Электронная библиотека » Сергей Андреевский » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Книга о смерти. Том II"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 02:24


Автор книги: Сергей Андреевский


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Я заказал себе железнодорожный билет на завтра и переночевал в гостинице. Садясь на поезд, я узнал, что накануне вечером локомотив задавил машиниста, оставившего молодую вдову с детьми. На платформе я услыхал вопли маленькой кучки людей у вагона третьего класса. Они провожали вдову, которая отъезжала на промежуточную станцию, где ее ожидало мертвое тело…

Гибель от обвалов, гибель от машины! Никто не ведает своей участи – «и от судеб защиты нет».

Спустя четыре месяца, летом, я снова сделал поездку в Тифлис по тому же делу. Помню, в лунную ночь поезд приближался к Владикавказу. В вагоне, где горели только две стеариновые свечи, было темно. Из окна вдруг завиднелась вся цепь столь знакомых мне гор. Казалось, эта цепь стала отчетливой великой ступенью от земли к небу… Месяц светил над нею на таком расстоянии, будто и от гор до него рукой подать! Лунный свет озарял так явственно различные изломы хребта, что я как бы узнавал отдельные вершины, – угадывал, где кроется Казбек, припоминал всю линию предстоявшего мне пути среди этих громад. Темные зубцы с белыми извилистыми пятнами тумана – общая группа этих скученных гигантов – все это виднелось вдали, над плоской равниной, за определенною чертою, как нечто чуждое земле и отрешенное от нее своею недосягаемою величавостью. Прибавьте дивную тишину воздуха в степи, за окном вагона, в лунном сиянии.

Как жутко делалось на душе! Вся моя жизнь представилась мне такою мелкою, непонятною, жалкою… Вагон гудел, а серебряные великаны поднимались к небу, и месяц их оглядывал так любовно… Казалось, Творец все-таки где-то здесь – Он ближе к ним – к этим вершинам и луне – нежели к моему сердцу… И неизъяснимое мучение поднималось во мне. Надежда и тоска… Слезы подступали к горлу. И, прислонившись к открытому окну вагона, слушая грохот поезда в обширной и тихой степи, я невольно, с благоговением и скорбью, напевал молитвенно-ритмические строки романса:

 
По не-бу полу-ночи Ангел ле-тел…
Он ду-шу младу-ю в объ-ятиях нес
Для мира пе-чали и слез…
 

Язык немел от полноты чувства, голос пресекался… Я уже не произносил слов и не тянул мелодии, а только по звуковой памяти вздыхал на высоких нотах… Загляделся на горы, на небо, на луну – и замолк. Потом вынул спичку и закурил папиросу. Потом обратился в обыкновенного пассажира, подъезжающего к Владикавказу.

Путешествие по Военно-Грузинской дороге на этот раз было слабым повторением прежних впечатлений. Зимняя дорога имела для меня больше заманчивости. Тогда я встречал тревоги и загадки. Теперь это была увеселительная поездка. Летом на хребте почти нигде не встречалось снега. Снежные полоски в морщинах гранита виднелись только на вершинах перевала. Леса украшали горы только от Владикавказа до Дарьяла, а затем уже после перевала, от Млет до Ананура.

Процесс окончился еще хуже, чем в первый раз. Палата утвердила приговор относительно осужденных на каторгу и, сверх того, присудила к тому же сроку каторги того безоружного обвиняемого, которого почти оправдал Окружной суд. В этот приезд братья моего князя особенно задушевно отнеслись ко мне. Они проводили меня за черту Тифлиса и поцеловались со мною на прощанье. Для них было ясно, что неправда этого глупого испорченного дела способна задавить все человеческие усилия к защите истины.

Возвращаясь из Тифлиса, я старался проверить на подъеме к Гудауру те описания дороги, которые встречаются в «Герое нашего времени». Я не узнал ни одной подробности. Дело объяснилось просто: оказалось, что прежний путь заброшен и остался в стороне. Жизнь непрестанно и незаметно разрушает… За свой краткий век люди никак не могут к этому приспособиться и каждый раз с досадою удивляются наступившим переменам. Помню, всего через восемь лет по окончании курса, я как-то приехал в Харьков и отправился посетить песчаный бугорок в роще, недалеко от бань, за Харьковским мостом, по Змиевской дороге, где я имел первое свидание с моей невестой. Я воображал, что мне удастся присесть на том же песочке, что я узнаю тот же холмик… Я не нашел ничего похожего и даже подумал, что прежнее место совсем исчезло… В роще были постройки. Я видел какие-то заборы. Вместо Змиевской дороги образовалась незнакомая бедная улица…

То же испытал я, заехав из Владикавказа на Минеральные Воды, куда я свернул ради Лермонтова. Кисловодск перестроен и во многом отделан по-модному. В Пятигорске лечебный центр перенесен с верхней части города в самую ложбину. Место, где Печорин впервые увидел на водах, среди публики, княжну Мери, находится теперь в заглохшем безлюдном уголке Пятигорска, под Машуком.

Но более всего меня раздосадовал уродливый и жалкий памятник Лермонтову. Поэт сидит в виде сутуловатого, низкорослого и тупоумного гимназиста, с карандашом и тетрадкой в руках, среди тощего детского садика… Мне думалось, что Лермонтову следовало бы воздвигнуть колоссальную бронзовую статую среди самой цепи гор, в соседстве Казбека, – величавое изваяние, видное издалека, подобно статуе Победоносной Германии, царящей с открытой вершины над долиною Рейна. Ибо какие бы национальности ни населяли в будущем Кавказ, какие бы народы ни владели им, – он все-таки будет принадлежать Лермонтову.

Отрывки

По складу моего воображения, я принадлежу к поклонникам аристократии ума. Подобно Карлейлю, я был бы склонен выделить из человечества великие единицы гения и таланта, предав забвению и окрестив именем ничтожества все остальное. Кроме того, я легко поддаюсь обаянию декоративной обстановки, благодаря которой те или другие личности высоко выдвигаются над толпою на сцене жизни.

Мне, например, ужасно нравится, что императрица австрийская боготворит поэта Гейне и что она ему воздвигла где-то, в своей летней резиденции, изящный памятник. Я как-то невольно выделяю императрицу австрийскую из массы прочих дам. Мне вспоминается выдающаяся красота этой женщины в молодости, ее громадные дивные глаза на тонком овальном лице под роскошным венком тройной косы, с нитками жемчуга на лебединой шее, с печатью поэзии на всей ее фигуре. И в то же время я не могу отрешиться от мысли, что эту женщину украшают корона и порфира, что ее возвеличивает исторический почет долгого царствования. Я знаю, что она давно уже страдает нервною болезнью, наследственною в ее семье. Мне кто-то из очевидцев говорил, что теперь она – худощавая и чрезвычайно просто одетая дама. Ее недавно видели на одном из пароходов в Швейцарии, где она любит путешествовать инкогнито. Но каждый знал, кто она, и все наблюдали ее задумчивость.

И вот, с другой стороны, я склонен приравнять эту описанную мне худощавую пожилую даму в ватерпруфе туристки, ко всем прочим путешественникам ее возраста, пережившим всяческие разочарования когда-то заманчивой жизни.

Точно так же и любимого поэта императрицы – Гейне – я готов признать не более как за даровитого и жалкого еврея, имевшего только счастливый случай «поведать миру» о своей душе, еврея тощего и беспомощного в своих недугах, как и все другие люди, – раздражительного, как все писатели, – и вот понемногу тускнеет тот ореол, которым я окружаю в своем воображении эти все фигуры, – и передо мною, из тысячи моих воспоминаний, возникают другие лица обоего пола, достойные удивления и, быть может, восторга, – лица, решительно никому неведомые, бесследно исчезнувшие, – и опять меня заливает волна духовного анархизма. И опять все люди – все крошки – все мелькнувшие в этом мире отдельные создания – мне кажутся равно великими.

1898 г.
* * *

Какая прелесть, при довольстве жизнью, навещать могилы знаменитых людей! Вообразите себя молодым, счастливым, да еще, пожалуй, в обществе хорошенькой и любимой женщины, – например, в Париже, во Дворце Инвалидов, перед саркофагом Наполеона 1-го или на кладбище Пер-Лашез, возле памятника Мюссе, – или в России, в селе Тарханах Пензенской губернии, в часовне, где погребен Лермонтов, или в церкви Спасского села Раненбургского уезда перед гробницей Скобелева. При входе вас обдает величием. Привлекательная тень встает пред вами такою, какою она некогда шевельнула ваше сердце и воображение. Вы умиляетесь перед ее благородным вечным спокойствием. Но вы при этом забываете, что вас только щекочет радость вашего собственного бытия! Вас пленяет лишь высокий строй вашей живой мысли; ваш ум играет, ваша фантазия преподносит вам тонкий десерт безотчетных и упоительных мечтаний. Вы знаете, что сейчас вы уйдете отсюда и пред вами засверкает солнце, что вы будете говорить и слушать, думать и двигаться, что у вас, про себя, таятся еще разные надежды на счастие в будущем… Вы уйдете, а кости останутся на своем месте: эти кости не всегда внушают такие думы случайным посетителям. Эти кости лежат в своем ящике неимоверно глупо. Возле них живет ленивый сторож. Когда нет публики, он подметает дорожку, проветривает церковь, склеп и часовню, и ворчит, и коротает свои серые будни. А солнце золотит пыль свежего воздуха, и звуки недоступной жизни гудят издалека вокруг бесчувственной, узкой, наполненной серым прахом и несколькими косточками могилы. Жутко и скучно, а еще хуже, если на памятнике вырежут какое-нибудь изречение, какой-нибудь стих погребенного. Уж наверное, каждый посетитель пробормочет вырезанные слова, – на могиле Мюссе: «Mes chers amis! Quand je mourrai…»[2]2
  Дорогие друзья! Когда я умирал… (фр.).


[Закрыть]
, или на монументе Некрасова: «Сейте разумное, доброе, вечное». Что, если покойники одарены тайным слухом? Какие проклятия посылают они своим случайно сказанным словам за этот вечный попрек посетителей, за их неумение сказать что-либо, кроме этих мучительно опротивевших, всегда тех же самых слов покоящегося под этим камнем писателя!.. Праздные мысли! Но что делать? Все мы так жалко созданы, что невольно смотрим на смерть с точки зрения жизни.

* * *

У Майкова сказано, будто смерть лишь тем страшна для нас, что нам все кажется, что мы не совсем, не разом умрем и что мы будем видеть свой труп, улыбку неподвижных губ, глаза с тупым зрачком и мух, ползающих по лицу, и содрогания родных, которые от нас отойдут в испуге, и что даже из земли сырой наш слух будет следить за резвою земною жизнью, и что между тем, как придет весна и запестреет луг, червь уже нападет на нас и будет нам поедать бока и щеки…

 
«Но, смертный, знай, – утешает поэт, – твой тщетен страх:
Ведь на своих похоронах
Не будешь зритель ты!
Ведь вместе с дружеской толпой
Не будешь плакать над собой
И класть на гроб цветы;
По смерти стал ты вне тревог;
Ты стал загадкою, как Бог, —
И вдруг душа твоя
Как радость встретила покой, —
Какого в жизни нет земной – покой небытия!»
 

Какое ничтожное и фальшивое утешение! Каким образом, спрашивается, душа встретит покой небытия с радостью? Ведь до последней секунды душа не будет знать, что именно она встретит, а когда затем наступит «небытие», то уже ровно ничего не будет, а следовательно, не будет и радости… Или – «На своих похоронах Не будешь зритель ты!» Да что же из этого? Если это и действительно так, то разве при жизни мы не знаем с самою ужасающею достоверностью, какой именно вид мы будем иметь на своих похоронах? И разве в одном этом сознании не заключается уже страдания самого живого, глубокого и ничем неустранимого?! Я знаю наверное, что умру. И когда я умру, то, быть может, еще в первую секунду (едва уловимую) моим близким померещится, что я испытал радость облегчения. Но уже в следующую секунду они испытают отчаяние. Они будут ходить, говорить между собою, будут видеть вокруг себя всевозможные домашние предметы и в то же время внутренне содрогаться от сознания, что все это потеряло для меня всякое значение, навсегда. Навсегда! – это слово – как страшный молот, пришибет их мысль… Откуда-нибудь взглянет на них мой портрет, где-нибудь между бумагами мелькнет мой почерк, и тогда все это покажется им непонятным призраком, угнетающим их до безумия! И они станут с растерзанною душою сожалеть меня. И я уже теперь страдаю от этого сожаления…

Между тем мое тело (якобы вкусившее радость покоя) возбудит в них новые, с каждым часом возрастающие страдания. Некоторая ничтожная теплота кожи и первая обманчивая естественность прижизненных очертаний – все это быстро исчезнет. Обмоют и начнут одевать меня – новые мучения! Сюртук или фрак, – в них я был живым, был в них одет, когда ездил в театр (что такое театр?!), делал визиты (что такое визиты?!), произносил речи (неужели я мог это делать?!) – и теперь эти одежды нужно будет натягивать на тупую неподвижную куклу. Сапоги… нельзя надеть их! И вот, башмаки – глупые гробовщические башмаки, столь чуждые воспоминанию обо мне – какие-то мягкие лодки, какой-то безличный товар, – вот что потребуется теперь для моих ног. А самые ноги? ступни? Разве в них теперь не сквозит уже лучистый веер костей?.. А затем – холод тела, чернота, одеревенелость и главное – лед, – лед там, где была мысль, – лед до самых мельчайших внутренних сосудов… Лед и мрак!.. И я опять страдаю заранее от этого страха и сожаления всех живых…

Но пройдут сутки, и на моем лице, на моем лбу, вокруг моих глаз и носа, на моих щеках и в очертаниях моей челюсти, на всем этом обозначится «печать смерти», – да, именно «печать» в том самом смысле, как прилагают свою печать люди, т. е. обозначится казенный и однообразный вензель или герб смерти: череп!..

Все убедятся, что я сделался ни к чему ненужным – и едва ли кто-нибудь из живых подумает обо мне словами поэта Майкова: «Ты стал загадкою, как Бог!»

* * *

В самом средоточии жизни поставлена смерть, как тарелка с ядом для мух среди комнаты, озаренной солнцем. Каждый, пьющий из чаши жизни, непременно со временем проглатывает какой-то дурман. Проглотит – и, как муха, тотчас же делается вялым, тупеет, перестает быть самим собою, кружится без толку, бьется и наконец опрокидывается на спину.

Природа почему-то всегда надевает умирающему повязку на глаза, как будто она препровождает парламентера через границу.

* * *

Все живое не может быть не только довольным, но даже цельным. Каждое живое существо заранее рассечено на две половины – на два пола. В этом отношении наиболее выразительны французское слово «sexe» – отсеченный, и русское «пол» – половина. Эти две половины тоскуют одна по другой, неудержимо стремятся одна к другой и наконец сливаются – и в те мгновения, когда они составляют одно целое, переживают мимолетное блаженство. Но затем эти неполные создания тотчас же распадаются снова, и непременно каждый раз, хотя бы в самой неуловимой степени, испытывают безотчетное раскаяние, стыд или грусть. И оказывается, что самое слитие их воедино было предназначено лишь для того, чтобы произвести на свет новых рассеченных надвое, неполных, недовольных.

* * *

«О, Неведомый! Скажи: почему дух мой вмещает в себе Вселенную, а мое тело ничтожнее, нежели тело глупого ворона, и стократ менее прочно, нежели состав холодного камня? За что? Почему со старостью остывают мои оболочки, затихает сердце, тускнеет зрение, замедляются шаги и разрушается все, чем я могу действовать, когда в душе моей остается сознание, что если бы только не эти воровские подкопы под мою сущность, то я (как случается видеть во сне) долетел бы до Тебя и сказал Тебе: „Довольно этих вечных, притворных и невыносимых загадок! Я – это Ты! Откроемся друг другу. Рассеки наконец эту бесконечно тонкую, но неодолимую преграду, под которою нарывает и вздувается до безумных размеров мое чувство единства с Тобою! Так дальше нельзя. Люди отчаиваются. Люди касаются Твоих ступеней, – слепые, истерзанные до неистовства Твоим вековечным битьем их по темени. Мы молим о каком-нибудь перемирии… Или, быть может, лучше было бы впредь вовсе не создавать нас… Но если и это желание с нашей стороны глупо, то к чему же эта пытка? Ты Сам нас создал с проклятым требованием причины! Избавь хоть от этого. Освобожденные от причины, мы перестанем и проклинать и молиться“»…

О, слабые! Мы слышим неотразимое «нельзя» и, помотавшись из стороны в сторону, умиляемся перед таким ответом. Мы додумываемся до какого-то смертельного блаженства даже в безумных пучинах непостижимости…

* * *

На острове Мартинике вулкан Лысая Гора истребил в одну минуту город С.-Пьер с тридцатью тысячами жителей. Я дожил до этой исторической трагедии, превзошедшей Геркуланум и Помпею, – страшное событие, врезавшееся в моей детской памяти из учебников. И странную прелесть чуяла моя душа в этой катастрофе! Я даже как бы позавидовал жителям С.-Пьера.

Когда я учил катехизис Филарета, с тою полною верою, на которую способна только душа ребенка, я остановился на людях, доживающих до Страшного суда, как на самых счастливых. Никто из них не умрет. Их тела, без участия смерти, мгновенно преобразятся в то состояние, которое необходимо для будущей жизни. Я надеялся, что вся наша семья, все мои современники, все, кого я знал, – все вместе мы, не умирая, дождемся до конца мира. Пустая надежда! Уже все близкое вымерло… Как зрелый, а затем уже стареющий человек – я понял, что это были бредни.

Но вот однако же многое множество людей исчезло разом, вместе, и, очевидно, в том именно счастливом заблуждении, о котором я мечтал. И благо им.

Никто не боялся конца. Постепенно приближались потемки. Пепел, серый пепел, – тот мелкий прах, в который мы все обратимся, – сеялся на город, никого не устрашая. Он тихо вкрадывался в доверие живых. Обильный, упорный, – этот пепел все-таки, даже становясь невыносимым, казался миролюбивым и безобидным. Темно, удушливо, в высшей степени необычайно и неудобно, но – не страшно! И вдруг затем, утром 8 мая, мгновенный залп, – и все погибли.

Величайшее проклятие человека – одиночество, обособленность каждого от других – даже самых близких!.. «Можно умереть рядом, нельзя умереть вместе» (не знаю – кто сказал). «Надо умирать одному самому» (Л. Толстой). И это самое тяжкое. И этого избегли жертвы вулкана.

Но можно ли так мало любить чужую жизнь, чтобы хоть на минуту пожелать общей гибели! Ведь там, в этой исчезнувшей груде людей, погибло столько надежд, красоты, юности!

А разве все это не гибнет среди нас ежедневно, без всякого участия вулкана? Вот вам безопасный, щеголеватый, ликующий, громадный город. Небось, как это мило и справедливо, что каждое утро развозят во все концы оторванных от всего живущего мертвых младенцев, девушек, юношей…

* * *

Гораздо легче понять безумие перед жизнью, нежели объяснить себе, как устроен автоматический аппарат, который поддерживает в нас равновесие, именуемое разумным, сознательным и нормальным состоянием.

Часть четвертая

I

И вот настало время, когда нет ни настоящего, ни будущего. Можно рассказывать только прошедшее. Писать по горячим следам впечатлений, как иногда удавалось прежде, теперь уже нелегко. Но и это состояние могло бы, пожалуй, уступить времени. Однако с каждым годом, даже с каждым месяцем, для нежности к минувшему требуется все большего и большего отдаления. А жизнь слишком явно и слишком быстро летит вниз. Столь видимое ощущение старости я выражал шутя своим близким словами: «Это было две недели тому назад… Помилуйте! Тогда еще я был щенком…»

Как передать психологию старости? И трудно, и скучно! В особенности – скучно для читателя. Помню, что в ранние годы я с острым любопытством желал заглянуть в душу стариков. Когда я стал цветущим юношей, я жаждал найти где-нибудь искренние и подлинные признания старцев: как они себя чувствуют, что в них осталось? Замечают ли они, что окружающая жизнь уже их «похерила»? Что молодежь их чуждается? Что их любезность к женщинам высмеивается? И почему они этого будто не замечают? И как это им не бросается в глаза?

Очень просто. Никто в глубине души не мирится со своей старостью. Каждый цепляется за остатки ощущений, как за нечто вполне похожее на прежнее. И если бы зеркала были совсем истреблены, то этот горестный самообман дошел бы до непостижимых нелепостей.

Впрочем, все окружающее заставляет вас понемногу убеждаться, что вы действительно предназначены к удалению из жизни. Вокруг вымирают все, кого вы знали. Получается обширная нива, побитая градом. Делается стыдно за свою жизнь, за свои годы. Переживаешь сверстников, товарищей, всех крупных людей своей эпохи, – видишь гибель пленительных молодых созданий, – собираешь в душе целый мир ушедших жизней, – примечаешь тот особый почет, который достается только инвалидам, уже имеющим свое прошлое, но безвредным для настоящего. Труднее двигаешься, меньше порываешься к делу.

А этот поздний почет и позднее доверие даже как-то коробят! Почти все ваши просьбы уважаются. И каждый раз будто слышишь за своею спиною:

«Воля покойного священна!»… Вам уже всегда пишут «глубокоуважаемый», точно вы уже глубоко зарыты под землею.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации