и разбился на улице. А у Шаляпина тогда не было ботинок, ему было 12–13 лет, он свои ботинки совершенно истаскал. И его мать послала, чтобы привезти домой отца, и он босиком по снегу добежал туда. Отца нашел в участке, и на следующее утро привел его домой. И такие сцены повторялись довольно часто. Но характерно то, что эта привычка не быть хорошо одетым, обутым особенно, у него сохранилась на всю жизнь настолько, что он никогда не спал, покрывая ноги, у него ноги голые всегда вылезали из одеяла, ему нужно было, чтобы ноги были в холоде, так он привык к этому холоду. Это у него осталось на всю жизнь.
Ну, а кроме того, конечно, постепенно он мне рассказывал, как он к театру начал привыкать. Начал он с того, что он жил тогда в Казани и поступил сначала к сапожнику, потом к столяру, разные ремесла перепробовали, а потом каким-то писарем его куда-то приткнули. И очень понравился он тем, что был хороший у него почерк. И когда в этот город приехал какой-то театрик, он как-то туда пробрался на галерку, собрав каких-то 15 или 20 копеек, которые нужны были, и был в таком воодушевлении и в таком восторге от того, что на сцене происходит, что он с этим театром удрал вместе из Казани. Бросил всех и поехал с театром. С этого и началась его театральная деятельность. Потом он иногда попадал в другую антрепризу, где был хор, и там он начал в хоре участвовать. Это уже была опера так называемая, то есть, скорее оперетка какая-то очень низкого масштаба и низкого вкуса, но он уже понемножку начал выдвигаться. Часто очень голодал, голодал настолько, что ему приходилось иногда по два дня ничего не есть, даже корки хлеба иногда не было. Но он все-таки кое-как пробился, стал из хориста иногда петь какие-то маленькие роли, и его заметил какой-то московский купец, когда они ездили на нижегородскую ярмарку, где на гастролях была труппа. И он труппу пригласил приехать в Петербург. И когда Шаляпин приехал в Петербург, тут уже началась его настоящая деятельность. Конечно, вначале он был маленьким совершенно человеком, и он говорит, что помнит это очень хорошо. Он красочно всегда это рассказывал, он был изумительный рассказчик. Когда он рассказывал что-нибудь, так он не рассказывал вам – вот, тот человек мне что-то сказал, а он превращался, он играл того человека, о котором говорил. Его рассказы – это был сплошной спектакль, потому что он каждого играл. И вот так в течение ночи он мне всю свою жизнь рассказал. Это было такое наслаждение, которого я никогда больше в жизни не имел. Конечно, это нельзя себе представить.