Текст книги "Поклонение волхвов"
Автор книги: Сухбат Афлатуни
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Великий князь осторожно снял паутинку с урючины. Хозяин паутины отсутствовал; уполз куда-то зимовать, видно.
Что означало потревожить паутину, великий князь знал хорошо. Ему самому судьбу до позвоночного хруста переломали, не в рясу – в настоящую смирительную рубашку пеленали. Из Петербурга вышвырнули, стаю медиков спустили. Только здесь, в Ташкенте, чуть ослабили паутину, дали пожужжать на солнышке. Иногда прищурятся из Мраморного дворца, тенета перебирая, – тих? Тих, тих, рапортуют его надзиратели – им самим давно перекупленные. В Мраморном успокоятся, лишь изредка слезой блеснут: «Ах, бэдный Николя!»
Хотя – что он для них? Ташкентский идиот, забавляющийся ирригационными игрушками. Разве могут в Петербурге, который захлебывается от каналов, давится невской волной, – могут они понять, что значит вода среди пустыни?
Это понимали здесь. Понимали, ценили, сдержанно рукоплескали. Шумно опасались – поглядывали на Мраморный дворец. Пять лет назад побывал у него тут генерал-губернатор Гродеков, оценил достижения, настрочил эпистолу: «Во время недавней поездки по краю я долго оставался на станции Голодная Степь, где осматривал учреждения, которые призваны к жизни, благодаря проведенной Вами воде. Позвольте, Ваше Императорское Высочество, поздравить Вас с достигнутыми результатами. Отныне станцию “Голодная Степь” следует переименовать в “Сытое место”».
Рукодельник был Гродеков по части комплиментов и перед Николаем Константиновичем рассыпался, несмотря на прищуры из Петербурга.
«Я видел там русских людей, крепко водворенных, живущих сытно; я видел питомник Главного Управления Земледелия со всевозможными плодовыми деревьями, уже приносящими плоды; я видел арендаторов орошенных земель, не нахвалящихся урожаями».
С арендаторами тогда, перед визитом Гродекова, он велел переговорить. Великий князь не был любителем дутья в трубы, но Гродекова нужно было убедить: будущее Туркестана – в ирригации. В сети каналов, наброшенной на сухую землю. И нужно было обратить Гродекова в эту ирригационную религию.
Канал имени Государя Императора Николая Первого был предприятием дерзновенным. Как все дерзновенное – не без мелких изъянов.
Голова Канала располагалась у левого берега Сырдарьи и образовывалась плотинами. Река шалила, меняла фарватер; иную весну плотины размывало. Летом река мелела, рукав заносило галькой и илом, вода на поля шла через силу; требовались чистка и подновление плотин. Арендаторы от русской привычки к дармовой воде возиться с Каналом не хотели; вместо воды текли жалобы, что земли мертвеют, и требования снизить арендную плату. Великий князь читал, сочувствовал, но снижать не спешил и слал комиссии для разбора. Отчеты комиссий читал с красным карандашом. Хорошо (постукивал карандашом), предположим, в расчетах Канала ошибка. Но ведь главное достигнуто – степь ожила. За полвека господства в Туркестане правительство только лило реки чернил, а в степь ни капли воды не пустило! Когда пошли из внутренней России переселенцы, привлеченные новыми пространствами, для них земли здесь не было, пыль одна, а что в нее посеешь, кроме русских слез? И тогда по его мановению прорезал степь Канал, зажурчала вода, закопошились по берегам русские мужички, привыкая к новой земле. Здешняя власть это ценила; Гродеков – тот даже перекладывал патоки.
Жаль только, что три года назад Гродекова отправили в отставку, а с новой властью у великого князя был холод. Про Канал печатали всякую ерунду – устал карандашом очеркивать. Пытались теперь свои канальчики напроектировать, перехватив воду у него.
Прежнее героическое поколение освоителей Туркестанского края сходило со сцены; на смену лезло мелкое, суетливое, гешефтмахерское. Развели татар, жидов…
Да, был такой факт его натуры – сторонился семитского племени. Без деклараций, интимно – как либерал. От общей для Романовых арийской брезгливости. А может, оттого что сам был среди своей династии первым жидом и капиталистом.
Естественно, делал исключения. Уважал за воспевание природы Левитана. Оказывал благотворительность двум здешним юношам с терпко-иудейскими именами. Даже Кондратьичу-Тартаковеру, алхимику этому…
Ценил за мозги Гейнцельмана, инженер-архитектора. Поручил ему выстроить себе дворец. Вильгельм Соломоныч покряхтел, поворчал на старость и букет болезней, а дворец выстроил, к сроку, в готическом вкусе. В благодарность направил Гейнцельману золотой портсигар с сердечной надписью; старик был тронут и письменно благодарил.
Впрочем, Гейнцельман – из выкрестов. Из химических, так сказать, евреев, чье еврейство было изрядно растворено в крещальной купели, а еще больше – в растворе русской культуры. Хотя и после таких трансмутаций еврейский элемент не вполне растворялся и тысячелетней своей формулы окончательно не менял.
Чудесная весна… Такая ранняя.
Завтра его день рождения.
«Что наш удел? Рождение и смерть, и между ними – сон».
Его сну уже шестьдесят два года.
Сон долгий и неразгаданный, полный сновидений и металлических кошмаров.
Тайна преследовала великого князя с самого рождения.
Говорили, что накануне над столицей зажглась комета. Что венценосный дед его, Николай Первый, заинтересовался небесным телом, опасаясь его влияния на умы.
Что незадолго перед тем открылся заговор, дело петрашевцев, вокруг которого нагромоздили горы молчания и недомолвок. Что по коридорам Зимнего дворца потянуло запашком интриги, чуть было не перевернувшей Империю.
Тайна преследовала его с рождения, кипела облаками в дворцовых окнах, ерошила ветром кудри. Корчила рожицы в зеркалах. Шуршала юбками возле детского уха, умалчивала. Он впитывал разговоры. Выводил свои детские теории из недомолвок.
Тайна, обжегшая его детство нездешним светом.
Зима, небо законопачено ледяной ватой, Нева, болит горло, больно кричать и глотать. Надвигался какой-то бал, его взяли во дворец, он скрыл горло и нарочно много кричал, чтобы не догадались. Во дворце в него вселился демон. Он нырнул за парчовую занавесь и слушал, как колотится сердце.
Он ждал, что начнутся «ау» и заглядывания под диваны.
Не началось. Никто его не искал. Стало тихо, только часы стучали за занавесью и сердце внутри.
Устав от своего исчезновения, он выполз. И увидел мальчика.
Одного.
В зале, среди картин.
Мальчик был его ровесник и так сильно на него похож, что он даже испугался. Оба они испугались, в пустом зале.
Они стояли друг перед другом и сопели. Другой мальчик был одет бедно и смешно, а его кудри – точно такие же, как у него самого, – были приглажены водой. Держался мальчик с искусственной взрослостью, боялся и моргал.
– Тебя как зовут? – спросил мальчик по-русски.
– Николя.
– Николя?.. Ты тут живешь?
– Oui. Да.
– Богато. А кто построил этот дом?
– Мой grand-pere… Он большой император!
Мальчик посмотрел, ничего не сказал.
Маленький великий князь сделал к нему шаг. Теперь они были рядом, лицо в лицо, горло болело, в ушах стоял шум; мальчик глядел на него как отражение, его отражение. Он потрогал его руку. Сжал. Ему вдруг самому стало больно, и он отпустил. Провел по его – или своим – влажным кудрям.
Мальчик, сжав губы, позволял на себя глядеть.
Осмелев, сам потрогал курточку великого князя. «Богато…» Их лица были рядом, два бледных лобастых лица. «Вы – это я?» Не дожидаясь ответа, обнял. Тот – дрожал: «Нет, я… Меня зовут…»
Жар, поплывший зал…
Занавес.
Стоило бы написать пиэсу. «Le Prince et le Pauvre»[14]14
«Принц и нищий». Вариант перевода: «Князь и нищий» (фр.).
[Закрыть]. Поставить в Народном театре или в «Новой Шахерезаде». Это вам не «Бой бабочек», господа!
Теперь драма его жизни движется к развязке. Из оркестровой ямы грохочет tutti. Усердствуют ударные и духовые. Занавес открывается последний раз. Сцена представляет собой весенний сад, полный ароматов. По саду прогуливается он, le Prince pauvre. Внезапно – соло гобоя – появляется человек и протягивает ему записку…
Великий князь Николай Константинович развернул бумагу.
В записке было два слова:
«Курпа бежал».
Ташкент, 3 февраля 1912 года
Медленно время течет в Ташкенте. Чуть шелестит секундная стрелка. Идет по кругу, отбрасывая смутную утреннюю тень; комнату наполняет солнце, тень густеет и укорачивается. Солнце уходит на другую половину дома, освещать косо повешенный ковер; циферблат гаснет, и стрелка лишь мышиным шорохом напоминает о себе. Осветив ковер и длинную вазу, в которую, как в футляр, отец Кирилл обычно вкладывает свежесрезанные цветы, лучи гаснут, и повсеместно учреждаются сумерки. Эти минуты отец Кирилл, если не служит, проводит в качалке. Вытягивает ноги, глядит в потолок, как в погасший экран синематографа. Секундная стрелка отрезает тончайшие дынные ломтики от его жизни. Во дворе хлюпает кавушами Алибек, тюкают перепелки, над урючиной распускает свои зябкие лепестки Венера, в углу слабо борется с тьмою лампадка.
– Сумерки… – произносит отец Кирилл, словно эктению возглашает.
Вносят подсвечник с двумя свечами, ставят возле самых часов. Секундная стрелка обрастает оливковой тенью. Отец Кирилл пьет чай, процеживая зубами чаинки, собирается отдать починить часы. Минутная и часовая стрелки неподвижны, одна секундная живет. Помолившись, отец Кирилл ложится. Укрывается одеялом, подшитым простынею; кровать, принимая его тело, по-бабьи всхлипывает. Глаз привыкает к темноте, в темноте идут часы, старой работы, с арапчатами. Арапчата когда-то кружились под музыку, что эта была за музыка и что плясали фигурки, не знал даже отец отца Кирилла, Лев Петрович. Рядом с часами – фотография епископа Николая. На фотографии надпись, от темноты не видная. Еще одна фотография – молодой некрасивой женщины – и засушенная хризантема: память о Комиссаржевской.
Они встретились с Комиссаржевской, когда она только приехала, перед первым спектаклем. Протянула записку от Серафима Серого. Серафим Серый был машиной, рождавшей теории. Свою последнюю теорию, что-то о пластике, родил специально для Комиссаржевской. Серый, в своем духе, решил сообщиться с отцом Кириллом посредством Комиссаржевской, а не обычной почтой. Комиссаржевская отзывалась о Сером с уважением, но как о чудаке. Отец Кирилл кивал и вспоминал Мюнхен, где Серый вскакивал ночью с пуховиков и предсказывал мировую грозу. Она смеялась, по фигуре ее прокатывались электрические волны; отец Кирилл отводил взгляд на крашеные полы. Потом видел ее на сцене, в «Бое бабочек». И снова отводил глаза на стертый плюш театральных стульев. Овации и букеты, самый изысканный – от великого князя, ценителя талантов. Отец Кирилл, как духовное лицо, букетов не слал, ночью после театра долго ворочался, во рту было как в Сахаре. Встал; три глотка воды, молитва. Щепоть касалась высокого лба, чуть мохнатой груди и плеч.
Отец Кирилл в кресле-качалке.
Ноги вытянуты в темноту. На потолке гаснет финал какого-то синема. Беззвучный тапер погрузил пальцы в клавишное мясо, демонстратор перемотал пленку и вышел на воздух; луна прожигает штору.
– Кто здесь? – Тянется за спичками. – Кто здесь?
Гость подносит палец к губам.
– Курпа? Ты пришел меня убить?
Курпа сидит на диване, рядом с ним узелок.
– Курпа… Он хочет меня видеть? Он еще жив?
Курпа поднимается:
– Маком кучек, созвездие Рыб…
Спичка зажглась.
На пороге стоит Алибек:
– Хозяин, нельзя так долго в темноте быть. Здесь она очень сильная, как лошадь…
Алибек считал, что темнота везде разная, и называл ее разными именами.
Лошадь медленно входит в дом, отец Кирилл морщится во сне от ее травяного дыхания.
Лошадь наклоняет голову к часам. Глаз янтарный, болотистый.
У тьмы много имен, у света – только одно. У тьмы много имен, привкусов, запахов. У света – только имя. Тьма течет вокруг света. Медленно ступает лошадь.
«Червячиха Червячка родила! Червячиха Червячка родила!»
Горбунья вздохнула.
Не нравилась ей эта кличка пусть лучше Горбуньей называют так ее и братья называли и соседи и родственники одна мать ее звала Гульджамол Прекрасной Розой да и та умерла. Улыбнулась горбатая роза радуясь что смогла так быстро и ловко родить что даже не разбудила никого и Рызки как висел на своем месте так и висит накормила сына и стала его спящего под одеяло к коконам подкладывать пусть своим теплом их тоже согреет ветреная весна много червей померзло беда. И пока под одеяло подкладывала то и имя придумала Курпа́ «одеяло» то есть.
Так появился так пришел так пробрался на этот свет Курпа сын Горбуньи и Повешенного Каландара зачатый среди коконов так появился слабым и плаксивым так пришел смуглым и нежным так пробился любителем наук. Пришли обитатели дома встали вокруг и начали решать что делать с этим сыном греха или сыном святости все же отец его святой человек а святость товар тонкий тоньше шелка не всегда ее узор разглядеть не всегда ее пощупать можно. Нехорошо что Каландар на Горбунью полез и тем самым заставил всех испытать смущение но то что он выбрал себе такой необычный предмет страсти как Горбунья и то что потом он к ней больше не прикасался заставляло думать что в поступке Каландара содержалось иносказание а иносказание вещь тонкая тоньше шелка так что решили ждать что скажет Хозяин.
А Хозяин любитель священного послеобеденного сна и перепелиных боев посетил женскую половину посмотрел на младенца посмотрел на висящего Каландара и решил ждать знака свыше. Но в то лето знаков свыше было мало и небо без особой надобности на них не тратилось тогда Хозяин зазвал к себе бродячего составителя гороскопов долго торговался с ним наконец получил гороскоп Курпы прочитал и задумался.
Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.
Ташкент, 4 февраля 1912 года
Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. «Прихожане вас ждут…» Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.
В «Вестнике» появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски – пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) – чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.
Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота – теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался и благословлял. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.
На солнышке – радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви – уже виден.
Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: «Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура – искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально».
– Ничего здесь не выживет, – раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.
Архитектурой он увлекался наследственно.
В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.
Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.
Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе… Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги – куски типографского рафинада, – залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.
Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.
Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.
Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме вавилонянина обе эти стихии – лавочная и фантастическая – еще удерживались; два более юных семитских племени, финикияне и израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.
Исключением был один Иерусалимский храм. О нем писалось подробно, со ссылками на Священное Писание и гравюрами. План Храма, скиния Завета с двумя херувимами в египетском духе. Впрочем, Храм возводили не израэлиты, а привлеченные Соломоном сидоняне во главе с их легендарным Хирамом, царем-строителем.
Часть о Хираме была вся подчеркнута отцовским карандашом. Бисером рассыпаны заметки на полях. Споткнувшись о подчеркивания, решил расспросить отца – о Храме и т. д.
Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. «Халдеи!» – ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко – чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились «Лунная соната», этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: «Где взял?» Кирилл оторвался от клавиш: «Собственное…» Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: «Я сплю!»
Это «сплю» означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал…
– Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!
От внезапности поскользнулся, удержался.
– Отец Кирилл! Осторожнее…
Фотограф Ватутин.
Протягивал руку для приветствия и кривил губы.
Пошли вместе.
– Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. – Ватутин ломал тростью снег. – А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.
– Ну вот… Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.
– Кирилл Львович, ну, вы знаете… Я уже замечал вам – дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.
Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.
– Зайдете?..
– Другой раз…
«И чего, скажите, ждал?» – следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.
– Модест Иванович! – окликнул Ватутина металлический женский голос.
С крыльца спускалась шабаше Левергер в мехах и перьях. Из мехов выглядывала Мими, собачка-вундеркинд. Эту Мими Ватутин многократно фотографировал – отдельно и с хозяйкой.
Матильда Петровна выставила лапку (свою) для поцелуя. Ватутин приложился и пытался бежать, как Иосиф от Потифарши.
От перчатки пахло собачьей шерстью.
– Вас подвезти? – осведомилась Матильда Петровна со значением.
– Нет, мне в другую… Мне вот туда!
И шмыгнул в переулок.
M-me Левергер иронично вздохнула и поцеловала собачку.
Ватутин брел по переулку. Снег в следах, с деревьев капало. Лицо его вдруг стало стеклянным, как у покойника, которого недавно фотографировал, с лилиями, под requiem.
Переждал, когда мимо переулка протарахтит, развеваясь плюмажем, Матильда. Отер ледяную слезу и отправился в туземный город.
Ташкент – Токио, 5 февраля 1912 года
Молящихся было порядочно – Прощеное воскресенье. Церковь при станции, место живое: приезжие, отъезжие, провожатые; одни – в буфет, к коньячку, другие – сюда. Подозрительные типы, которые ошиваются вокруг железной дороги; нервные дамы, покрестятся по-балетному, исчезнут. Основа, конечно, свои, железнодорожные. Эти – прихожане, остальные – захожане, чужая рыба. Мастерские, депо – тоже почти все здесь. Жены их в платках, ниже ярусом – дети. Долго привыкал к своей железнодорожной пастве, чувствуя, что тут требуется батюшка мастеровой косточки, прямо, а не из библиотек знающий их быт и нужды. Отцу Кириллу с его рисовальным прошлым подошло бы служить при гимназии или училище. Да и не собирался оставаться здесь надолго: год-два, чтобы дела сделать, и в Японию, к епископу Николаю. Но здешний владыка, епископ Димитрий, из князей Абашидзе, постановил по-своему. «В депо и мастерские разные социалисты повадились, агитируют. Им противостоять – образованный настоятель нужен, сомнения разрешать». Стал отец Кирилл разрешать сомнения. Освежил в памяти социалистов, читанных еще в Москве. Кропоткин, Маркс, Каутский, гр. Толстой… Толстой, впрочем, не был социалистом, а представлял тип запутавшегося русского человека: отрастил мужицкую бороду и запутался в ней. Отец Кирилл поднимался на амвон и обличал. Вначале вяло, не зная, куда девать лишние руки; потом разогревался. «Замитинговал батюшка», шутили прихожане, но «митинги» слушали чутко, в уважительной тишине. Его проповеди стали известны, на них приходили посмотреть; пару раз отца Кирилла приглашали в местный философский клуб, где было страшно накурено.
Вот и сегодня, проповедуя, отец Кирилл заметил новую голову. Низенький рост, скулы, узкий глаз под железной оправой. Китаец? Японец? После службы получил через Матвея (псаломщика) визитку. Нихон-дзжин[15]15
Японец (яп.).
[Закрыть], по коммерческой линии. Подыскивая японские слова, побеседовал. Тяжело после службы вести дипломатические беседы, спина тянет, все мысли – диван с чаем.
Не сразу заметил, что гость стал говорить о владыке: «Никораи… Никораи-сама…»
– Никораи-сама…
Епископ Николай отходил.
День был солнечный, с залива налетал и пробегал по городу ветер. Ставни тарахтели, ива под окном шлепала плетьми по кирпичу миссийского здания.
Луч лег поперек одеяла, высветив муху. Владыка слабо отогнал ее. «Ну вот уже и мухи ко мне…»
Разлепил губы:
– Накаи-сан… Мотте-ките, кудасай[16]16
Господин Накаи… Принесите, пожалуйста (яп.).
[Закрыть]. – Он указал на ларец.
Накаи встрепенулся. Тоже измаялся за эти дни. Гонишь его от постели, чтоб отдохнул. Горе с этой их преданностью.
В груди вроде отпустило. Чуть приподнялся на локте.
Ларец английской работы, дар прежнего русского посла, забыл имя.
Нашел нужный узор. Надавил. Отъехал поддонец.
Блеснул камушек.
Почувствовал взгляд Накаи. Думал, письма шпионские?
Муха, проделав над головою владыки вежливый круг, снова уселась на одеяле.
– Передать… В Ташкент, отцу Кириллу. Накаи-сан не забыл отца Кирилла?
Не забыл. Многие тут отца Кирилла помнят. И как свои картины неподалеку сжигал.
– Думал… сам ему передам. Не дождался. Пошлите ему в Ташкент с надежным человеком.
Добавить бы: с очень надежным.
Не стал.
Владыка закрывает глаза и слушает ветер.
Поблизости, на заливе, шлепают винтами по неустойчивой воде пароходы. Ветер рвет флаги, оснастку, шарфы и вуали в толпе. Русских пароходов теперь один-два, не то что до войны.
Тридцать лет в России не был. Когда война началась, все ждали, что бросит все, убежит на родину.
– С очень надежным отправьте…
Роль наша не выше сохи. Вот и тобой Господь попахал, Иван Дмитрии, сын диаконский, в селе Береза рожденный, в монашестве Николаем нареченный. По японской землице, черноватой от вулканического пепла, попахал.
Снова заволновалась за окном ива, заскреблась прутьями. Тяжко в груди! Сестру кликнуть с впрыскиванием?
– Что хор-то не спевается?
Глаз Накаи моргнул.
– Сенсей[17]17
Здесь: врач (яп.).
[Закрыть] запретил.
– Пусть придут…
В соседней комнате зашелестело.
Хористы. Это хорошо.
В груди снова плеснуло расплавом свинца. Попытался приподняться, локоть ватный.
Хор загудел. Еще сильнее заныл ветер, упало и покатилось что-то во дворе.
– Скажи, пусть «На реках Вавилонских».
Любимое его.
Гудеж прервался. Шепчутся. Ноты перебирают.
– Варэрава Бабирон-но кава-но хотори-ни… Арируия, арируия…
Замолчали.
– Не могут они… – Глаз Накаи блестел, слеза съехала и шлепнулась на ладонь владыки.
Заглянул регент, хлюпнул носом. Вот какие смешные люди.
– На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом… – тихонько затянул владыка.
В соседней комнате подхватили – на японском.
Новый порыв ветра пропахал дворик, ива всею кроной плеснула по стене, по ставням и отпрянула.
«И разбиет младенцы твоя о камень…»
Колокол на соборе ударил один – траурный – раз. Звук расплылся над Токио, разгоняемый ветром. Вскоре – в знак сочувствия – звякнул колокол англиканской церкви. Остальные церкви молчали как в рот воды набрав.
Ротапринты с шумом выплескивали свежие номера.
«Православная церковь Японии переживает последние дни». «Смерть великого проповедника». «Умер главный русский шпион!»
В субботу и в понедельник на Суругудае отслужили панихиды.
Ночью отсиживали целыми семьями у почившего. Расположившись на татами, читали Евангелие; кто плакал, кто дремал.
Отец Кирилл стоял во дворе; японец неподалеку, покуривая.
Ноги ослабли, сел на ступеньку. Машинально поднес два пальца к губам. Японец, прочитав его жест, распахнул портсигар.
Ташкент, 22 февраля 1912 года
Авраам Гдалия бен Эфроим Тартаковер, в миру – Иван Кондратьич, любил крепкий кофе и одиночество.
В настоящий момент он наслаждается и тем, и другим, прикрыв веки и слегка выставив нижнюю губу в кофейной пыльце. Ему лет пятьдесят, а может, больше; разговаривает шепчущим тенорком.
Перед ним кофейник, вазочка с булками и чашка, выпитая до гущи.
Неподалеку еще одна чашка, слегка пригубленная. Отец Кирилл отлучился, оставив Ивана Кондратьича в сумерках и полном блаженстве. Сам Иван Кондратьич проживал в условиях стесненных и покоя в недрах семейства не имел.
Левее – фолиант, на который его правая ладонь совершала набеги, перелистывая, придвигая и поглаживая. Гинцеровская еврейская азбука, которая и объясняла присутствие талмудиста за батюшкиным столом, среди церковных запахов, перешибавших кофейные. Полгода назад отец Кирилл загорелся желанием изучить язык Моисея и пророков и зазвал Кондратьича давать уроки. Тот выпятил нижнюю губу и согласился. Приходил раз в неделю с азбукой и тростью для защиты от злых ташкентских собак.
Азбука была почтенной, страницы вываливались, от корешка пахло плесенью и имбирем. Иван Кондратьич книгу не ремонтировал, выпадавшие страницы просто вставлял на место. На первой странице красовалась буква «алеф».
Вошел отец Кирилл, распространяя запах сырости и земли, – в теплицах был:
– Простите, Иван Кондратьич, не умею еще быстро двигаться.
– Я пр-рекрасно провел время. – «Эр» отштамповывал с итальянским шиком: в молодости, говорят, арии пел.
Урок продолжился.
Отец Кирилл волновался и желал взяться сразу за первый стих Книги Бытия.
– Быка за рога! – баритонил, сопел и постукивал по скатерти пальцами.
Кондратьич раскрыл конец гинцеровской азбуки, где примеры:
– Берешит… Что значит: «В начале».
– …сотворил Бог небо и землю. – Отец Кирилл выдал дробь по скатерти.
– Отец Кирилл… Вы куда-то особенно торопитесь, а? Мы ж не «Туркестанский курьер» с вами читаем…
Отец Кирилл согласился: не «Курьер».
– Буквы, – говорил Иван Кондратьич, поглаживая азбуку, – буквы – это, я вам скажу…
– Бе-решит… – читал отец Кирилл, щуря серые с зеленой крапиной глаза.
– Так и называется первая книга, вы называете ее Книгой Бытия, и на здоровье. А мы ее называем по первому слову – «берешит».
Отец Кирилл разглядывал букву ש, прабабушку русской «ша». Именно эту еврейскую вилочку перенесли некогда Кирилл и Мефодий в славянскую азбуку. Не было в звонком и чистом греческом алфавите соответствия славянскому шипу, всем этим лесным шорохам, шепотам, шелестам. Ибо все это, шипящее, роднее не торжественному эн архи[18]18
В начале (греч.).
[Закрыть], а копошливому еврейскому берешит: брезжит, брешет, шебуршит в первозданном хаосе теплое слово, еще не разгоревшись, шарит по безвидной воде, по сумеркам… И – быть решит: бе-решит!
Кондратьич выталкивается пружиной мысли со стула и гуляет, создавая сквозняк:
– Берешит – имя второй из сефирот. Сфира мудрости – Хохма́, которая обретается на юге. Сказано в Талмуде: «Кто хочет стать мудрым, обратится на юг, а кто разбогатеть – на север». Оттого мудрость человечества распространяется с юга. И сказал еще ребе Шимон: «Юг горячий и сухой, вода же холодная и влажная». Холодная! И влажная. Мудрость – первый шаг от абсолюта, от Эйн-соф, к бытию, вот к этому, холодному и влажному, даже в этом жарком городе. Каждая буква этого слова – часть сотворенного мира, бэ – Сатурна, рэ – Меркурия… Понимаете? А вы все это прочитали, будто вам в спину свистел кишиневский городовой!
Пьют кофе.
Кондратьич вытирает лоб и переходит на житейские темы. В городе собираются пустить трамвай. Настоящий, как у людей, с рельсами. Обещают увеличить число полиции. Как всегда, новые меры против евреев.
Отец Кирилл решается спросить:
– Иван Кондратьич, а почему вы взяли такое русское имя?
– Мое настоящее имя – это вроде талеса, которым покрываю голову при молитве. А русское имя – гражданское платье, в котором иду улаживать свои дела в полицию или ругаюсь у себя в конторе. А?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?