Электронная библиотека » Сухбат Афлатуни » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Поклонение волхвов"


  • Текст добавлен: 10 августа 2021, 15:42


Автор книги: Сухбат Афлатуни


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Он лежал в отдельной палате. Раза два заводили к нему Алибека и опускали перед ним на табурет. Алибек расспрашивал о здоровье, делал доклад о состоянии сада, света и тьмы; тьмы пока было больше – вот настолько, хозяин. Отец Кирилл закрывал глаза и слушал, как на Госпитальной бьют колокола, Алибека поднимали и уводили. Заходил отец Стефан в кофейной рясе, поморгав, уходил. В бреду иногда видел себя молодым и в поезде, уносившем его в Европу. Десять лет назад, его Lehrjahre[9]9
  Годы учений (нем.).


[Закрыть]
; купе второго класса; блокнот, в котором делает реалистические еще зарисовки. Возвращался через два года уже модернистом; чертит абстракции; ветер экспериментов стучит в окно купе, листая блокнот. Поездка в Японию, Такеда, иероглифы, владыка Николай, семинария, женитьба на Мутке, которая хотела и не могла стать матушкой, «цыганская кровь», да, цыганская кровь…


Рисование настигло его уже в раннем детстве.

Сознание еще дышало сумерками, Dämmerung, у немцев они женского рода, die Dämmerung, сумерки – «она», мать, тьма… Сознание еще плавало в этих женских, околоплодных сумерках, в которых набухал бутоном сосок, нет, не материнский, кормилицы, материнский бутон был сух, как серые искусственные розы, которые стояли у нее возле туалета, слабое освещение, розово-серые, запретные. Он был поздним ребенком, мать брала его, как фарфоровую вазу, с дрожью в пальцах. Молока у нее не было, груди были пусты, как серые с желтым облака в ту весну, когда проснулось сознание, сухие облака, заполнявшие окно. Он видел белую спину матери в этих Dämmerung, янтарные волосы сыпались на ее спину, мать поворачивала голову и уходила. Он еще не умел плавать в сумерках, как взрослые. Он тонул, сосцы искусственных роз не пахли ничем, кроме темноты и воска. Он прижимался к матери, которая боялась его, боялась мужа, боялась мотыльков, залетавших на свет, боялась света, боялась, когда его гасили, боялась своих рук и голой спины, своих волос и сухих, окруженных звездочками сосцов. Она тоже плохо плавала в этих Dämmerung, по-собачьи болтая руками, жестикулируя; на носу ее горело пенсне.

Dämmerung его первых движений, шагов, вопросов. Входило солнце, взлетали комнатные снежинки; он охотился за ними, хлопая ладошками, солнце гасло, он проваливался в пустоту, с трудом находя ногой плюш дивана. Проплывала мать; он тянулся к ее груди, но встречал только шелковый привкус платья, как у искусственных роз, которые от него ставили все дальше. Его опускали на пол, он ложился и чувствовал, как волокна ковра растут сквозь него и качаются, как речные травы, отрыгивая серые пузыри пыли. Он тонул, взрослые протягивали ему руку, забывали о нем, шли курить.

Он был ужасным ребенком. Ужасным и злым. Он кусал руки взрослым. Он падал на пол. Он кричал так, что было слышно даже на улице; извозчики оборачивали бороды в сторону его крика и хмыкали. «Поздний ребенок», – объясняла мать своему отражению в зеркале; отражение улыбалось.

Нянька тайком отвела его в церковь. Там было холодно и горели свечи. Он осторожно захныкал. Незнакомые запахи, пение. Заинтересовали «картинки». Некоторые, покрасивее, соблаговолил поцеловать. От причастия увернулся. Отец, узнав, отругал. Не его, няньку: «Слабый ребенок, а вы…» Он был слабый ребенок. Сумерки затягивали его, он просыпался на дне реки, серебряная стена рыб распадалась пред лицом и собиралась возле трюмо. В зеркале, оголив цыганские зубы, колыхалась русалка. Он боялся цыган. Цыгане ходили по домам и забирали детей.

Наконец ему бросили соломинку.

Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей – кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее, мать-сумерки, и слизывал слюну. А мать все сутулилась перед окном, потом отходила и гасла за дверью. Ее отыскивали на уголке дивана со сплетенными пальцами, одну, без света, горько пахшую каплями Боткина. Иногда мать начинала смеяться. Смеялась мать долго, до кашля и крови. Еще она умела очаровывать гостей, студентов консерватории, теноров, притягивала их к себе взглядом сфинкса. Студенты приглашались ради домашних концертов, которые Кирилл не любил за папиросный дым и искусственный голос матери. Иногда она сама усаживалась за рояль, втягивая щеки и слегка выкатывая глаза. Для дилетантки она играла неплохо, совсем неплохо, она ударяла по нужным клавишам, экономно пользуясь педалью. Мать гордилась своим профилем, рояль был поставлен так, чтобы при исполнении она была обращена к гостям именно этой, выигрышной, стороной своей личности.

Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери – тридцать три; то, что у мужчин называется «возрастом Христа», а у женщин – никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.

До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось – преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у «политических», где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.

Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал «декораторами». Эти «декораторы», большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – «народа и не щупали» и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. «Халдеи!» – говорила эта складка. «Халдеи» было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.

– Экого ты халдея изобразил… – проговорил отец.

Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.

Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. «Ну-ну», – долетело оттуда. И еще дальше и тише: «Ну-ну…»

Кирилл смотрел на рисунок.

Он рисовал отца.

Поднявшись, побежал искать мать.

Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.

– Мама́, – сказал Кирилл.

– Как ты меня испугал… Что с тобой?

Кирилл протянул листок.

– Что это? – Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.

Студент тоже нагнулся из вежливости.

Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.

– Я умираю…

– Не говори глупости… Очень нервный мальчик, – повернулась профилем к Чарлицкому.

– Он похож на вас, – произнес Чарлицкий.

– Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo… Не хотите ли еще кофе?

Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.

– Мама́, я умираю…

Шелк, тьма, запах чего-то горького.

Госпиталь, палата.


Ташкент, 24 декабря 1911 года

Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество «Батум», чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры «Треугольник», торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы «Бристоль» и «Туркестанские номера», Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете «Новая Шахерезада» для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых… Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений…

По случаю Рождества город был иллюминован.

По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.

Забили колокола.

Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная… Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.

Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется… Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.

Даже в «Шахерезаде», где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский… Ватутин сидел в своем «гроте» один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая «сюжетцы». Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе… Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, «чтобы голова здоровый был», потом соглашался сопроводить бедолаг в «роскошный» караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину… А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.

Расплатившись, Ватутин вышел на улицу. За спиной мигала электрическая реклама «Шахерезады», вправо и влево уносилась улица в редких фонарях; фонари гасли, шипели и загорались снова.


Отец Кирилл проснулся; из окна лил серебряный свет.

Чья-то голова склонилась над ним, со светлым пятном бороды.

– Владыко?..

Владыка Николай был в полном облачении, как в последнюю токийскую встречу.

– Роль наша не выше сохи. Крестьянин попахал, соха износилась. Он ее и бросил.

Отец Кирилл приподнялся на локте, вслушиваясь.

– Износился и я. И меня бросят. Новая соха начнет пахать… – Закашлялся. Затих, пот серебряный вытер. – Вот, еле-еле Рождественскую отслужил, так взяло. Завтра в больницу. В Цукидзи. Теперь вот завершаю…

Отец Кирилл хотел говорить, но гость остановил его:

– Знаю… Потому и пришел. Возьму твою смерть на себя, мне и так недолго. Теперь ты паши. Честно паши!

Отец Кирилл уронил голову в подушку.

Солнце проделывало свой подземный путь, освещая корни, залежи руд, пещерные реки, островки мертвых.

Владыка Николай был линией сгиба его жизни. До этой линии было детство, Москва, рисунок, училище. Германия, Франция, возвращение, кризис, Япония. На Японии обрывалась лестница, по которой двигался вверх, хватаясь за перила; рядом топало множество народу, гремели этюдники, рассыпались и скакали вниз пастельки; впереди качались спины и затылки, в проем меж которыми следовало устремиться, соблюдая правила безопасности, чтобы не загреметь, оставив после себя недолгое кружение набросков, эскизов и проч. До этой линии сгиба жизнь была густо заштрихована, тронута подмалевкой; в спинах впереди вот-вот засветит проем.

В ту токийскую ночь ладонь разжалась и выпустила перила. И зависла в пустоте.

А потом было утро. С ветром, с бесцветным небом, как на гравюрках, продаваемых за сэн на Асакусе. Кирилл влез в халат, спустился вниз. Завтрак на одну персону. «Такеда-сан ва?» Нет, отвечает слуга, Такеда-сан сегодня не пожалуют. Слуга вышел. Понятно. Такеда не пожалует до тех пор, пока он, Кирилл, здесь. Напоследок сходить в Уэно, недалеко, купить жареных каштанов, засыпать в карманы, согреть ладони. В парке малолюдно, тянет сладковатым буддийским дымом. Храм Бендзайтэн, богини воды и искусства. Раньше любил, бросив в короб для пожертвований монетку, ударить один раз в колокол и попросить об успехах в своих экспериментах. Но богиня молчала и не желала содействовать абстрактной живописи: судя по росписи ее храма, она предпочитала примитивную, но реалистическую манеру.

Шел вокруг пруда, мимо пустых осенних сакур. Любимая аллея. Здесь проходили их променады с Такедой. Сюда приходил один с этюдником, поймать на холст восход луны; не поймал, покурил, уничтожил.

Теперь в голове замысел последней картины – условное название «Натюрморт с револьвером», масло, картон.

Ветер срывает шляпу, она летит мимо сакур, опускаясь и переворачиваясь. Бросился ловить, спрятав револьвер.

– День добрый.

Старик протягивает шляпу Кириллу. Борода, из-под пальто – ряса.


Палата была пустой и какой-то новой.

Рана болела, но уже не так.

Отец Кирилл приоткрыл фрамугу. Огонек под образами качнулся, ожила бумага, в которую было завернуто съестное.

Отчего же так хорошо, отчего так, откуда у него, у мозгового человека, которого даже в гимназии звали Воблой, откуда эти тяжелые, астматические приступы счастья? Из каких силлогизмов выведено, какой физиологией обусловлена эта радость всему: и росчеркам дерева за окном, и ветру, и лику Богородицы над огоньком, благословенна Ты в женах…

«Щу ава ре миё»[10]10
  Господи, помилуй! (яп.)


[Закрыть]
, – произнес по-японски, снова прикрыл глаза, но уже не для видений, а для глубокого сна. И был ему сон в земле Галаадской…


Город с желтым куполом, 23 апреля 1849 года

Превозмогая боль Горбунья подползла к дыре в стене заклеенной бумагой в которую бил ветер схватки усиливались хотелось содрать бумагу но тогда комната охладится и они погибнут а они лежали укрытые одеялом самые ценные висели в мешочках у нее на груди в подмышках возле лобка когда началась боль она отвязала веревку с пояса сняла с лобка мешочек чтобы они не намокли и поползла на четвереньках касаясь животом пола обогнула одеяло которым они были накрыты и уткнулась в стопы Рызки. Рызки как всегда медленно покачивался в петле шея вспухла лицо отекло но он жив висел уже давно даже пишу и воду иногда принимал не ослабляя петли только жестами просил хлеб размочить и Горбунья его кормила и перекладывала на нем мешочки с коконами все тело Рызки было в этих мешочках Рызки горячий всю комнату мог собой согреть за это и за святость Хозяин и приютил каландара и терпел все неудобства от его святости терпел его и Горбунью за это приютил она тоже теплее других женщин а шелковичный червь тепло любит. Горбунья морщится от боли осматривает Рызки ищет свободное от мешочков место где бы повесить свой мешочек. Рызки посмотрел на нее гноящимся глазом и Горбунья отползла от страха даже забыла о боли и обиде другие каландары хоть милостыню собирают а этот только знай себе висит мешочки греет убирай за ним подтирай за ним кроме тех двух раз никуда с веревки не спускался а и тогда лучше бы не спускался. Первый раз спустился когда только привели Горбунью и все женщины дома явились ее осмотреть и пощупать новая работница подружиться надо чтобы свое место знала погладили ее по горбу не самодельный? нет настоящий хорошо соперницей не будет. Только увидела тогда Горбунья позади женских лиц одно страшное мохнатое в колпаке а женщины ой это Рызки спустился ради тебя говорят наверное значит она все-таки соперница смотрите горб у нее маленький такой горб мужчину если охота найдет может и не остановить. Но только постоял Рызки среди женщин пожевал край бороды и ушел к себе в петлю. Второй раз Рызки спустился кружил по двору разбрызгивая пятками зеленую жижу потом пошел на Горбунью а Хозяина как раз не было остальные попрятались глядят и когда она была затылком прижата к земле лицом к небу показалось ей что горб у нее исчез а с тела Рызки сыпались на нее насекомые верный признак святости. Так стало у Горбуньи вскоре два горба один спереди другой сзади. Хозяин узнав об этом в женскую половину вошел и все пришли посмотреть что Хозяин сделает с Горбуньей но он ничего не сделал только послал за муллой за самым сговорчивым муллой и Мулла пришел старый и сговорчивый и прочитал никох над Горбуньей и висящим дервишем только спросил жив ли новобрачный в веревке? а какая разница сказал Хозяин за такие деньги можно благословить на брак даже мертвецов тогда Мулла пощупал пульс Рызки и сказал если он обычный человек его нужно лечить а если он святой он должен лечить других так они стали мужем и женой и был день и была ночь и снова был день и снова ночь и снова были день и ночь младенец возрастал в утробе младенец зачатый Повешенным Каландаром среди коконов шелкопряда и отлеживавший в коконе Горбуньи положенное число лун. Ибо известно как происходит зачатие семя мужчины теплое и густое как верблюжье молоко входит в женскую утробу навстречу ему устремляется семя женщины стыдливое покорное тут слетает ангел и читает над ними молитву и оба семени соединяются приветствуя друг друга давая исток новой жизни. Но в час зачатия Курпы ангел читавший молитву над двумя дрожавшими от нетерпения семенами отчего-то запнулся может задумался о чем-то хотя ангелы как известно не думают а только переносят мысли между людьми опыляя их головы подобно пчелам а может удивился чему-то хотя удивить ангелов так же невозможно как повитуху или гадальщика или чистильщика клоак но ангел все же запнулся помотал головой словно отгоняя муху что тоже невозможно ибо мухи это шуты и масхарабозы сотворенные для передразнивания ангелов и их развлечения и потом все же дочитал молитву однако от этой заминки младенец засиделся в своем коконе и кажется раздумал вылупляться из него в мир пыли и слез. И тогда ангел тот самый который допустил запинку между буквами «алиф» и «лам» отправился искать младенцу второго отца от сновидения которого должны были ускориться роды и для этого требовался особый мужчина лучше всего из приговоренных к казни именно их сны более всего похожи на сны беременных женщин застигнутых в ночи схватками и для того облетел ангел за ночь все зинданы и тюрьмы вселенной и нашел нужный сон далеко на севере в десятом климате в столице урусов с труднопроизносимым даже для ангела названием Санкт-Петербург и извлек сон особой черпалкой изо рта и глаз спящего пленника подбросил в правой ладони как кусок глины и вернулся к утру к роженице и приступил к делу. Смял сон в ладонях вылепил из него несколько монет неотличимых от золотых которые чеканились эмиром и подделкой которых славились местные ювелиры потом приподнял подол спящей и соблазнительно позвенел монетами перед входом в ее утробу. Внутри пошевелились однако желания выйти не изъявили о смотри какой разборчивый нахмурился ангел однако в душе порадовался что хоть одним сребролюбцем в Бухаре будет меньше. Он снова смял сон северного пленника и вылепил из него подобие флейты-ная и дунул в нее перед самым входом в утробу пытаясь привлечь младенца напевом. В утробе зашевелились сильнее и вроде даже затолкались к выходу но потом снова раздумали э! обиделся ангел однако в душе порадовался что хоть одним любителем шумной музыки в Бухаре будет меньше. Он поочередно пробовал выманить упрямого младенца вылепленной из сна фигуркой женщины и саблею с запекшейся кровью и другими соблазнительными вещами от которых обычно даже слабенькие младенцы начинали ползти к выходу но теперь все было бесполезно наконец ангел хлопнул себя по голове так что с нее чуть чалма не слетела что невозможно ибо чалма у ангелов есть продолжение головного мозга для хранения всех мыслей которые когда-либо приходили в голову людям итак хлопнув себя по голове он быстро вылепил из сна некий свиток на котором начертал ногтемученые письмена и разные глупости обустройстве вселенной и даже пару любовных стихотворений размером мусаласс. Не успел он поднести этот свиток к влажным вратам как там словно началось землетрясение живот Горбуньи заходил ходуном она проснулась и прошептала ой а ангел обрадовавшись все помахивал свитком выманивая то удаляя свиток то поднося его к ожившему животу на! на! дразнился ангел высовывая язык и улыбаясь хотя в душе ему было грустно еще один любитель мудрости и поэзии появится в Бухаре не много ли а?


Ташкент, 4 января 1912 года

Утро было выполнено сепией. После Рождества легли снега, от речки Саларки шел туман, дома плыли в нем. Рана заживала, шум в голове ослаб. Врачи, державшие отца Кирилла в нежильцах, отметили выздоровление и приписали своим заслугам.

Следователь Казадупов спрыгнул с ваньки, обошел кофейную лужу, натекшую с сугроба, и зашагал вдоль корпусов. Корпуса были серо-желтого туркестанского кирпича, чуть оживленного присыпками снега. Встав под навес, Казадупов постучал. Внутри было крепко натоплено; пенсне заволокло паром, пришлось извлечь из кармана платок.

У больного, выставив носик, заседал журналист Кошкин-Ego.

– А, почтеннейшее Ego! – поприветствовал его Казадупов.

– Мартын Евграфович! – Кошкин схватил холодную ладонь следователя.

Отец Кирилл наблюдал за обменом приветствиями. Голова его была провалена в подушку, из провала торчала бородка и желтел лоб.

Кошкин вздохнул, словно понюхал розу:

– Пожалуй, пойду…

Казадупов молчал и пах сыростью.

Отец Кирилл попытался найти под одеялом удобную позицию и не нашел.

В дверях Кошкин послал многозначительный взгляд.

Казадупов закинул ногу на ногу.

Подумав, вернул ногу в прежнее положение:

– Не помешал вашей беседе с прессою?

Больной повернулся к следователю, большому, с пятнышком пара на линзах.

– Батюшка, нами задержан…

Пальцы отца Кирилла, терзавшие бородку, замерли.

– Нами задержан подозреваемый по вашему делу. Некто Курпа. Из туземцев. Курпа. Вам это имя ничего не говорит, батюшка?

Отец Кирилл глядел на поверхность одеяла:

– Мы встречались один раз. По делу одного моего дальнего родственника. – Больной пошевелился, пытаясь покойнее расположить ноющую руку.

– Не могли бы вы поведать подробнее, где и когда вы с ним встречались?

– Да…

Рука все никак не укладывалась. По лбу текли реки. Во дворе носили уголь.

Казадупов проявил душевную тонкость. Сказал, что понимает состояние. Тяжелое выздоровление, после такой-то раны. Готов прийти другой раз, для более подробного антрну[11]11
  Между нами (фр.).


[Закрыть]
.

– Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить.

– Разговорить?

– Простите, профессиональное словцо выскочило!

– Это вы простите… Устал я сегодня что-то!

– Вижу, вижу. Когда еще пришел, заметил: утомил вас Ego. Любого затараторит. Дружествуете?

Отец Кирилл моргнул.

Казадупов вышел, прогвоздил по коридору.

Хлопнула дверь, слетела сосулька.

В окне, в тающем дворе, шагал Казадупов. Солнце играло на пуговицах и на пенсне. Казадупов достал часы и подмигнул циферблату. «Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?» Нет, он не торопится. Вышел из госпиталя, вспугнув сапогом пейзаж в луже.

«Ташкентский Пинкертон», – вспомнил отец Кирилл и заснул.

Спал быстро и неудачно, с просыпами и болью то в одном, то в другом месте.

Открыл глаза в закат. Дерево каркало; гора угля, огрызки снега, боль в руке. Грязно-желтые корпуса; дерево, черное, слегка кобальтом, ветви – ребром кисти; зеленоватые остатки снега. Но пусто под рукой: ни тюбиков, ни палитры, увальсировали в пустоту меж лестничными пролетами. Брошено все – возле храма Бендзайтен, где летела его шляпа. Закат полыхал вхолостую.

Вспомнил Кошкина: уговаривал возродиться и вернуться к мольберту.

– И вашему, так сказать, служению… – Ego покосился на рясу. – …мешать это не будет… церковь распишете!

Закат, наигравшись, погас. Отец Кирилл сжал до вздутия вен перекладину кровати, спустил на пол вареные ноги. Описав прогулочный круг, сел в простыни.

Перелистал в уме день.

Заскок в палату Кошкина с корзинкой провизии и гирляндою сплетен. Отец Кирилл просит его разыскать в газетах, нет ли сведений о здоровье епископа Николая в Токио («Просмотрю», – поправляет бабочку Ego). Шинель Казадупова, выдавившая бабочку из палаты; разговор, лужица от снега возле табурета. Услышав имя Курпы, вжался в кровать; не страх, что-то тяжелое, как этот госпитальный закат, надавило. Усталость, уныние, бес с бычьими глазами. Падение фиолетового демона в росплеске перьев. «Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить!»

Нет, страх все-таки был. Легкий мазок, стронциевая желтая. Пахад[12]12
  Страх (др.-евр.).


[Закрыть]
, одна из каббалистических ступеней, если верить Кондратьичу. Новогоднее утро, канонада в калитку, тьмы стало больше – вот настолько.

Ладонь потянулась к кошкинской корзиночке. Яблоко, пирожное «ласточка», пара бутербродов. Забота о духовном отце. Можно отведать. Отче наш, иже еси.

Пальцы наткнулись на твердое.

Конверт.

Красный квадратный конверт. Нашарив спички, зажег свечу.

Das also war des Pudels Kern![13]13
  Так вот чем пудель начинен!! (Из «Фауста».)


[Закрыть]

Полетный почерк, с которым он успел хорошо ознакомиться.

«…Ваша жизнь все еще в опасности. Но надеюсь на Ваше умение держать слово. Помощь Вам будет оказана в ближайшее время».

Подпись: Николай Третий.

Приблизил к огню.

Сдув в темноту пепел, погрузился в кровать.

Лег на левый бок, но не заснул. Сердце мешало. Лежал и думал.


Искандер, имение «Золотая Орда», 2 февраля 1912 года

Весна дала себя почувствовать уже в феврале. Солнце трудилось, подогревая землю и вышибая из нее первые искры хлорофилла.

Великий князь Николай Константинович расхаживал по имению и думал об отце Кирилле.

Думал рассеянно, постоянно переносясь на другие предметы. Голова была забита делами и проектами.

Лысеющая голова была забита весной.

Весна иде-е-ет… Аккорд, аккорд. Весна иде-е-ет!..

Николай Константинович дышал воздухом. Шумела вода, об отце Кирилле думалось вяло.

Мысли занимал Канал. Канал смывал другие мысли, выплескивался вперед и бил глинистой волною о берег.

А славный сад у отца Кирилла; только зря теплиц понастроил, духоту развел. Растения следует приучать к здешнему климату, а не баюкать под стеклянным колпаком. «Зачем вам, батюшка, эти стеклянные гробы?» Отец Кирилл обиделся в бороду. Горд батюшка, все еще живописец в нем кипит. Краски бросил – за цветы взялся, растения. Воздушное сердце, фантаст, кружится все, в рясу влез – как в смирительную рубашку. И докружился. Радоваться надо, что жив остался, да и надолго ли жив? Такую паутину потревожил…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации