Текст книги "Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Когда был отдан приказ идти на фронт, как солдаты вашей маршевой роты приняли этот приказ?
С маршевыми ротами тогда творилось нечто совершенно невероятное. Маршевые роты были разного числа, но обычно до фронта маршевая рота довозила хорошо если тридцать процентов состава, потому что тогда уже люди просто из вагонов разбегались. Разбегались к себе домой, дезертировали, разбегались куда попало, куда хотели. Так что уже дисциплины никакой не было.
А у вас остались воспоминания о разговорах с солдатами?
О, да! Та молодежь, главным образом, студенческая молодежь, которая превратилась в офицеров во время войны и к которой как раз принадлежал я, мы пытались всячески дисциплину поддержать и создать, но это было чрезвычайно трудно. В своей книге я пишу и об этом, у меня есть такие сцены… Когда мы пришли почти к фронту, солдаты не хотели идти в окоп, нам приходилось их уговаривать. И так как я работал в полковом комитете, я был избран от офицеров, то мне часто приходилось выступать и на полковых митингах, и даже на дивизионных митингах с этими уговорами солдат. Но уговор на войне не действует, главным уговаривающим был Александр Федорович Керенский, он хороший был оратор, но у него тоже, конечно, ничего не вышло. Тут уж воевать было нельзя. С самого начала революции у меня родилось ощущение, что мы идем к гибели, и когда Октябрьский переворот произошел, у меня было такое ощущение, что вот она, гибель, пришла.
А сейчас, вспоминая о лете 1917 года, если сопоставить основные мысли и желания офицеров, таких же молодых студентов, как вы, и основные мысли, желания, стремления солдат, как их можно по графам распределить?
Происходили тогда совершенно потрясающие вещи. Во-первых, часть офицеров и в нашем полку сразу метнулась к большевикам. Небольшая часть, но довольно сильная. Например, у нас был такой поручик Дувин. Он не был большевик убежденный, партийный, но он был шкурник, циник, очень умный и хороший оратор. Он сразу овладел этой солдатской массой. И среди агитаторов большевицких были самые невероятные типы. Например, у нас на фронте разваливал полк такой унтер-офицер Хохряк. Он был жандармом при царском режиме, но он, боясь мести, уехал на фронт и на фронте сразу перекрасился в красный цвет. И нам всем, и старым офицерским кадрам, и такой молодежи офицерской, как я, было чрезвычайно трудно солдат удержать. Я боюсь сказать, но в смысле процентном я думаю, что если 10–15 % процентов солдат не были охвачены чувством полного поражения и желанием бросить винтовки и идти домой делить помещичьи земли и углублять революцию, то это хорошо. Но больше 15 % не было.
У солдат две главных мысли – конец войны и земля?
Да.
А у молодого офицерства желание продолжать войну было основано, прежде всего, на чувстве необходимости и защиты революции или, прежде всего, на чувстве долга перед союзниками?
Видите ли, у большинства молодых офицеров, конечно, было это все основано на чувстве патриотизма, любви к России. И эта молодежь революции тоже не отрицала, так же, как и я, все революцию приняли довольно-таки восторженно, потому что в первый момент поверили, и не только мы поверили, но и большие политики в Петербурге верили, что революция даст победу над Германией, что армия двинется. Это была глубокая ошибка. Армию двигать было нельзя, потому что все армии двигают дисциплиной, а та палка, которая была, ее в Петербурге кто-то выронил из рук, и началась совершеннейшая анархия. Выступление Корнилова только ухудшило положение, потому что оно дало шанс выступить большевикам и объединило большевиков с революционной демократией Совета депутатов. И так как выступление Корнилова было совершенно безумным, и оно на успех никак не могло рассчитывать, потому что у Корнилова никаких масс не было, кроме горсти текинцев, оно ухудшило общее положение, дало карты в руки большевикам и ускорило, конечно, Октябрьский переворот.
Но я думаю теперь, что приход большевиков был совершенно неминуем, потому что революционная демократия не могла им оказать сопротивление. Тут, я думаю, нужно было головку большевиков арестовать, тем более были уже известны разоблачения Бурцева и Алексинского, которые теперь подтвердились немецкими документами, что большевики были в связи с германским штабом, что большевики получали деньги от германского штаба, и это был повод для Временного правительства скрутить большевиков и с ними расправиться. Но Временное правительство было слабым, Временное правительство было из тех интеллигентов, которые не могли по самой своей природе принять решительных мер. В «Новом журнале», в котором я работаю, были напечатаны воспоминания Брешко-Брешковской, «бабушки русской революции». Она, как известно, стояла на очень оборонческо-патриотической позиции, и она писала в воспоминаниях, как часто Керенскому говорила, что делать нечего, надо арестовать их, посадить всех их на корабль, отправить всех на Соловки и потопить. И она была права. Многие революции говорят, что своевременное лишение крайнего движения головки это крайнее движение парализует. У нас этого не произошло, и получилось всеобщее несчастье.
Когда вы прибыли на фронт это, наверное, было в мае или начале июня, вы уже на фронте застали большевицкую агитацию, агитаторов, они знали имя Ленина, это уже было все известно?
Да. Когда наша маршевая рота пришла, мы влились в полк и застали самые последние дни наступления. Я участвовал в «боях и походах против Австро-Венгрии», как в моем послужном списке было написано. Но тогда уже было совершенно все разложено, мы ничего не могли сделать, мы старались хоть держать фронт, но и это было трудно. А братание началось прямо на наших глазах. Ведь немцы подбрасывали газеты, подносили ночью к нашим окопам, к нашим проволочным заграждениям целые кипы газеты «Русский вестник». Она издавалась в Берлине, писалась на довольно плохом русском языке, но как яд пропаганды она была подходящей тогда.
А вы не выяснили, кто писал в газету – немцы или какие-то русские?
Я думаю, что это какие-то русские эмигранты или немцы, знающие русский язык. Не знаю, кто персонально это проделал, но это были довольно ядовитые… Газета писала чрезвычайно примитивно, психологию русских солдат они знали: писали, что пора кончать войну, она нужна только помещикам и капиталистам, русский народ должен брататься с немецким, и всякие такие штуки. И когда мы пытались на полковых и дивизионных митингах растолковать, что хорошо брататься с немцами, но вы же братаетесь не с немцами, там же сидит Вильгельм, там же сидят генералы и капиталисты, это не действовало, потому что желание кончить войну было совершенно стихийное. И вы знаете, может быть, я не прав, но страшно то, что в русской революции вырвался какой-то невероятнейший нигилизм народа. И этот нигилизм меня потряс в самые первые дни. Я никогда не был монархистом, семья моя не была монархической, но отношение, например, к портретам царя, когда портреты царя топтали, разрывали, оно меня потрясло, потому что считалось, что народ триста лет привязан к династии, но я увидел, что у этих людей как будто не было никакого царя. К церкви отношение то же самое было. Вырвался страшный русский нигилизм, и этим нигилизмом тоже воспользовались большевики – ни в бога, ни в черта. Это с одной стороны. А с другой стороны, была и такая идеалистическая нота у народа, у солдат, они действительно верили, что эта революция вызовет мировую революцию, что началось какое-то новое рабочее царство и что все будет по-иному. Тут была искренняя вера у многих.
А как же ваша жизнь текла в эти летние месяцы? Вы говорили, что были избраны в полковой комитет. Может, вы расскажете, кто там был?
Там были представители офицеров – я и мой приятель латыш Дукат, он, кажется, впоследствии был убит, необычайно храбрый офицер, умный, тоже из студентов, юрист. И представители солдат. Некоторые солдатские представители были разумные люди, но они в разговорах с нами говорили: «Господин прапорщик, ничего же нельзя сделать, не верят ни во что!» И несчастье было еще и в том, что контингент солдат этого времени – это были люди недисциплинированные, там было много стариков-ополченцев, была зеленая молодежь, которая даже не прошла никакой длительной солдатской дисциплины, солдатской школы. И все это складывалось вместе довольно-таки трагически.
А чем занимался ваш полковой комитет, какие вопросы он решал?
Я был очень дружен с нашим полковым командиром полковником Симановским, одно время у него был полевым адъютантом, мы обсуждали единственный вопрос: как поднять дисциплину, как удержать солдат. Ведь началось уже бегство из окопов, дезертирство.
Как и почему, вы думаете, нарастала ненависть между солдатской массой и офицерами?
Эта ненависть тоже страшного происхождения. Это все, по-моему, объяснялось тем, что в России был страшный разрыв между народом и интеллигенцией. Интеллигент тонкие пальчики всегда в массе народа вызывал пренебрежение, ненависть, раздражение. Тут еще примешивалось и то, что все-таки офицер был всегда командир, начальник, и подчас очень суровый, строгий начальник, а тут народ не хотел уже никакой дисциплины, тут уже революция, ему дали безграничную свободу, и вдруг заставляют честь отдавать и в наступление идти.
А правильно ли утверждение, которое я несколько раз слышал, что солдаты не относились с ненавистью или со злобой к их личным командирам, а эта злоба и ненависть всегда выливалась на неизвестных им офицеров? Скажем, вы когда-нибудь подвергались нападениям?
Нет, у меня были очень хорошие отношения с солдатами, и у целого ряда моих товарищей, молодых офицеров, бывших студентов, тоже были очень хорошие отношения. Ведь русский человек очень эмоциональный – когда он видит к нему по-настоящему хорошее отношение, да еще когда офицер с ним сидит вместе в окопах, вместе в окопе на земле спит, тут они узнают человека, и тут отношения были всегда у нас хорошие. Но в то же самое время в других полках и в других дивизиях были случаи убийства офицеров. Например, я помню, у нас в Пензе было чудовищное убийство проезжавшего офицера, случайного офицера – какая-то солдатская толпа убила его, протащила по всему городу за ноги. И на фронте тоже были случаи.
И как же долго вы оставались на фронте?
На фронте я оставался до полного развала. Этот развал наступил после того, как большевики пришли к власти. И когда по всем проводам прошло, что командующим стал прапорщик Крыленко, тут уже начался разъезд кого попало и как попало. В чрезвычайно трудных условиях залез я в солдатскую теплушку, ехал я чрезвычайно долго и приехал в родную свою Пензу, где у меня оставались мать и брат, брат служил там тогда в драгунском полку. Но там мы тоже пробыли недолго, потому что разгул уже был полный и в Пензе. И мы еще перед моим отъездам сговорились с моим командиром полка полковником Симановским, что он поедет на Дон к Корнилову, и что я соберу группу офицеров и из Пензы тоже проеду к Корнилову на Дон.
А вы уже на фронте знали о том, что Корнилов на Дону?
Корнилов тогда бежал на Дон.
А почему у вас была идея, что к Корнилову надо идти, бороться против чего?
Официальный лозунг Корнилова, Добровольческой армии в те времена был созыв Учредительного собрания. Большевики разогнали Учредительное собрание. И вот из Пензы с группой друзей близких я, брат и несколько человек – мы уехали в белую армию на Дон, поступили в Добровольческую армию генерала Корнилова. Корнилова я там узнал лично, я поступил в отряд полковника Симановского, приезжал к Корнилову несколько раз с докладами, так что я его хорошо знал, хорошо знал его адъютантов – поручика Далинского и еще Хана Ризабек Харджиева, который сейчас живет в Мексике, и с которым я до сих пор переписываюсь. Это тот Харджиев, который бежал с Корниловым из Быхова, он и организовал это бегство.
Но, должен вам сказать, что тут меня тоже ждало большое разочарование. Во-первых, со всей России сопротивляться большевикам, как приехали мы, собралось, кажется, 400–500 офицеров. Офицеров было много в Ростове, было много в Новочеркасске, но они в Добровольческую армию не шли. И когда нам уже под напором большевиков надо было отступать, нас собралось всего две или две с половиной тысячи штыков и сабель. Это те, которые пошли в «ледяной поход», которые вынуждены были бросить Ростов и идти в степи. В этих степях отряд наш влился в Корниловский полк, я уже был рядовым бойцом в Корниловском полку, командиром был полковник Неженцов, и мы проделали этот тяжелый, легендарный «ледяной поход». Об этом в свое время в Берлине я написал небольшую книгу.
«Ледяной поход» этот длился с января месяца до осени 1918 года. Я в боях был ранен под станицей Кореновской, ранен довольно сложно в бедро, но все-таки меня подобрали, и остальную часть похода я проделал на повозке как раненый. Мы вернулись на Дон тогда, когда уже Дон восстал против большевиков. И тут нам казалось, что есть какая-то опора.
Но я лично был чрезвычайно разочарован в Добровольческой армии. Я был разочарован в смысле политическом, я увидел, что Корнилов был одинок, что тот генералитет, которой был вокруг генерала Алексеева, это был генералитет реакционный, монархический, народу чуждый. И я превосходно понимал тогда, что с такими идеями и с такой политикой, конечно, войны гражданской выиграть нельзя, большевики раздавят. И когда мы вернулись в Новочеркасск после ранения, я так же добровольно, как пришел в белую армию, так добровольно и ушел, и вместе с братом и матерью, которая с большими трудностями проехала на Дон и нас там разыскала, поехал в Киев к нашим родным.
Но Украина представляла собой тогда нечто совершенно невероятное. Часть украинцев была занята немцами, потом гетман с одной стороны, а Петлюра наступал с другой стороны. Развал был совершенно полный. И в Киеве меня и брата мобилизовал гетман в офицерскую дружину генерала Кирпичева по охране города. А на нас наступал Петлюра с галицийскими войсками, которыми командовал известный полковник Коновалец – его впоследствии большевики убили в эмиграции. Петлюра нас победил, гетман бежал, генералитет весь бежал, а мы остались просто на улице в Киеве. Идти было некуда. Нас всех препроводили в педагогический музей, нас там было около трех тысяч, нас стали охранять немцы, и украинский караул был поставлен. Если бы не немцы, нас бы просто перестреляли.
В конце концов какой-то генерал, понимая, что с севера идут большевики, что большевики займут Киев и всех нас, офицеров, перестреляют, он по договору с украинской Директорией, с Петлюрой, решил нас вывезти в Германию. Мы этого даже не представляли. В один прекрасный день приходит к нам в музей полковник Коновалец, тогда от этих двух или трех тысяч нас осталось человек 500–600, остальные освободились, и Коновалец объявляет нам, что мы завтра вечером будем отправлены в Германию. Мы просто ахнули: как, что?! И не хотелось, потому что тут была мать, оставались родные.
Тем не менее нас ночью вывели на снежные улицы Киева, под конвоем украинских кавалеристов довезли до вокзала, посадили в теплушки, теплушки заперли на замок и повезли. Везли нас в таком собачьем состоянии довольно долго, и 1 января 1919 года, к нашему удивлению, мы пересекли границу и оказались в Германии. Ехали через Берлин. Приехали в Берлин, а там спартаковское восстание, в котором тогда были Либкнехт и Люксембург убиты. А нас провезли через Берлин в лагерь военнопленных Дебериц, где мы довольно долго оставались.
Официально вы были военнопленный какой армии?
Мы не были военнопленные. Военнопленные оставались от мировой войны в лагерях, но очень немного, а мы уже были на положении беженцев. Но когда нас из Деберица перевели в Гарц, мы в нескольких городах Гарца жили – в Клаусталь, Вартенау, Нойштадт. Там русская военная миссия в Берлине нас начала отправлять во всякие белые армии – к Деникину, к Юденичу, к Миллеру. Но я с группой из нескольких товарищей категорически отказались от участия в какой бы то ни было гражданской войне. И с тех пор я остался в Германии и жил там. Написал «Ледяной поход» – воспоминания о гражданской войне, потом в 1920 году переехал в Берлин и занялся литературной работой.
Иван Толстой: Так рассказывал Роман Борисович Гуль в середине 1960-х годов. Автобиографическая книга «Конь рыжий», из которой автор читал свои страницы, доходит в своем повествовании до порога следующей войны – Второй мировой. И в ней есть некоторые эпизоды, с которыми у нас есть еще время познакомиться – больно хорошо они написаны.
Вот описание того, как мать Гуля вместе с горничной и няней Анной Григорьевной, переодевшись странницами, пробираются к российской границе, чтобы тайком от большевиков бежать в Польшу. На случай ареста они собираются сказать, что идут на богомолье в Почаевский монастырь. Последнюю неделю пережидали они в приграничном городке Полонном. Дальше – Роман Гуль.
«Перед уходом пошли на реку искупаться. Медленная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, словно со злостью колотя его вальками. С мостков, завизжав, в реку бултыхнулась широкобедрая баба и поплыла, подбрасываясь лягушкой, показывая из воды ягодицы. Купаясь, баба перекликалась с товарками и, наконец, выскочив, схватив одежду и трепыхая грудями, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны, она приостановилась и, присев на корточки, стала одеваться.
– Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, – проговорила баба, останавливая пошедшую было в воду мать. – А вы нездешенские?
– Нездешние, мы на богомолье идем, – и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути, мать неожиданно для самой себя вдруг добавила: – В Почаев хотим, да вот не знаем, как границу-то перейти.
– Ааа, – таинственно протянула баба и сделав значительное лицо, подсела поближе, подрагивая холодеющим под рубахой телом. – А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, – зашептала она, – брат мой, если хочете, проведет и дорого не возьмет.
Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых, густо засиженными мухами. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептавшую сестру, он не изменил хмурости лица и исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше, чем через неделю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать ответила, что неделю ждать не может.
– Как хочете, ступайте сами, только вострей глядите, у границы-то там не милуют, – проговорил солдат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.
Веря в свои молитвы, которыми горячо молилась на ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заученному по карте пути. Последнюю ночь в Полонном мать молилась, как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли вдаль новой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состоянье томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги».
Иван Толстой:
И другой эпизод, драматичный другими историческими обстоятельствами. Германия, 1933 год. Роман Борисович живет под Берлином, в небольшой деревушке. Он пишет книги – о революции, гражданской войне и предшественниках русской смуты: о Михаиле Бакунине, террористе Евно Азефе.
«Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто думал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студентом танцовал на балах в их институте, когда в камлотовых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шелковых передниках институтки парами плыли по бальному залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сгибается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее, и мы вместе работали дровосеками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат окапывает яблони. Нет только моей няньки Анны Григорьевны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена подвязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил:
– Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов?
– Да.
– Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.
– Куда?
– В Ораниенбург.
– За роман?!
– Там разберут, что вы понаписали.
Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей, и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего герцогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью Konzentrationslager Oranienburg слезли с велосипедов».